Когда погас фейерверк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Когда погас фейерверк

— Что вы хотите, наконец? — негромко, но очень внятно — почти по слогам, оскорбительно внятно, будто обращалась к людям, плохо знающим русский язык и неспособным ни постигнуть, ни выразить простейшей мысли, произнесла Надежда Филаретовна фон Мекк. — Что вы хотите от меня?

И рухнула запруда. Этим, хорошо воспитанным, привыкшим уважать, чтить, даже побаиваться мать, крепко вышколенным, но озлобившимся людям нужен был какой-то толчок — упрек, знак презрения, снисходительная усмешка, чтобы излиться бурным потоком долго таимой ненависти, ревности, жгучей обиды. Они добросовестно пытались добиться своего в рамках приличия: полунамеками, приглушенными вздохами, замечаниями «в сторону», красноречивыми, порой увлажненными взглядами, многозначительным покашливанием; как только разговор касался интересующей всех темы и личности, словом, они вправе были считать, что за долгий и пустой дачный день достаточно ясно высказали свое отношение к «известному обстоятельству». К тому же тема эта уже поднималась осенью прошлого года, когда нависла угроза над акциями Рязанской железной дороги — основы материального благосостояния семьи фон Мекк. Но Надежда Филаретовна, как и всегда, пренебрегая недомолвками, оставила без внимания деликатные, хоть и настойчивые намеки, мелкие слезки, то и дело выбегавшие из выцветших глаз Лидии Карловны, по мужу Левис, хмурый бормоток Николая, ошалело-растерянные всхохотки Сашонка, пугавшие в пору его малолетства приметой какого-то детского несчастья, нервические взбрыки старшего Владимира, глубокомысленную насупленность Саши — графини Беннингсен, покрасневший носик Юлии и стыдливую суетливость младшего Макса.

Перебивая друг друга, они не говорили — кричали, надсаживались, плевались возмущенными, злыми, оскорбительными недоговорами:

— Давно пора кончать!..

— Это позорит всю семью!..

— Помогать можно бедным!..

— В «Стрельне» кидает по двести за ужин!..

— Поймите же, мама, ему только деньги ваши нужны…

Это кто же нанес удар — неуклюже и больно? Ну, конечно, Лидия, только женщины умеют так подло бить.

— Он смеется над тобой!.. И вся его свора смеется!..

Молодцом, Володя, ты, верно, испугался, что сестра превзойдет тебя в низости.

— Он купил дом во Фроловском!..

Спасибо, Сашонок, ты все-таки лучше других, — даже желая сказать дурное, ненароком доставил мне радость. Твоя мать — урожденная Фроловская. По милой игре случая, нет, высших таинственных сил жизнь привела Петра Ильича в деревню, носящую одно со мной имя. И, растроганный странным совпадением, он даже намеревается купить там дом.

— Позвольте, господа, надо различать материальную и моральную стороны!..

Ого, кажется, нашелся заступник. Ах, это ты, Николай? Что-то не верится мне, сынок, в твою искренность.

— Все взаимосвязано!.. — Вот он, прокурорский голос Володи — твердый и пустой.

— Мамам вольна продолжать переписку с господином Чайковским или прекратить. Но при наших материальных затруднениях…

— Чепуха! Если не оборвать все разом, мы от него не отделаемся.

— Он опять начнет канючить.

Фу, Лида, откуда этот язык — от Левисов?

— Господин Чайковский неприличен!

— Я попросил бы!.. Он все-таки брат моей тещи.

— Молчи, Николай! Ты сам знаешь, что репутация его скандальна.

Остановись, Володя, ты бьешь не по Чайковскому, а по своей матери. Ах, дети, дети! Какие вы были нежные, беспомощные, пугливые, доверчивые, радостные, смешные! Вы пахли мылом, травой, цветами, пахли детством, а сейчас, даже при открытых окнах, в комнате спертым дух от сигар, вонючих пахитосок, припахивающего коньяком, вином и нездоровой печенью дыхания, разгоряченного тела. Раньше вы спрашивали свою мать тонкими, потрясенными голосами: кто это? что это? — о самых простых жителях земли — жуках, бабочках, червяках, а сейчас бесстрашно окунаете руки в кровь матери, не тревожась никакими сомнениями, не задаваясь никакими вопросами.

Что с вами сталось? Почему сумрачны ваши судьбы? Ведь редко, кто выходил в жизнь столь оснащенным, как вы, мои злые, глупые, несправедливые и все равно безмерно и слепо любимые дети! Нет, не слепо. Я вижу все ваши недостатки и слабости, но от этого еще больше жалею вас. Жалеть — любить, — говорят в народе. Ох, как я это понимаю! Наверно, потому и не могла я по-настоящему любить Карла Федоровича, что его не за что было жалеть. Я восхищалась, восторгалась им, удивлялась яркой игре его сильной и подвижной личности, порой испытывала почти благоговение перед его находчивостью, волей, сокрушительной энергией, верой в свою звезду, но он никогда не был мне жалок. Вот этого чувства, без которого нет русской бабе душевной полноты, он не мог вызвать даже усталый, больной, даже во власти мучительного сердечного недуга. Он всегда был на коне и умер о конь, так и не растопив мне сердца слезой. Иное дело Петр Ильич, вот кто умеет вызывать жалость! Невозможную, смертную жалость, А ведь он куда значительнее моего покойного мужа. Нет, не верно. Карл Федорович был тоже необыкновенно значительной личностью, но совсем в ином роде. Талантливейший практик. Богато одаренная натура, но не гениальная. А главное — не художественная. Петр Ильич до седых волос остался стеклянным мальчиком, как его окрестили в детстве. Он и сам знал свою исключительность, с самых ранних лет. Однажды его, шестилетнего, больно отдубасил сверстник. Маленький Петя распустил такие длинные нюни, что далее мать, чрезмерно опекавшая его, возмутилась: «Ну, чего ты ревешь? Мальчик ты или нет? Дай ему сдачи». — «Но я не могу, мама, — сказал он серьезно и даже плакать перестал. — Ты же знаешь, что я не такой мальчик. Я совсем другой мальчик». И вот этого мальчика, теперь уже старого, пятидесятилетнего, у меня хотят отнять мои собственные — вовсе не стеклянные, но тоже жалкие дети. Почему ополчились они так дружно на Петра Ильича? Потому что все они в той или иной мере банкроты. И суровый прокурор Владимир с вконец расстроенной нервной системой от неудовлетворенного честолюбия и крушения надежд, что из него выйдет второй Карл фон Мекк. То, что отец создал, ты разрушил, Володя. Я всегда покрывала тебя, защищала с яростью тигрицы, но ведь глаз на глаз мы-то знаем, кто главный виновник наших потерь, из-за кого ушли к немцам акции Либаво-Роменской железной дороги, а нас ославили как плохих патриотов. Я ли не спасала тебя как могла, и министру писала, и частью своих средств пожертвовала, но тебя неудержимо тянул на дно свинец деловой бездарности.

И Сашонок, у которого расстроены не только нервы, но и состояние, недалеко ушел от брата. Вольно же было воображать себя умелым коммерсантом — столь частое заблуждение мечтательных и неспособных к жизненному действию натур. Как умно и осведомленно рассуждал он о ценах на мировом рынке, о выгодности нынешнего курса рубля за экспортеров «сырого продукта! А где его деньги? Превратились в мясо, спущенное за бесценок в Лондоне. Стоило бросать правоведение, чтобы оказаться у разбитого корыта. Ты думаешь, шесть тысяч Чайковского тебя выручат, сынок? Тебя, разбазарившего целый капитал? Да ведь на эти шесть тысяч есть и другие претенденты, хотя бы твоя сестра Левис, новоявленная незадачливая помещица и прирожденная вымогательница.

А ты, моя гордая Беннингсен? Какую ты ищешь выгоду? Ты прекрасно сочетала капиталы фон Мекк с громким именем Беннингсенов, за которым гром побед двенадцатого года, сверкание касок, звон сабель, разрывы ядер, цоканье копыт и чуть менее героические звуки — звякание шпор и торопливый топот ботфортов по коврам, чтобы скорее достигнуть спальни императора и затянуть офицерский шарф на тонком горле полубезумного российского самодержца. Тебя и твоих высоких родичей правда так срамят мои отношения с Чайковским? Иди тебя поразил подсчет, произведенный моим братом Александром Филаретовичем: за тринадцать лет композитору выплачено семьдесят восемь тысяч. А такая сумма кое-что значит и для дома Беннингсенов, у которых много недвижимости, но мало зато наличных. Кстати, братец ошибся — восемьдесят четыре тысячи. Уже предчувствуя ваш заговор, я выслала Петру Ильичу очередную бюджетную сумму вперед. Ваша мать еще не совсем потеряла деловой рассудок, бесценные мои!

Но восприемником Петра Ильича не прочь стать и мой справедливый, мой волевой и властный Николай. Недаром же предложил он разделить материальную и моральную стороны допроса. Он не видит ничего компрометирующего в моей переписке с дядей его жены, но возражает против «вспомоществования». Петр Ильич нисколько не нуждается в унижающих его «подачках». Почему-то сам Петр Ильич ничем не обнаруживал этого унижения, просто и с достоинством принимая пенсию, естественную дань, какую испокон веку люди богатые, но бесталанные платили людям гениальным, но бедным, выгадывая тем у господа бога. А в подачке, и весьма крупной нуждаешься ты, сынок, прикинувшийся помещиком с тем же основанием, с каким Сашонок вообразил себя коммерсантом, а Володя железнодорожным магнатом. Сто пятьдесят тысяч отвалил ты за имение, которое начало разрушаться, едва заключили купчую. Теперь нужна не меньшая сумма, чтобы залатать бесчисленные дыры, а где взять? Дурную услугу оказал тебе тесть-советчик, премудрый хозяин Лев Васильевич Давыдов. Впрочем, это наивному и доверчивому Петру Ильичу муж возлюбленной сестры рисовался сельским гением, хотя у того недород сменялся потравой. Милый друг даже в управляющие его мне прочил. Но Петр Ильич — человек не от мира сего, но ты-то, выросший средь браиловских полей и так любивший вникать во все статьи хозяйства, что порой это оскорбляло меня видимостью контроля, ты, кичившийся своей проницательностью, ясностью мышления, деловой сметкой, что же провалился так в первом же своем самостоятельном поступке? И ты тоже считаешь себя вправе судить меня, меня, спасшую вас от окончательного разорения?

Да, у нас сейчас снова затруднения, жестокие затруднения, но то не моя вина, а правительства, будто задавшегося целью разорить владельцев немногих хороших железных дорог России. Это не катастрофа, о нет, опыт подсказывает мне, что мы выпутаемся без больших потерь. И уж во всяком случае, мы не потеряем того, что с такой легкостью, безмятежностью и самоуверенностью спустили вы, дети мои. Тут нет моей меньшой Милочки, княгини Ширинской-Шихматовой, но ее незримое присутствие несомненно — оно в печально-укоризненных глазах моей доброй Юлии, с чего-то взявшей на себя неблагодарную роль Милочкиной представительницы. Я отдала князю Шахматову по его настойчиво бесцеремонному требованию, так бестактно и жалко поддержанному Милочкой, попечительство над всем Милочкиным состоянием. Но укоризненно молящие Юлины взоры намекают, что князю мало и полумиллиона рублей, полученных за Милочкой.

Но Милочку я не могу ни в чем обвинить. Я кругом виновата перед ней. Далекая от тайны этого ребенка, я позволяла бедному мотыльку крутиться вокруг моего огня. Не догадываясь о глубинном смысле наивных — упорных и жадных — ее расспросов, я словно глухому, которому все равно не расслышать, свободно говорила, что люблю Чайковского. Я думала, в Милочкиных ушах это звучит столь же невинно, как объяснение в любви к кукле или старой нянюшке. Но девочка укладывала в свой цепкий, не по годам острый умок совсем другое — истинную суть моих признаний. Я научила Милочку ревновать меня к Чайковскому, невидимому, но оттого еще более страшному, ревновать за себя самое и за покойного отца. Более мой, души младенцев куда непрогляднее взрослых душ. Оказывается, Милочка выкалывала глаза Петру Ильичу на всех фотографиях, которые я ей сдуру дарила. Я рано научила Милочку жить сердцем, жить страстью, я воспитала в ней, желая как раз обратного, ненависть к Чайковскому и жгучий интерес к существу мужчины. Я пробудили в ней раннюю чувственность. В шестнадцать лет, когда Юлия мучительно переосмысливала образ аиста па более реального дарителя жизни, Милочка созрела для немедленного действия любви. Этот плод могла сорвать самая немощная рука, и тут подвернулся смазливый хлюст, дерзкий, лощеный, и обманчивой видимостью богато одаренной натуры. Где уж было устоять моей бедняжке! А сейчас, она уже мать, боящаяся за будущее своего гнезда. Прости меня, Милочка, твой крест — мой крест, но, право же, Петр Ильич не обездолил тебя и твоего князеньку.

— Она не слушает нас!..

Вон как — «она» о матери! Спасибо, Володя! Помнишь, как ты хотел сесть на деревенскую лошадку и почему-то ужасно боялся ее косящего лилового глаза? И тогда я закрыла ладонью этот теплый беспокойный, щекотно моргающий глаз, и ты дал посадить себя на широкую, изъеденную слепнями спину. Я взяла тебя за голое, тоже теплое колено и побежала рядом с лошадкой, а ты воображал себя рыцарем — Ланчелотом, Амадисом Галльским, Роландом, об этих смелых, верных, благородных паладинах ты узнал от меня, сыночек! Но где же твое рыцарство?

— Мы должны заставить выслушать себя!.. Каким образом, Коля, с применением физический силы или только нравственного давления? Когда у тебя был дифтерит, сынок, и ты задыхался, и врачи опустили руки, знаешь, кто сохранил тебе жизнь со всеми ее радостями, любовью, вином, цветами, деревьями, звездами, борзой охотой, дальними путешествиями? Я, твоя мать. Я отсосала дифтеритные пленки из твоего горлышка. У меня было девяносто девять шансов из ста заразиться, дифтеритом, смертельно опасным для взрослого человека. Но я вынула счастливый номер.

— Мы давно выросли из детских штанишек!..

Ты так думаешь, Сашонок? Почему же при первом жизненном испытании ты растерял все свое мужество? А ведь в детские годы ты не боялся смелых и опасных поступков. Правда, при свете солнца. Ночью ты становился пуглив, слаб и жалок. Просыпаясь в темноте, ты горько плакал и звал маму. И никто не мог утешить тебя, в ночном страхе — ни няньки, ни бонны, ни гувернер, только мама умела делать черный мир нестрашным. И мама приходила, измученная мигренью, бессонницей, а еще хуже — вырванная из благости наконец-то наставшего сна, и сидела с тобой, пока ты не засыпал. Ты и сейчас ищешь спасения у матери, но твой жалкий детский голос стал груб, требователен, и всю жестокость, какой тебе не хватало для борьбы, ты обращаешь на мать.

— Мы не дети!.. У нас самих дети, мы должны о них думать!.. Ты-то никогда не была ребенком, скучная моя Лидия, Ты была всегда госпожой Левис — сперва крошечной, потом весьма крупной. Ты от купели предназначила себя своему удручающе правильному Фредерику. Зачем дали имя прекрасного и горестного Шопена этому среднеарифметическому? А думать о детях на твоем языке — значит тянуть с меня деньги под любым предлогом. Но и деньги не украшают вас, не делают вашу жизнь изящнее, веселее, разнообразнее. Фея, превращающая все, к чему ни прикоснется, в серую обыденность, вот кто ты, дочь моя. Сколько я измучилась с тобой, чтобы спасти твои зубы, рано испортившиеся зубы неуемной сластены. И спасла, как спасла вас от всего — от болезней, переломов, вывихов, ушибов, страхов, детских пороков, юношеских заблуждений, дурного влияния, скверного чтения, плохой музыки и пошлого мышления. Только на Милочку не хватило мне зоркости.

Я пустила вас в жизнь с чистыми, здоровыми, сильными телами, крепкими нервами, хорошим, незамутненным мозгом. Вы умели хорошо улыбаться, смотреть прямо в глаза и крепко отвечать на рукопожатие. Вам было дано еще одно, быть может, величайшее благо в наш трудный и страшный век — независимость. Неопытная, несведущая в делах женщина, я сумела уберечь от расхищения и капитал, и все громадное дело покойного мужа, хотя множество жадных, корыстных, подлых рук тянулись к нашему состоянию. И если позже мы понесли значительные потери, то, видит бог, не я тому виной. Но я взяла потери на себя, и доля каждого из вас ничуть не уменьшилась. Да, я спасла вас от всего, только не от душевной бедности.

Как рано иссякла сила рода! Ее не хватило даже на прямое потомство Карла Федоровича. Неужели он, собравший столько богатств, один растратил главное — родовую мощь духа? Банкроты! Нет другого слова для моих детей. Банкроты. И неприличная эта вакханалия — от несостоятельности. Потому и выглядит все происходящее так негордо, невысоко, неразборчиво в словах и жестах, будто разыгрывается не в нашем доме, а в лачуге какого-нибудь мастерового, обитателя дна.

— Молчите! — неожиданно для самой себя громко сказала фон Мекк и стукнула сложенным веером по ручке кресла.

Удивленный форум примолк.

— Как смеете вы бесчинствовать перед лицом искусства? Да если о нас всех и вспомнят люди, то лишь потому, что мы причастны к судьбе господина Чайковского!

Настала мертвая тишина. Надежда Филаретовна уже жалела о своей вспышке. Унизить их так легко, но унижение детей — ее унижение. Да, они не гении, даже не таланты, дюжинные, средние люди, из которых и состоит человечество. Они безвинны в своей посредственности, неяркости и далее жизненной неумелости. Их слишком берегли. Да, да, об этом ты не подумала: чрезмерная бережливость губительна для формирующегося характера. В конце концов Сашонок и Коля попытались разорвать путы предначертанной всем мужчинам дома фон Мекк юридической карьеры и найти свой путь. Сама попытка заслуживает уважения. Бог мой, зачем прикрашивать их бессильные потуги, заранее обреченные на неудачу. А сами дерзатели не смогли даже стойко принять поражения. И все же не мне их унижать. Далее во имя Чайковского. Он избранник, они не замечены богом. И не их провалы терзательны для меня, а их душевная малость и жестокость. Ну, дайте дожить матери, как она хочет. Не вам следить за моей нравственностью. И какая хула, какие сплетни могут коснуться шестидесятилетней старухи, обрекшей себя аскетической жизни еще в пору бабьего лета? Вам недостаточно, чтобы я просто прекратила выплату Петру Ильичу положенного пенсиона, вам нужен полный и окончательный разрыв. Даже Николай — при всех оговорках родственного достоинства ради — в глубине души хочет разрыва, пусть не мгновенного, подчеркнутого, но полного и безоговорочного. Вы боитесь, дети мои, что я распоряжусь принадлежащей мне частью капитала в пользу Чайковского? Надо оскорбить его, чтобы он не мог ничего принять от меня, даже в наследство. Так-то!..

Злые, горестные мысли Надежды Филаретовны были прерваны властным вторжением закатного солнца в сумеречную гостиную. То ли сплыли, то ли рассеялись облака, накрывавшие небо на западе, но солнце, казалось бы, давно закатившееся вдруг жарко, медно ударило по саду, по окнам, полузабранным диким виноградом, и преобразило все вокруг. Исчезли бледные, покрытые испариной лица, сюртуки и пиджаки, платья и мантильки в перепутанице ярких, трепещущих пятен с провалами лиловой тьмы, словно в трубке калейдоскопа. Сиену жженую уделило солнце плоскостям лиц, киноварь — рукам, червецом облило русые головы; слепяще сверкали бронзовые крылатые и высокогрудые девы-львы ампирной мебели; на стеклах пламенели бордовые мазки, цветастый персидский ковер будто испарялся в продымленный сигарами и папиросами сиреневый воздух, и казалось, все обставшее Надежду Филаретовну вспыхнет огнем, не испепеляющим, а возрождающим, как тот костер, что дает новую юность фениксу. И она стала счастлива, словно не было, да и быть не могло, всего этого страшного сборища, и вернулось Браилово, лучшие из браиловских дней.

Да, не было в жизни Надежды Филаретовны ничего чудеснее того далекого Браилова, давно уже проданного князю Горчакову. Такого не было даже в благословенной Флоренции, де они жили по соседству на тенистой, зеленой виале деи Колли, на правом берегу Арно. Ах, то были тоже прекрасные дни! Каждый божий день, когда солнце подымалось над порто Романо и во всю летнюю тосканскую мощь било сквозь листву аллеи прямо в окна Чайковского, проходила Надежда Филаретовна со всем двором мимо виллы Бончиани, снятой ею для Петра Ильича. Рядом с ней шла Юлия, держа за руку вертлявую Милочку, чуть позади Сашонок и Коля под наблюдением строгого гувернера, затем малолетки: Макс и Миша с француженкой, замыкал шествие рослый лакей с фигурой Атланта, призванный оборонять путников от назойливых итальянских нищих.

Надежда Филаретовна в платье из палевого или светло-серого шелка, с шелковыми же рюшами и обтяжным лифом шла своей четкой, твердой, почти мужской походкой, очень прямо держа спину и высокую шею и тщательно следя за мускулами лица, на котором от крайней близорукости возникало порой растерянное, даже жалкое выражение, чего Надежда Филаретовна терпеть на могла.

В тот первый раз Надежда Филаретовна никак не думала, что Чайковский будет поджидать их, стоя в окне, и вдруг Юлия обмирающе прошептала: «Боже мой, Петр Ильич!» Непроизвольно Надежда Филаретовна вскинула свои огромные, бездонные, почти незрячие глаза и слепо-слепо воззрилась туда, где должен был находиться Чайковский. Она услышала сдавленный крик, уловила некий светлый промельк в темном проеме окна, и ставни захлопнулись. Она поймала рукой шнурок лорнета с сильными стеклами, заказанными в Амстердаме. Коричневые деревянные ставни стремительно приблизились, на стыке створок, посредине, было вырезано сердечко. Солнце било в прорезь, и сердечко казалось огненно-красным, будто налитым кровью.

— Как странно, — сказала Надежда Филаретовна небрежным тоном, стыдясь тривиальности символа и все же наслаждаясь им. — Я увидела сердце в окне Петра Ильича.

— Господь с вами, мама, — отозвалась Юлия, — тут во всех ставнях прорезано сердечко.

— Ты же знаешь, как я близорука — недовольно проговорила Надежда Филаретовна, а про себя подумала, что предпочла бы остаться в неведении относительно этого флорентийского обычая.

В смуглых, как загорелое тело, ставнях наивно и доверчиво алело сердечко, и вдруг что-то там изменилось, алость осталась лишь по контуру, отверстие задернулось темным, и обвалом сердца Надежда Филаретовна угадала глаз Петра Ильича, и, хотя между ними существовал договор: не встречаться, не видеться, в последующие дни они продолжали ту же волнующую игру. Надежда Филаретовна обращала лорнет к смуглым ставням, к алому сердечку, и алость внезапно и неизменно заполнялась влагой робкого и любопытного взгляда. Если уж кто нарушал договор, так это Петр Ильич, он смотрел прямо на нее и видел, она же скорее догадывалась о его подглядывании.

Какой я кажусь ему сверху? — спрашивала себя Надежда Филаретовна. — Он видит мой черный бархатный ток, выпуклость лба, мои широкие плечи под шелковой тканью, глухой корсаж, а когда я вскидываю лорнет, то опрокинутое лицо, мое печальное, сухое лицо с маленьким подбородком и бледными щеками, а лучшее, что в нем есть, темные большие глаза, пучатся в толстых амстердамских стеклах, как у рака или тех крабиков, которых Сашонок ловил на пляже в Ницце.

От этих мыслей можно было впасть в отчаяние, но спасало одно соображение, связанное с визитом Петра Ильича в ее дом на Рождественском бульваре. Надежда Филаретовна знала о том со слов своего дотошного камердинера Ивана Васильевича.

После тяжелого кризиса, пережитого Чайковским в связи с неудачной женитьбой, он места себе не находил в Москве. И Надежда Филаретовна, бывшая в ту пору за границей, предложила ему пожить в ее просторном и комфортабельном доме на Рождественском бульваре. Петр Ильич хотел было воспользоваться любезным щедрым приглашением, даже прибыл в назначенный день и час с саквояжем и нотами, был по-царски принят Иваном Васильевичем, но потом опрометью бежал, потрясенный внезапной встречей с ней…

А было так.

Чайковский помедлил выйти из наемной кареты, остановившейся против подъезда дома фон Мекк, глядевшего на горбатый чахлый бульвар. Суровая тяжесть каменных львов натурального цвета, охранявших вход, торжественные и печальные фонари по сторонам парадных дверей, с глухими толстыми стеклами придавали дому мрачную неприступность, и он вдруг усомнился, что действительно приглашен сюда. Ему почудилось, что львы потягиваются, готовясь встретить непрошеного пришельца. Глупость, расстроенные нервы… И все же двери, тяжкие двери с непроглядными стеклами, замкнутые на сто засовов, никогда не откроются перед ним, ибо ему не явлены слова, подобные: «Сезам, откройся!», а грозные стражи не откликнутся на жалкое бытовое обращение. И Надежда Филаретовна заблуждается, полагая, что из своего далека может распоряжаться этим бастионом. Задрожавшими пальцами он нащупал в кармане пальто скомканное письмо и, приблизив к окошку кареты, прочел то, что знал почти наизусть: «…до меня дошли слухи, что Вы не очень хорошо устроились в Москве. Милый, бесценный друг, почему Вы это скрыли от меня? Мы задерживаемся за границей до зимы, мой дом на Рождественке к Вашим услугам. Вас там ждут. Обещайте мне, милый друг, побывать во всех комнатах и сыграть на моем старом «Шредере» наши любимые вещи». Все ясно: он неправильно читал это письмо раньше. Речь идет лишь о том, чтобы побывать в доме и сыграть на рояле. Помузицировать в пустующих покоях в честь отсутствующей хозяйки. Это не милость, скорее просьба об одолжении. Что ж, он готов оказать любую услугу своему милому другу, если это не выходит за рамки их договора — не встречаться. А насчет того, что дом «к Вашим услугам», — пустая вежливость, улыбка доброй души. Итак, он должен пойти и сыграть на старом «Шредере». Только и всего. Вперед!

Оставалась надежда, что никто не отзовется на потерянный треньк дверного колокольчика. Но, будто по мановению волшебного жезла, внутренние двери слышимо отворились, на толстые стекла наружных дверей легла какая-то тень, и створки бесшумно, плавно распахнулись перед Чайковским.

— Милости просим, сударь!

Чайковский вошел в просторный, припахивающий воском свечей вестибюль. И уже чьи-то заботливые, ловкие руки помогали ему снять пальто, избавляли от папки с нотами, палки, шляпы. Этот служитель госпожи фон Мекк превосходил монументальностью даже, внушительного Марселя, браиловского камердинера. В отсутствие госпожи фон Мекк Петр Ильич уже пользовался браиловским гостеприимством.

— Вы предупреждены о моем приходе? — робея, спросил Чайковский. Ему казалось, что он обращается к конной статуе.

— Как же-с! — приятно улыбнулся камердинер и представился: — Иван Васильев сын. Имею собственное их превосходительства приказание, когда пожалуют господин Чайковский, принять, проводить по дому, показать покои, библиотеку, орган, картины, рояль и баню. Коли пожелают, — продолжал он с важным видом, гордясь тонкой сложностью поручения, — оставить одного насколько угодно будет. Ничем не беспокоить, исполнять малейшие пожелания. Обед и ужин подавать, когда скажут, прислуживать во время трапезы самолично, а равно убирать в комнатах и сопровождать в баню. Никого посторонних не пускать, кроме как с соизволения их милости. — Он закончил заученный назубок перечень и улыбнулся простой, доброй улыбкой пожилого, притерпевшегося в жизни человека.

— Спасибо, Марсель Карлович.

— Иван Васильев, — осторожно поправил камердинер.

— Простите, Иван Васильевич, я вас с браиловским коллегой спутал.

Иван Васильевич зажег свечи в шандале и, держа подсвечник у левого плеча, двинулся вперед.

— Я люблю свечи, — сказал Чайковский, — с ними теплее и уютнее.

— Сейчас в хороших домах освещению Яблочкова начали предпочтение оказывать, — заметил Иван Васильевич, — как в Париже-с.

Он толкнул какую-то дверь и пропустил Чайковского в приготовленную для него спальню. Поставил шандал на мраморную крышку ночного столика и деликатно вышел.

Чайковский увидел кипу нотной бумаги, остро, как он любил, отточенные карандаши и пачку бостонжогловских папирос. Он взял папиросы и вдохнул крепкий и сладкий запах табака.

— Откуда она знает, что это мои любимые? — вслух подумал Чайковский и с испугом отложил папиросы.

Взволнованный, он вышел из спальни. Странное чувство владело им: он словно не был один в этих покоях. Казалось, чьи-то глаза неприметно наблюдают за ним, чья-то тень бесшумно скользит по пятам.

Каждый скрип половицы, каждый шорох заставлял его вздрагивать, испуганно озираться. Сотрясаемое его порывистыми движениями, колебалось пламя свечей в канделябрах, черные тени проносились по стенам и потолку, усугубляя его смятение.

— Вы здесь? — прошептал он, останавливаясь посреди гостиной.

В ответ донесся тихий вздох, чуть шевельнулась портьера, и какое-то смещение бликов свершилось в темной глуби отпахнутой крышки рояля. Петр Ильич прижал руку к сердцу. Он знал: что-то должно случиться — и нельзя противиться неизбежному.

Он сел к роялю и попробовал играть из Четвертой симфонии. Кощунственно громкие в этой тишине звуки ударили его по нервам. Он убрал пальцы с клавишей. И снова слабый вздох шевельнул пламя свечей. Чувствуя слабость в ногах, Петр Ильич заставил себя встать с винтового табурета и двинуться дальше. Он оказался перед высокими дверями. И, уже готовый к тому, что должно произойти в следующее мгновение, обеими руками, жестом нетерпения и отчаяния распахнул створки двери, Готовность к грозному чуду не помогла, он страшно вскрикнул и колени его подломились. Прямо на него, худая и огромноглазая, в бледном парчовом платье шла Надежда Филаретовна. Минули секунды, прежде чем он понял, что перед ним большой, в рост, низко висящий портрет. Но открытие не придало ему бодрости, он не мог подняться с пола.

В таком виде и застал его величественный Иван Васильевич.

— Кушать подано, — произнес он спокойно — значительным голосом вышколенного слуги, привыкшего не удивляться барским причудам.

Петр Ильич попытался встать. Иван Васильевич подхватил его под локоть. Странен, диковат был облик Петра Ильича: галстук сбился набок, волосы растрепались, язык быстрым шарком облизывал пересохшие губы.

Повинуясь Ивану Васильевичу, Чайковский прошел в столовую, но даже не взглянул на изящно сервированный стол.

— Где тут выход?.. Домой хочу. Проводите.

— Неужто чем не угодил? — всполошился камердинер и даже слез на миг с коня, умалился до обычной человечьей стати. — Экая беда, прости господи!

— Да что вы, Марсель Карлович, виноват, Иван Васильевич, вы мне всем угодили. Я благодарен… чувствительно благодарен… Но я здесь не останусь, не могу… дела, дела… важные дела! — бормотал Петр Ильич.

— Могу ли доложить барыне, что выполнил все ее распоряжения?

— Да!.. Да!.. А что не остался, барыня поймет… Да… Портрет там… Какое сходство!.. Живая, живая, выйдет из рамы и пойдет. — Петр Ильич провел рукой по глазам, будто снял паутинку.

Иван Васильевич подал ему пальто.

— Прикажете лошадей заложить?

— Нет, нет… Я доберусь. — И без оглядки Чайковский выбежал вон…

Надежда Филаретовна не знала всех подробностей визита Чайковского, но она знала, что портрет ее потряс Петра Ильича. Надежда Филаретовна запрещала себе думать об отношениях с Чайковским как бы со стороны. Ее охватывало нестерпимое раздражение, стоило представить, что придет время — и серьезные, ученые люди будут копаться в том милом и тайном, предназначенном лишь для них двоих, что составляло предмет их переписки, их сокровенных дум и дрожи чувств. Но ведь человек наедине с собой думает обо всем на свете, в том числе и о неположенном. Нет ничего невероятного, что честный Брут, когда «иды марта уже наступили, но не прошли», подумал: а не изменить ли заговору против его благодетеля Цезаря? И что затуманилось на миг полудетское лицо Джульетты сожалением о тихой жизни, уничтоженной страстью Ромео. Возможно, и несчастная Франческа в вечном кружении прикинула: не переместиться ли из объятий меланхолического Паоло в крепкие руки другого кавалера, завихряющегося рядом, некоего дона Жуана Тенорио. И Надежда Филаретовна, брезгливо кривя сухие губы, думала не раз, что по милости Петра Ильича ее век не исчерпается физической жизнью, — еще предстоит жить в истории, и там досужие умы будут создавать лживую легенду о людях, никогда не видевших друг друга. И непременно отнесут за счет Чайковского всю непреложность единственного в своем роде договора: дружить, не встречаясь. Да, таково было условие Петра Ильича, но оно соответствовало и ее намерениям. Чтобы стать партнером в этой странной, порой, жестокой игре, надо нести в себе возможности невидимки. Много ли найдется людей ее круга, которые сумели бы обычаю и свету вопреки не быть на свадьбах собственных детей, лишь бы не обременять себя знакомством с новой родней? А именно так поступала Надежда Филаретовна, не допустившая в поле зрения ни родных своей дочери Иолшиной, ни Левисов, ни сиятельных Ширинских-Шихматовых, ни мадам Попову, тещу Владимира. Она была лишена бабьего любопытства и тяги к личному общению. Она могла стать достойной партнершей Чайковского в их сговоре.

Но при всем том они виделись, и не раз. И почему-то бесило, что творцы легенды о невидимках обойдут молчанием их встречи, порой нос к носу, как было в Париже, в концертном зале Шатле, когда она впервые охватила взглядом всю стать Чайковского, или во флорентийском театре, когда она успела заметить печальную темь его глаз и скульптурность высокого открытого лба, И в Браилове они сталкивались ненароком, во время лесных прогулок. Все домашние тому свидетели. Но эти встречи мешают «чистоте» легенды, о них постараются забыть. Труднее будет лишить их встречи во Флоренции, на площади Микеланджело, откуда открывается вид на желтую мутную Арно и город с сухими красными крышами и каменной громадой купола Брунелески, город, кажущийся отсюда тусклым, жестким, неприветливым и вовсе лишенным очарования, этот едва ли не лучший город Италии. Впечатления не может скрасить даже хорошо просматриваемая башня Джотто из розового и серого мрамора — не человечьих рук дело, а богово озарение. Но когда ты знаешь и любишь Флоренцию, доставляет удовольствие и этот скупой образ. Кажется, что город нарочно накинул на плечи плащ нищеты, чтобы не дарить своей красы чужим и непосвященным. Так вот, на площади Микеланджело их экипажи съехались в густой и вязкой, как засахаренное мороженое, флорентийской толпе и никак не могли разъехаться. И многие флорентийцы, наслышанные о странной русской богачке и нелюдимом композиторе, живущих бок о бок и видящих друг друга лишь сквозь прорезь в ставнях, с веселым любопытством наблюдали молчаливое, но полное значительности и скрытого драматизма представление. Элегантный господин средних лет, мелово побледнев, приподнялся с сиденья и, сняв канотье, склонился в глубоком поклоне, и задрожал лорнет в руке пожилой, сухопарой дамы, ярко вспыхнули худые щеки и колыхнулись страусовые перья на шляпе. И что-то детски бестактное закричала семилетняя девочка в коляске русской дамы, то ли дочь, то ли внучка, и еще ниже склонилась седеющая голова господина, и совсем поникли трепещущие страусовые перья на шляпе дамы, нежно-розовые и жемчужно-серые, как мрамор башни Джотто. И живой, отзывчивой, чувственной итальянской толпе передалось напряжение чужой жизни. Толпа разломила свою толщу и дала экипажам разъехаться.

В глубине души Надежда Филаретовна давно тяготилась столь опрометчиво заключенным договором. Ей хотелось, чтобы они с Чайковским прочно материализовались друг для друга. Нежданные и негаданные встречи, сколько бы их ни было, не утоляли, не давали выхода чувству, промелькивали по неподготовленной душе, оставляя едкую горечь сожаления. Быть может, лишь продолжительная встреча на площади Микеланджело обладала красками и горьким вкусом действительной жизни. Браиловские же неловкие встречи принадлежали чему-то смущавшему трезвый рассудок Надежды Филаретовны примесью сверхъестественного. Она знала распорядок дня Чайковского и заведомо рассчитывала каждое свое перемещение в браиловском пространстве, чтобы пути их не скрещивались, но какие-то странные, вовсе не свойственные ни ей самой, ни ее вышколенному штату оплошности: задержки, убыстрения, непонятные уклонения в сторону, а равно вдруг заспешившие или отставшие часы — приводили к нелепым столкновениям.

Она расплачивалась за невесть кем подстроенный обман мгновенной утратой внимания, отчего ей доставался лишь зигзаг, описанный загорелой рукой Петра Ильича, снявшего шляпу, или смещение каких-то плоскостей в слепоте не успевших вооружиться глаз, в то время, как пальцы лихорадочно нащупывали шнурок лорнета.

А может быть, все это происходило оттого, что устарела их игра? Искусственно и неумолимо навязывали они жизни жестокие ограничения, в которых давно уже отпала нужда. Особенно близки друг другу стали они в незабвенное лето 1879 года, когда Петр Ильич вторично гостил в браиловском имении. В их переписке появилась спокойная товарищеская доверительность, житейская интимность, неведомые их прежним отношениям. Они дошли до обсуждения достоинств и недостатков слуг, что у других представлялось Надежде Филаретовне верхом безвкусицы, а у них выглядело чарующе мило. Петр Ильич не доверял новому браиловскому управляющему Тарашкевичу и всерьез советовал воспользоваться услугами своего зятя Льва Васильевича Давыдова, несравненного сельского хозяина. Надо отдать должное Надежде Филаретовне — при всей очарованности заботой милого друга она ни на минуту не приняла всерьез его рекомендации, хотя и рассыпалась в благодарностях. Сохраняя их новый пленительный деловой тон, она осведомилась, где, мол, Лев Васильевич достает «минеральных туков для удобрения и почем пуд». Когда рука ее выводила эти житейские, низкие слова, волнующее чувство, что она вышла к Петру Ильичу в утреннем беспорядке, чуть заспанная, излучающая ночное тепло, туманило ей рассудок. И то же сладостно-стыдное чувство близости охватывало ее, когда Чайковский — по новой ее просьбе — разузнавал у зятя о травопольной системе. Петр Ильич с добросовестностью гения описывал, как чередуются на тучных — вечный недород! — полях зятя зерновые, свекла, кормовые травы и пар. Но поцелуем на рассвете было его подробное письмо о «расходе производства на один принятый в завод берковец» (о, милый, бесценный), составляющий «1р. 64 копейки, не считая цены свекловицы, и при цене дров в 20 р. за сажень».

Никогда еще в их письмах не было так густо представлено житейское, теплое, домашнее, малое. Душевная катастрофа, недавно пережитая Петром Ильичом, исчезла из их переписки, даже музыка потеснилась, чтобы дать место нежным, зоревым признаниям доверчиво раскрывающихся душ. В их письмах были ландыши (любимые цветы Петра Ильича), грибы, тенистые аллеи, леса, поляны, прозрачность речных вод и самоварные привалы на лоне природы; в них привольно обитали слепые певцы и мужики-раскольники в красных рубашках и ямщицких шапках, Марсель Карлович и слуга Левошка, кучер Ефим и верный Алексей, чьими учеными занятиями — ради получения льготы по воинскому призыву — не переставала интересоваться Надежда Филаретовна. Она возлагала большие надежды на этого просвещенного и крепкого, православной верой юношу в отпоре католическому влиянию на браиловскую дворню. Конечно, юноша Алексей, занимавший непроизвольно много места в их переписке, был лишь знаком иных, таинственных, высших сил.

Радостное проникновенно Петра Ильича в браиловскую жизнь, во все ее мелочи, обретавшие нежданный смысл и значение только потому, что они попадали в его поле зрения, подвигло Надежду Филаретовну на смелое, далее дерзкое предложение. Собираясь сама в Браилово, она предложила Чайковскому поселиться поблизости от нее, в принадлежащем ей фольварке Сиамаки, или Симаки, как убедительно произносила дворня. Таким образом, предстоял флорентийский вариант на русский лад. Правда, тут не было территориальной близости, как на виале деи Колли, Сиамаки находились в нескольких верстах от Браилова, но раскованность сельского бытия обладала своими манящими преимуществами. Конечно, она не думала о том, чтобы нечаянно-нарочно столкнуться с милым другом в лесу или на реке, нет, но можно уловить привет в самоварном дымке, всплывшем над садом или потянувшем с опушки леса, в звуках рояля, пронизывающих вечернюю тишину, можно обмениваться скромными знаками внимания: кошелка собственноручно собранных грибов, букетик полевых или лесных цветов, корзиночка земляники.

Да, приглашая Чайковского, она и самой себе не признавалась, что под десятым дном того кощеева ларца, каким является каждая человеческая душа, таится надежда на встречу лицом к лицу, с открытым забралом. Надежда Филаретовна едва начинала догадываться о том, что несколько позже, уже в пору пребывания Петра Ильича в Сиамаках, открылось ей со всей очевидностью: она устала от игры в прятки, шапка-невидимка давит ей голову, как пыточный обруч. Ее увядающее, но еще сильное и тревожное тело не хочет больше мириться с навязанной ей призрачностью. Конечно, она давно уже знала, что любит Петра Ильича большой и тяжелой женской любовью, но знала также, как легко спугнуть трепещущий, робкий дух художника, эту безмерно оберегающую себя хрупкую суть. Потому и не допускала она до сознания конечной цели приглашения Петра Ильича в Сиамаки. Это обеспечивало искренность интонации, безупречность всего поведения.

Из дали лет Надежда Филаретовна могла признать, что приглашение Петра Ильича в фольварк Сиамаки было лишь частью той летней наступательной кампании, которую она полубессознательно развернула еще в дни одинокого пребывания Петра Ильича в браиловском доме. Попытка заполучить к себе на все лето детей Александры Ильиничны Давыдовой, матримониальные планы в отношении сына Коли, еще не достигшего совершеннолетия, и малолетней племянницы Чайковского Наташи-Таси, торжественному уму Надежды Филаретовны это рисовалась чем то вроде тех ранних помолвок, что приняты в королевских домах Европы, когда монаршая расчетливая воля отдает в суженые младенцу-инфанту малютку-принцессу; повышенный интерес к хозяйственным мероприятиям Льва Васильевича с туманными прожектами о его верховном наблюдении за браиловскими угодьями — все это были звенья одной цепи.

Петр Ильич, очевидно, догадывался, что в Сиамаках его ждут испытания посерьезнее флорентийских, и мучительно колебался, принять ли любезное приглашение. Но уже само это колебание вместо мгновенного и резкого отказа обнадеживало. Зная великую осмотрительность милого друга во всем, что касалось его свободы, Надежда Филаретовна будто в яви видела метания растревоженного духа Чайковского. Но медленно, томительно и неуклонно он шел к тому, чтобы согласиться. Так и произошло. Свое окончательное согласие он изъявил с непонятным, почти болезненным восторгом, словно ему предлагали не маленькую дачку в глубине старого сада, а сказочный дворец в райских кущах. Может быть, в глубине души он тоже истосковался по яви близкого человека, трудно питать дружбу одним лишь воображением. А уж он-то понимал, что идет на очень непростую жизнь, и если у него подогнулись ноги при виде портрета Надежды Филаретовны, то в Сиамаках его подстерегали куда более грозные видения.

Первый пробный камень Надежда Филаретовна бросила довольно скоро по вселении Петра Ильича в Сиамаки. Надоумила своего домашнего скрипача Пахульского повезти Милочку в гости к Петру Ильичу. Она все еще пребывала в заблуждении, что младшая дочка души не чает в милом друге. Это поставило Петра Ильича в на редкость трудное положение, и Надежду Филаретовну против воли и чувства восхитила решительность, проявленная «стеклянным мальчиком».

«Простите меня, милый друг, посмейтесь над моим маньячеством, — писал он, но я Милочку к себе не приглашаю, и вот отчего. Мои отношения к вам таковы, как они теперь, составляют для меня величайшее счастье и необходимое условие для моего благополучия. Я бы не хотел, чтоб они хоть на одну йоту изменились. Между тем я привык относиться к Вам как к моему доброму невидимому гению. Вся неоценимая прелесть и поэзия моей дружбы к Вам в том и состоит, что мы с Вами незнакомы в обыденном смысле слова. И незнакомость эта должна распространяться на ближайших к Вам лиц. Я хочу любить Милочку так, как любил до сих пор. Если б она ко мне явилась, le charme serait rompu».[2]

Пришлось Надежде Филаретовне все свалить на Пахульского. Это ему, наивному и горячему молодому человеку, пришла вздорная мысль познакомить Петра Ильича с Милочкой. Впрочем, и Пахульский не столь уж виноват — Милочка без устали приставала к нему, чтобы он взял ее с собой. Это было правдой — ненависть ничуть не менее любопытна, нежели любовь.

Недоразумение разъяснилось, но Надежда Филаретовна не думала сдаваться. Памятуя о сильном впечатлении, произведенном на Петра Ильича ее городским домом, она решила затащить его в Браилово, когда сама всем семейством уедет на долгую прогулку, Браиловское обиталище стало совсем иным, чем в пору недавнего гостевания Петра Ильича. Тогда оно выглядело безличным, как номер отеля, — образцовый порядок и холод, ибо к обстановке прикасались лишь расторопные и равнодушные руки слуг. И не было ни картин, ни ковров, ни цветов, ни тех безделушек, которые, даже не находясь в высоком чине искусства, интимно выражают внутренний мир хозяев, — разных там статуэток, вазочек, коробочек, вышивок. Когда там жил Петр Ильич, все своеобразие жилья сводилось к серому попугаю по кличке Чика, «самому умному животному после человека и слона», как уверял Брем. Чика то и дело орал душераздирающим голосом: «Матрена!» Откуда прицепилось к старому аристократу простое русское имя и почему так полюбилось ему, оставалось тайной. Марсель Карлович рассказывал хозяйке, что Петр Ильич пытался научить попугая имени Надежда. Он мог часами заниматься с Чикой, будто взявшимся опровергнуть лестное утверждение Брема.

— Ну, скажи Надежда, — упрашивал он.

— Матрена, — отзывался попугай.

— Надежда.

— Матрена.

— На-де-жда!

— Ма-тре-на! — и Чика зарывался толстым загнутым клювом под крыло.

— Ну и дурак!

— Сам дурак! — радостно вскидывался Чика и переступал на жердочке, словно готовясь к драке.

Но Петр Ильич со вздохом соглашался:

— Пожалуй, ты прав.