Где стол был яств…
Где стол был яств…
Почему его с утра преследует запах стоялой воды? Тухлой воды, покачивающей на ленивых, вялых волнах овощную ботву и очистки, кожуру апельсинов и лимонов, какие-то банки, коробки, окурки, раскисшую бумагу и тушки дохлых крыс. К миазмам воды примешивается плесневелый запах мокрого камня и гниющего дерева. Так пахнет только в Венеции, но ему не хочется ни венецейских воспоминаний, ни венецейских ассоциаций, ничего венецианского. Пусть ему пахнет свежим московским апрелем: набухающими почками, потоками талых вод, последним плавящимся в темных двориках снегом, землей в трещинах тротуарных плит, горечью липовых стволов. Господи, и в Венеции далеко не всегда так дурно пахнет. Лишь в полное безветрие, в жаркие застойные полдни, когда теплый недвижный воздух становится словно вата, каналы дружно смердят помойкой. Но стоит повеять ветерку с моря, и… вонь взмывает, разносится по всему городу, заползает в каждое окошко, дверь, щель, а затем развеивается, уносится, исчезает без следа до следующего затишья. А тогда был ветер… Когда это «тогда»?.. Входя в тратторию возле Кампо делла Карита, Верди придерживал рукой берет, чтобы не сдуло. Откуда Руперту известны такие подробности? Он что, находился в этой траттории, пропахшей оливковым маслом и острым сыром, когда туда вошел Верди? Да нет же, это все лжеподробности, изобретенные на ходу живым умом завзятого байщика. Рахманинов слышал, что в кругу Чайковского, охочего до кличек, Руперта называли «Баран в облаках». Этим прозвищем он был обязан своей подвитой, в серебряных кудряшках головой и способностью мгновенно заноситься в горние выси собственного вымысла и парить там с обескураживающим изяществом. Еще он обладал отнюдь не бараньими, а голубыми прозрачными ангельскими глазами, испуганно стекленеющими при малейшем знаке недоверия. И поскольку его любили за многие превосходные качества: музыкальность, тонкий вкус, незлобивость и совершенное бескорыстие завиральных выдумок, то старались не докучать ему сомнениями и расспросами. А не мешало бы иной раз спустить Барана на землю!..
Вообще-то нельзя сказать, чтобы Руперт был заведомым лжецом. Просто он знал много такого, что могло к нему прийти лишь из вторых-третьих рук, но обилием тонких подробностей, лукавым прищуром и доверительным апломбом он создавал у слушателей впечатление, будто являлся очевидцем. Почему ни один из итальянских знакомых Рахманинова ни словом не обмолвился об этой истории, которую знать должен каждый от Венеции до Палермо? Возможно, за давностью лет — все-таки четверть века минуло — огонь потух и не к чему ворошить остывшие угли…
А почему вдруг заговорил Руперт?.. Ах да, речь зашла о народах, умеющих и не умеющих ценить своих гениев. Танееву в какой-то связи вспомнилась реплика Александрова из «Живого трупа»: «Люди не умеют ценить своих гениев», тема оказалась животрепещущей, заварился разговор, и Руперт вспомнил, что при входе Верди в тратторию, кофейню, ресторан или винный погребок все мужчины без различия возраста, социальной принадлежности и рода занятий молча вставали и не садились, пока маэстро не занимал своего места. Ведь это входила сама Королева Мелодия, а перед ее светлым, чистым и высоким ликом никто не смеет заноситься. Верди давал высшую радость певучей итальянской душе, и люди были признательны ему за свое наслаждение, восторг, умиление, слезы. Верди принимал как должное оказываемый ему почет: не корчил смущения — итальянцы при всех своих недостатках, истинных и мнимых, завидно естественны, не опускал смиренно темных, влажных, ласковых и до самой смерти блестящих глаз, не кланялся и не рассылал улыбок, только чуть приметно потуплял великолепную седеющую голову и спокойно усаживался за столик.
Он был праздничен и эффектен, как его музыка, не прилагая к тому никаких усилий. Густая борода его была подзапущена, одежда — в легком беспорядке, казалось, он не замечал, что носит, только берет цвета раздавленной вишни, натянутый с молодой лихостью, выдавал человека, небезразличного к своей наружности. Кстати, Вагнер тоже носил смело замятый черный берет, не шедший коренастому и низкорослому певцу Нибелунгов.
— Вы слышали?.. — тут только до Рахманинова дошло, что уже несколько секунд он безотчетно совершает обряд уличной встречи: топчется перед встречным со шляпой в руке, кланяется, улыбается напряженной улыбкой застигнутого врасплох человека.
Худой, долгий, будто сквозь салфеточное кольцо пропущенный, музыкальный рецензент Шелухин загородил ему дорогу специально ради того, чтобы сказать эту фразу тем деланно-встревоженным тоном, каким люди говорят о несчастьях, их ничуть не затрагивающих.
— Вы о чем?.. — немного в нос осведомился Рахманинов, хотя сразу понял, что имел в виду Шелухин.
Ему не хотелось говорить об этом с рецензентом, к тому же он злился на себя. Вопрос Шелухина вывел его из состояния, близкого трансу. Рахманинов не заметил, как рецензент приблизился, заступил ему дорогу, раскланялся, не расслышал его первых слов, и, хотя натренированное вежливостью тело совершало положенные ответные движения, дух его витал очень далеко, и понадобилось ощутимое время, пока он очнулся, опамятовался и вновь ступил в явь. Рахманинов не прощал себе рассеянности, отключения от действительности, даже слишком причудливых снов, не говоря уже о подобных провалах. Самообладание, постоянный внутренний контроль, сосредоточенность личности на пребывании в ясном, целостном, не разорванном бытии — такова была суть Рахманинова. Потому и отвращался он от Скрябина, что тот при всех озарениях, наитиях, гениальных прорывах был слишком экзальтирован, порывист и оторван от земли.
Сейчас Шелухин поймал его в прострации, но внешне его поведение могло произвести впечатление высокомерной невежливости, а это отвратительно… И будь слова Шелухина о другом, Рахманинов сумел бы искупить свое поведение повышенной любезностью, но вмиг вскипевшее раздражение помешало благому намерению. И когда удивленный Шелухин пробормотал, смешавшись: «О Скрябине, о ком же еще?» — Рахманинов воскликнул брюзгливо:
— Ах, оставьте!! Ну срезал прыщик во время бритья, с кем не бывало?
— У него заражение… Разве вы не знаете?
— Как не знать, если только об этом и болтают… Никто еще от пореза не умирал.
— Если занесена инфекция… — важно начал Шелухин, гордясь словом «инфекция» и произнося его через «э», но Рахманинов не дал ему кончить.
— Никто от этого не умирал! — повторил он громко и грубо, чувствуя, что окончательно теряет власть над собой. — И довольно каркать!
Это было так непохоже на Рахманинова, сдержанного, замкнутого, даже сурового, но неизменно любезного, что Шелухин, пробормотав: «Дай бог!.. Дай бог!..», вмиг сгинул, как не бывал.
«Ноль за поведение!» — мрачно изрек про себя Рахманинов. Человек не властен над своими душевными бурями, но вполне в его силах, чтобы эти бури не выходили наружу…
…Верди уже закончил свой простой, чисто итальянский обед: суп-павезе, розовый, густой, заправленный чудесным тянущимся сыром, спагетти с томатным соусом, салат и фрукты, когда рассыльный вручил ему письмо в большом красивом конверте. Верди сунул рассыльному какую-то мелочь, фруктовым ножиком вскрыл конверт, пробежал письмо и сильно побледнел. Одним глотком он опорожнил чашку кофе, попросил еще и, пока выполняли заказ, снова и снова пробегал письмо, будто не мог постигнуть ускользающего смысла. А смысл был проще простого: во исполнение давней договоренности Рихард Вагнер имел честь просить синьора Джузеппе Верди пожаловать к нему, в его резиденцию.
Верди, обжигаясь, осушил вторую чашку, снова, шевеля губами, перечел послание. Надежнее прямых, жестких строчек и резкой подписи подлинность письма утверждал тон ледяной вежливости. Долго же пришлось ему дожидаться этого приглашения! Он и в Венецию приехал лишь ради встречи с Вагнером, о чем сразу же поставил того в известность. Но бежали дни и недели, а Вагнер не отзывался. Говорили, что он недужит, живет затворником и сам никуда не выходит. Но Верди доподлинно знал, что многие люди бывают у Вагнера и плохое самочувствие не мешает тому проводить вечера в кругу знакомых, почитателей и даже изредка музицировать. Но он верил слову Вагнера и терпеливо ждал. Пожалуй, лишь сейчас открылось ему, на какой трудный подвиг вызвал он Вагнера. Уже дважды, спрятав самолюбие в карман, Верди обращался к байрейтскому колдуну с предложением встретиться, пожать друг другу руки и покончить с яростной враждой, раздиравшей музыкальный мир. Сам он не испытывал неприязни к композитору, чья музыка была ему чужда, тяжела и непонятна при всей ее несомненной значительности. Соперничество, перешедшее во вражду, им навязали окружающие: публика, истерические поклонницы, докучные «знатоки», критики, журналисты, дельцы от музыки и всевозможные прилипалы. А чего им соперничать, коли они служат разным богам? Верди — Мелодии, Вагнер — Драме. Им вовсе не тесно было в просторном мире музыки, и Верди долго не постигал, чем он так мешает Вагнеру. Тот первый открыл боевые действия и вел ожесточенный огонь, не смущаясь и не смиряясь молчанием «противника». Мелос Верди не мог привлечь ни одного вагнерианца, для тех, кто радел на байрейтских не музыкальных, скорее религиозных торжествах, музыка «Аиды» и «Трубадура» была нема. Ну и бог с ними! Байрейт еще не весь мир, и Верди вполне хватало того, что оставалось на его долю. С присущим ему насмешливым добродушием он объяснял шумные злобствования Вагнера обычной завистью карликов к рослым людям. Но дело было, конечно, не в этом. Истинный германец, Вагнер не мог примириться с тем, что за пределами его мрачной, овеянной дыханием древних богов и героев, полночной державы раскинулась светлая и радостная обитель Верди. Нужно было подчинить своему мечу чужой лен, а ленника изгнать или, того лучше, уничтожить. Упорная ненависть Вагнера вначале лишь задевала, огорчала Верди, ас течением времени, все усиливаясь, стала причинять страдание, боль его легкой и доброй душе, неспособной к ожесточению. Господи, ну что им делить? Они были не просто различны, а диаметрально противоположны друг другу во всем: в творчестве, восприятии мира и музыки, в самом направлении своих воль, в характерах, темпераментах, взглядах, внешности, наконец, и в отношении к женщине. При желании, именно в силу противоположности сути одного сути другого, им ничего не стоило сойтись. По-настоящему нас раздражают люди, в которых мы узнаем собственные черты. Они же не мешали друг другу, как солнце и луна.
Но Вагнеру не хотелось делиться славой. Зачем довольствоваться половиной, если можно взять все! Он был воинствен и агрессивен, этот германец, как и породившая его земля, и так же стремился к расширению своих владений. Он не понимал, что ему не властвовать в державе Верди, даже если бы тот капитулировал. Что делать луне в дневном небе, для ее победного сияния нужна ночь, днем таинственная и могущественная Селена превращается в комок белой шерсти. Вагнер не мог заместить Верди в тех душах, что любят солнечный свет, ибо ему нечего было дать им, его золото для них черепки. Так же бессилен и Верди в вагнеровской ночи. Люди разные, и нужна им разная музыка.
Но Вагнер не уставал хулить соперника, и Верди при всей широте и незлобивости был слишком итальянцем, чтобы не вспыхивать в ответ язвительным гневом. В искрометном его остроумии тяжеловесные эскапады Вагнера звучали грубой трактирной бранью. Опытный музыкальный писатель проигрывал все заочные словесные поединки и лишь пуще бесился. Конечно, он был искренен в своем непрятии музыки Верди, казавшейся ему слезливой, сентиментальной, банальной и пустой. Но, положа руку на сердце, разве нет композиторов, и весьма известных, чья музыка на вагнеровский вкус еще сентиментальней, слащавее и банальней, но Вагнер вовсе не распинается в отвращении к ним? Предположим, он просто не замечает их и позволяет себе тратить порох лишь на главу направления, на того, в ком с наибольшей полнотой и силой воплотился ненавистный ему тип музыканта. Что ж, и это своего рода признание. Так уважай того, кто способен вместить всю твою великую ненависть. И зачем переносить на человека отношение к его музыке? Вот это уж совсем непонятно. Верди засыпал сном младенца на «Нибелунгах», но нисколько не раздражался на их создателя. Пусть сочиняет так, коли ему хочется. Разве это преступление или порок — выражать свою личность в звуках, красках или слове единственно возможным для тебя образом? И зачем недостойной бранью оскорблять те миллионы людей, которым нужна именно эта, а не другая музыка?
А Верди кое-что искренне нравилось у Вагнера, ну хотя бы «Рассказ Лоэнгрина» или «Прощание с лебедем» из той же оперы. Даже в мучительно скучных ему «Нибелунгах» он узнавал акт могучей творческой воли.
Вагнер алчен к громкому успеху, и вовсе не из тщеславия — он видит в каждом аплодирующем сообщника, соратника, ему важно, что их несметь, и потому он ни во что не ставит камерный успех. Уже по одному этому он должен был бы считаться с Верди, тоже сотрясавшим небеса. Но ведь так легко схитрить и обесценить чужую славу: усталое человечество падко на бездумное, легкое, не утруждающее мозг и душу. Нет, не сентиментальные грезы, а бунтарский, патриотический пыл пробуждала в итальянцах «Битва при Леньяни».
Вражда была мучительна для Верди. Сознание, что он возбуждает в ком-то такую стойкую ненависть, мешало ему жить, отравляло его хлеб и вино. Возможно, германскому духу Вагнера каждодневная порция ярости была что вязанка сухих дров костру, Верди же тяготился навязанной ему ролью врага. И хотя у него было неизмеримо больше поводов негодовать на Вагнера, он первый протянул руку. «Пусть ссорятся и бранятся наши поклонники, если это им для чего-то нужно, зачем нам потворствовать дурным страстям? Давайте встретимся, мы наверняка покажемся друг другу вовсе не такими уж плохими людьми». Он долго дожидался ответа. Не мог вышагнуть из заколдованного круга ненависти карлик-великан. Наконец Вагнер все же прислал короткое, сухое, уклончивое, вежливое письмо. Конечно, незачем тешить толпу зрелищем своей распри, но пусть господин Верди простит ему угрюмый, трудный, замкнутый характер, не позволяющий сразу откликнуться добром на добро. Отчуждение было таким долгим и стойким, что ему надо какое-то время, дабы приучить себя к той высокой и справедливой мысли, с которой успел свыкнуться господин Верди. Когда это произойдет, он даст знать и они встретятся.
Верди принялся ждать терпеливо и доверчиво. Он понимал, что Вагнер захочет иметь преимущество и первый визит придется сделать ему, но не придавал значения подобной самолюбивой чепухе. Он готов был отправиться по первому зову куда угодно. Но Вагнер не спешил. Злые, насмешливые, даже просто недоброжелательные отзывы его о музыке Верди прекратились, и если порой все же доходили дурные слухи, то в них без труда угадывался запоздалый отзвук былых раскатов. Это обнадеживало, но тем непонятнее становилось молчание Вагнера, и Верди снова написал ему. На этот раз ответ пришел незамедлительно: уговор остается в силе, они непременно свидятся и навсегда покончат со всеми счетами. Теперь уже недолго ждать — от последних слов неожиданно пахнуло мягкой доверительностью. В расчете на трещинку доброты в железном голосе Вагнера Верди и прибыл в Венецию. Боясь недоразумений, тех роковых случайностей, что губят порой великие начинания, он, помимо собственного адреса, сообщил Вагнеру, где его можно застать в утренние, дневные и вечерние часы. Таким образом, рассыльный смог найти его в маленькой траттории возле Кампо делла Карита…
В плавное течение мыслей Рахманинова ворвались ярко-красные спицы извозчичьей пролетки. Они замелькали в углу его левого глаза, ближнего к мостовой, — Рахманинов шел по краю тротуара, по-над быстрым журчащим ручьем. Промельки кричаще красного назойливо вторглись в прочный золотистый отсверк воды, зажегшей в хрусталике глаза ослепительный кружок. Красные спицы будто смахивали кружок с глаза, это раздражало, и Рахманинов резко вскинул голову.
Прежде всего он обнаружил, что то вовсе не извозчичья пролетка, а собственный выезд, и довольно шикарный, если б не слишком явные следы подновления на всем составе: экипаже, сбруе, кучере, даже серой в яблоках лошади. Все накрашено, надраено, налакировано. Кучер в жесткой шляпе с поддельными страусовыми перьями над воловьим выкатом глаз казался ряженым. Но маскарадность выезда стала до конца очевидной, когда Рахманинов увидел седока.
То был известный московский журналист, знаток театра и рецензент, антрепренер и темный делец Плюев. Рахманинов не был уверен, что знаком с ним, но Плюев не сомневался, что знаком с Рахманиновым. Он жестами приглашал его в экипаж, отпахнул кожаную полость и улыбался свежим, плотоядным ртом.
Не оставалось ничего другого, как подойти. За два шага, отделивших его от пролетки, Рахманинов вспомнил, что Плюев происходит из старого дворянского рода Неплюевых, но за какую-то провинность государь отнял у его предков частицу «не». Ловкий человек доказал, что можно отлично обходиться остатком фамилии, он царил в московском театральном мире, делал большие дела с всесильным Распутиным, а сейчас снюхался со знаменитым Митькой Рубинштейном. Это не мешало ему быть всюду вхожим и принимать у себя цвет литературно-театральной Москвы во главе с Шаляпиным и Амфитеатровым. Рахманинов подивился странному свойству своего воспринимающего устройства, его острый и тонкий слух улавливал множество ненужных шумов мира: сплетни, сказанные на ушко, перешептывания в концертном зале, когда пианист усаживается за рояль, откидывая фрачные хвосты, вскользь брошенные замечания, иронические возгласы или реплики в сторону, а память заботливо складывает полученные таким образом сведения в свои тайники, как жадная и бережливая старуха — в сундук всевозможную дребедень: свечные огарки, пуговицы, конфетные обертки, бутылочки из-под лекарств, ленточки, иголки без ушка. И весь этот громадный запас ему так же без пользы, как несчастным старухам их жалкие сокровища.
Он поблагодарил Плюева, предложившего подвезти, сказав, что это его обязательная прогулка.
— Вы к Гутхейлю? — почему-то догадался Плюев. — Мне бы тоже не мешало заскочить туда. Хочу окрутить Федора с Массне.
— Нет, нет, спасибо!.. Мне надо находить свои два часа. К тому же я автомобилист и больше не признаю лошадей.
— Что ж, гуляйте, батенька, дай бог вам здоровья… Как бы оно пригодилось сейчас бедному Скрябину!
— Все так усиленно хоронят Александра Николаевича, — с чуть принужденным смехом сказал Рахманинов, — что будет просто чудом, если он оправится от своего пореза.
— У него карбункул, — угрюмо сказал Плюев. — Но дело не в этом. Москва сгорела от копеечной свечки.
Это было сказано серьезно, без ложной значительности и желания поразить собеседника, сказано в себя, от собственной тревоги, и впервые с той минуты, что он услышал о болезни Скрябина, Рахманинова кольнул испуг. Конечно, он и мысли не допускал, что жизнь Скрябина под угрозой. Обычное преувеличение. Даже война со всеми ужасами, кровью, потерями, поражениями не вытравила в людях стремления драматизировать действительность. Как будто и так мало боли, мало истинных, а не придуманных страданий! Откуда это берется? Верно, недостает человеческой душе очистительно трагического. На фронте, надо полагать, этим не занимаются, в деревнях и на фабриках тоже не испытывают судьбу. А вот обеспеченные, избавленные от войны и от забот о хлебе насущном люди очень падки на трагическое. Скрябин, без сомнения, выкарабкается, не может человек такого масштаба стать жертвой пустого случая. Но сейчас ему плохо, и семья в тревоге, и сам он, мнительный, непривычный к боли, смертельно напуган, и, наверное, следовало бы проведать его, сказать несколько трезвых, ободряющих слов. В конце концов, они друзья детства…
Рахманинов рассеянно простился с Плюевым, укатившим на своем роскошном выезде, причем торжественный путь его отмечался ровными кучками навоза, которые серый в яблоках выкладывал как по ниточке. В голубоватой дымке над кучами захлопотали воробьи, отчетливей обозначив символические следы удачливого предпринимателя. Но Рахманинову не было смешно.
Да, надо бы навестить Скрябина. Но не будет ли это ложно понято? Ведь они почти никогда не ходили друг к другу. Они познакомились мальчишками у известного музыкального педагога Зверева. Рахманинов жил у Зверева в качестве пансионера, а москвич Скрябин был приходящим учеником. На редкость несхожие музыкантики поначалу потянулись друг к другу, угадав, что поклоняются одному божеству. Рахманинова удивляло сейчас, как быстро выделил его среди «зверят» худенький белобрысый ученик, чья очаровательная капризность отдавала немалым самомнением. Саша Скрябин резко отличался от живущих на зверевских хлебах, в той или иной степени бездомных мальчиков, за ним ощущалась семья, налаженный быт, привязанность к месту. И как же быстро эта житейская прочность обернулась незаземленностью, душевной неприкаянностью, неумещаемостью в земных координатах! Они сблизились в тумане детства, угадав в другом свою радость и беду — творческую волю, но резко разлетелись в стороны, как столкнувшиеся бильярдные шары, едва проглянули, кто есть кто.
Окрепнув и накопив мускулы, эти мальчики против своей воли раскололи русский музыкальный мир на два враждебных лагеря. В творчестве их путь был восхождением вверх, каждый штурмовал и брал свои высоты, одерживал свои победы, знал и свои поражения — Рахманинов более жестокие. В житейском плане дело обстояло иначе. Редкая непрактичность Александра Николаевича сказалась еще в консерватории, где он успел насмерть рассориться с колким, но добродушным Аренским и в результате не кончить курса по композиции. Рахманинов был выпущен и по классу композиции, и по классу фортепиано и вслед за Танеевым и Корещенкой удостоился Большой золотой медали. Скрябин получил лишь диплом пианиста.
Конечно, пианистом он был выдающимся, но только как исполнитель собственных вещей, чужую музыку он исполнял лишь в годы ученичества, а позже не брался за нее да и не желал этого. Рахманинов обладал великолепными природными данными: физической силой, мощной огромной кистью, способной охватить полторы октавы, феноменальной музыкальной памятью и способностью к адаптации при ярко выраженной индивидуальности. Ничего этого, кроме индивидуальности — гипертрофированной, — не было у Скрябина с его крошечными, слабыми руками, порхающими по клавишам и неспособными наполнить большой зал сильным и сочным звуком, у Скрябина, погруженного в свой собственный мир, недоступный звукам чужих песен. И неудивительно, что Рахманинов шел от нищеты и бездомности к достатку, прочному семейному гнезду, Скрябин же терял то, чем обладал сызмала: гнездо, обеспеченность, спокойствие за завтрашний день.
Его концерты имели ошеломляющий успех и в России, особенно в Петербурге — провинция знала его куда меньше, — и за границей, но он хотел создавать музыку, а не растрачивать себя на концертную деятельность. К тому же его пианистический диапазон был узок — замыкался на самом себе, — этого мало для прочного успеха у широкой публики. От сочинительства же, известно, не наживешь палат каменных. А Рахманинов привык «жечь свою свечу с трех концов». Как пианиста его ставили в ряд с Листом и Антоном Рубинштейном, как дирижер он оспаривал лавры у кумира Европы Никиша.
Но композитор Скрябин считался новатором, а композитора Рахманинова обвиняли в традиционализме — не поспевает за обновлением музыкального языка, — и в эклектизме — этим убийственным словом равно клеймили и жалких эпигонов Чайковского, и Римского-Корсакова, и тех, кто продолжал ведущую линию русского искусства: его человечность, лиризм, духовную ясность и, сквозь всю скорбь и печаль, веру в будущее. Передовое студенчество ценило Рахманинова, оно слышало в его «Весенних водах» не только шум молодой воды, а во Втором концерте не только сердечную грусть. Да разве студенты распоряжаются музыкальными репутациями? Их создают кружки, салоны, и в первую голову влиятельные критики. В Петербурге авторитетный Каратыгин, а в Москве не менее громкий Сабанеев яростно разрушали музыкальное здание Рахманинова. А завороженные романтическим подъемом молодого Скрябина души ныне самозабвенно упивались его «звукоцветом».
В памяти занозой осталось одно столкновение со Скрябиным. Да нет, столкновения не получилось, Александр Николаевич ушел от спора, хоть и слегка надувшись, но почти высокомерно, настолько не интересовало его мнение Рахманинова вместе со всей музыкой друга детства. Рахманинов в присутствии Скрябина и нескольких музыкантов читал с листа партитуру «Прометея». Первый аккорд потряс его своей красотой, но дальше… «Какого цвета тут музыка?» — иронически спросил он по поводу tastiera per lace.[8] «Не музыка, а атмосфера, окутывающая слушателя. Атмосфера фиолетовая», — с обидной снисходительностью, словно недоумку, пояснил Скрябин и захлопнул партитуру.
В отличие от своих фанатичных приверженцев, Скрябин не отказывал Рахманинову в значительном композиторском даровании, просто такая музыка была ему не нужна, казалась тусклой, мертвой. Это он принес людям огонь, озаривший дорогу в будущее, подобно тому как прометеев огонь пронизал тьму юного человечества. Но знаменитый «Прометей» почти не трогал Рахманинова, пожалуй, лишь два-три такта… Все дело в том, что Рахманинов находил эти два-три такта, а порой и куда больше, во всех, казалось бы, столь далеких от него сочинениях Скрябина. Видимо, тут сказывалась его духовная гибкость, многогранность и навык пианиста-профессионала, умеющего возгораться от чужого огня. В этом было его преимущество, и в этом была его мука. Ибо Скрябин не находил да и не пытался найти у него даже двух-трех тактов. Ну пусть новоявленный Прометей не принимает его направления, всю его музыку в целом, но два жалких такта мог бы ему подарить! А то становится страшно. Столь полная глухота сильной творческой личности к твоим созданиям обескураживает, хуже — лишает уверенности в себе, еще хуже — убивает.
Видимо, то же чувство заставило славного Верди искать встречи с Вагнером, а вовсе не забота о спокойствии музыкального мира, угомонении страстей и разных там этических тонкостях. Ему тоже хотелось получить свои два-три такта. Мог же великий Лист, чей музыкальный авторитет неоспорим, вдохновиться квартетом из «Риголетто», самой заигранной, запетой, засаленной оперы Верди. Так почему бы и Вагнеру?..
…Когда Верди покидал тратторию с письмом Вагнера в кармане, пролился короткий изобильный дождь, будто опорожнилась над городом небесная бочка. Сплошной поток на миг скрыл здания, каналы и сразу иссяк, вернув пространство. Опять сияло солнце, вода в каналах вспухла, покрылась лопающимися пузырьками, а на узкой, выложенной плитняком полосе меж тротуаром и стоянкой гондол растеклась плоская голубая лужа. Верди выступил из-под серого полотняного навеса, и все мужчины, не сговариваясь, скинули плащи и накрыли лужу, чтобы Верди не замочил ног. Так поступали русские гусары ради прекрасных женщин, так поступили молодые, пожилые и старые мужчины ради другого старого мужчины, научившего их нескольким песенкам.
Верди поблагодарил с обычной сдержанностью и сел в гондолу. Он назвал адрес, гондольер оттолкнулся от замшелой лестницы и налег на весло. Делая вид, будто не узнал Верди, он увел взгляд в какую-то далекую пустоту и замурлыкал песенку Герцога. Верди улыбнулся, тронутый этой наивной данью признания. Он был взволнован. Впервые ощутил он с такой остротой, как нужно ему предстоящее свидание. А ведь случалось, обманывая самого себя, он делал вид, будто хочет помочь Вагнеру очиститься от ненужной злобы, расценивал свой визит к нему чуть ли не как жест милосердия…
…Вот почему не надо идти к Скрябину. Зачем?.. Вымаливать свои два-три такта?.. Скрябин вовсе не так плох, чтобы спешить с этим. А приход его может произвести на больного тяжелое впечатление. Скрябин, поди, решит, будто и впрямь умирает, если человек, давно уж не близкий, является безо всяких церемоний. Поверить же, что малое его недомогание так разволновало Рахманинова, он едва ли сможет. При всей своей отвлеченности Скрябин отнюдь не был бесхитростен и наивен. Скорей он заподозрит некий тайный расчет, желание что-то выгадать у ослабленного болезнью человека. Он подарит ему два-три такта, только нужен ли этот снисходительный дар?.. Нет, он не пойдет к Скрябину ни сейчас, ни когда тот встанет с постели. Он окажет больше гордости, чем Верди. Да и не в гордости тут дело. Надо оставаться самим собой и не искать ни помощи, ни одобрения, ни понимания, сколь бы желанным оно ни было.
Искать же мира со Скрябиным ему незачем. В отличие от великих теней, так неотвязно преследующих его весь день, они никогда не враждовали, не знали размолвок или ссор. Они тихо приятельствовали, не обременяя собой друг друга. Рахманинову даже выпало разделить со Скрябиным один из его триумфов, когда в Большом зале Благородного собрания Александр Николаевич исполнял свой фортепианный концерт с оркестром под его управлением.
Все это так. Но никуда не денешься и от того, что ими порождена непримиримая контроверза в музыкальной жизни России…
У дверей издательства Гутхейля стояла пара вороных, запряженная в легкий, изящный и поместительный экипаж — не чета расписной калымаге Плюева. На высоких козлах застыл сухой, поджарый, чисто выбритый кучер, в кожаном колете и бархатных штанах, заправленных в короткие сапоги. Два великолепных орловца слепяще отливали глянцем расчищенной шерсти. Коренной дремал, прикрыв выпуклые глаза подрагивающими веками, тугие, просвечивающие розовым уши изредка дергались, отзываясь шумам бодрствующей жизни, а пристяжной, красиво выгибая забинтованную от путового сустава до пясти ногу, осторожно царапал копытом булыжник, будто струну трогал. Конечно, это был выезд Кусевицкого, недавно присоединившего фирму Гутхейля к Российскому музыкальному издательству.
Кусевицкий пожаловал в свой филиал в сопровождении жены, дочери миллионера Ушкова. Женитьба на «Каменной бабе», как называли Наталию Константиновну недоброжелатели, а к ним принадлежали, похоже, все знакомые Кусевицкого, дебелой, с неподвижным, холодным лицом, словно замершим на пороге красоты, сделала виртуоза-контрабасиста самым богатым музыкантом не только в России, но и в целом мире. Кусевицкий умело распорядился баснословным приданым, создав крупнейшее музыкальное издательство и потратив немалые деньги на собственное усовершенствование. Он прошел в Германии под руководством знаменитого Артура Никиша курс дирижерского искусства и в короткое время стал дирижером мирового класса. Кусевицкий напоминал Некрасова редким сочетанием выдающегося таланта с железным практицизмом. «Каменная баба», непроницаемая и холодная, помогала всем его начинаниям, внося в них деловую сметку, расчетливый размах и вульгарноватую жесткость, кажется, послужившую причиной разрыва со Скрябиным. Рахманинова она никогда не задевала, видимо считая полезным и для деятельности Российского музыкального издательства, и для симфонических концертов мужа. Между собой супруги отлично ладили. В целом мире, который Наталия Константиновна самым появлением обращала в холодный камень, лишь одно человеческое существо противостояло злым чарам, оставаясь живым и горячим, — ее муж. Она любила его всем своим тяжелым сердцем, и, самое странное, талантливый, многогранный, блестящий Кусевицкий тоже преданно любил этого истукана.
Рахманинов едва успел поздороваться со служащими издательства, как из задней комнаты выскочил красный, задыхающийся Кусевицкий и с порога закричал, доставая Рахманинова жарким чистым дыханием:
— Что же это творится, Сергей Васильевич? Да есть ли бог на небе?.. Великий… да, да, великий музыкант умирает от ничтожной болячки, и все врачи бессильны что-либо сделать. Они не знают, не понимают, не могут!.. Так пусть вмешается небо! — И он потряс над головой сильными смуглыми руками. Движение призыва и угрозы, предназначенное небесам, невольно обернулось чисто дирижерской экспрессией.
На его крик из сумрака конторы выплыла Наталия Константиновна и замерла в дверном проеме, заполнив его весь. Рахманинов успел подумать, что чета Кусевицких впервые обнаружила бессилие миллионов, вслед за тем в тело ему вошла противная слабость. Он прислонился к стене.
— Да как же так… как же… — челюсти не разжимались.
— Я был у него утром. Он без сознания. Я послал своего врача, велел созвать консилиум. Недавно был телефон с профессором Саранцевым. Они привели Скрябина в чувство, но надежда плоха. Похоже на общее заражение… Что же это такое, я вас спрашиваю? — снова завопил Кусевицкий, и мелкие слезы брызнули с уголков глаз.
— Поедем домой, — каменным голосом произнесла Наталья Константиновна, — ты сделал все, что мог.
— Да что я могу?.. — беспомощно сказал Кусевицкий. — Что мы все можем?.. — И, сгорбившись, обмякнув, побрел к выходу.
Служащие взволнованно зашептались, обсуждая сообщение Кусевицкого. Рахманинов и не силился и не мог понять, о чем они говорят. Голову ломило в висках и затылке, тончайший, чрезмерный слух его отказал. Вдруг он очнулся, не попрощавшись, выбежал из конторы, схватил извозчика и помчался к Скрябину…
…Дворец, который снимал Вагнер, находился неподалеку от моста Риальто, и Верди, неплохо знавшего Венецию, удивило, что он раньше не обнаружил это красивое, хотя и порядком обветшавшее здание в духе Ломбарде. Он расплатился с гондольером, отстранил его помощь, легко выскочил из гондолы и стал подыматься по крутой, позеленевшей от времени мраморной лестнице. Обшарпанные ступени были скользкими после недавнего дождя. Он удобно, ладно чувствовал свое дородное, но послушное, мускулистое тело, знал, что движения его упруги и ловки, и если Вагнеру взбрело на ум тайком наблюдать своего гостя, то, к огорчению своему, он не обнаружит в нем примет старческой немощи.
Одна из створок высоких резных дверей была приоткрыта, Верди шагнул к ней, и тут же двери широко распахнулись.
Величественный слуга в белом напудренном парике, пятясь и низко кланяясь, отступил в сумрак просторной прихожей. Верди вошел, и тут же к нему бесшумно скользнули двое младших слуг и приняли его плащ и берет. Театральность встречи развеселила Верди и помогла успокоиться.
— Добро пожаловать, синьор Верди! — произнес тихий, приятный голос, и молодой человек в черном, узколицый и очень бледный, склонился перед Верди в балетном поклоне.
На миг Верди почудилось, что его разыгрывают, и он обрадовался такому проявлению жизни в сумрачном хозяине дворца, но вслед за тем он понял, что церемония встречи осуществляется всерьез. Зачем это нужно Вагнеру? Не лучше ли просто выйти навстречу гостю и пожать ему руку? Конечно, не чванство, не ломание и не желание поразить двигало Вагнером. Котурны неотделимы от его сущности и к тому же весьма уместны при маленьком росте. Бог ему судья!.. Важно, что сейчас они встретятся, и уж Верди сумеет растопить лед неуживчивого упрямца. И потом, их встреча принадлежит истории, а история любит рядиться в пышные одежды. И пусть ему вся эта помпа чужда и немножко смешна, Вагнер прав перед будущим. Разве интересно грядущим поколениям, если они встретятся, как два булочника на покое?
Верди поднялся по лестнице, устланной толстым бордовым ковром, и снова впереди распахнулись двери, указывая, куда ему идти. Он попал в полутемный зал, украшенный гобеленами. Вагнера и здесь не было. Верди немного подождал, любуясь превосходным французским гобеленом с изображением псовой охоты. Никто не появлялся, и он пошел дальше. Он оказался в трапезной, судя по длинным дубовым столам, уставленным старинной серебряной посудой. По стенам висело оружие, луки, колчаны со стрелами, охотничьи рога. Пол здесь был сложен каменными плитами, и шаги его гулко и печально раздавались в оцепенелой тишине покоев. Вновь распахнулись двери, и он вошел в затянутую кроваво-алым штофом комнату с напольными часами по углам. Все они остановились на без пяти двенадцать.
Верди уже не досадовал на странный прием. Отзывчивый, как и все итальянцы, он поддался величавой тишине обветшалого дворца. Душа его сосредоточилась, настроилась на торжественный лад, ему предлагали высокую игру, и он эту игру принимал.
Выпрямился, раздвинул плечи, убрал улыбку с губ и вошел в следующий зал, посреди которого высился обтянутый черным крепом помост. На помосте стоял простой деревянный гроб, в гробу лежал Вагнер, алебастрово белело его большое, навек успокоившееся лицо. Он сдержал слово, данное Верди, и до конца дней заставил его гадать над страшным символом этого свидания…
…А Рахманинов всем существом поверил, что Скрябин выкарабкается. Жизнь не занимается плагиатом, не крадет у самой себя. Она честнее искусства и обладает лучшим вкусом, не допуская грубых совпадений и дешевых эффектов. Успокоившись, Рахманинов едва не завернул извозчика и не сделал этого лишь в силу отвращения к непоследовательным, чудаковатым поступкам.
Едва переступив порог скрябинской квартиры, он погрузился в атмосферу несчастья. Оно лезло нехорошей давящей тишиной, в которой каждый звук казался вызывающе громким; шарканье ног, скрип двери и половиц, собственное осторожное, в кулак, откашливание, чей-то вздох; несчастье закладывало нос спертым духом закупоренного жилья с едкой примесью лекарств; несчастье било по глазам беспорядком, захватившим и прихожую, промельками каких-то лиц в дверях, внезапной толчеей в коридоре, — то не были домашние, многолюдство возникло из сочувственной бесцеремонности. Он еще топтался в прихожей, когда в задушенной сумятице взбаламученной квартиры выделились, высветились и закрыли собой все два лица — женское и детское. Рахманинов поклонился жене Скрябина Татьяне Федоровне и не сразу узнал его десятилетнюю дочь Ариадну.
— Я зашел проведать Александра Николаевича, — обратился он к Скрябиной. — Это можно?..
— Александра Николаевича нет.
— Простите, — смешался Рахманинов. — Мне сказали, что он болен, лежит…
— Александр Николаевич скончался… Пройдите, — она сделала шаг в сторону, пропуская Рахманинова в столовую.
Здесь стоял раздвинутый во всю длину стол-сороконожка, а на нем, плоский и маленький — не в гробу, а прямо на столешнице, застланной белой простыней, — лежал Скрябин в темном пиджачном костюме, крахмальной сорочке и галстуке. Вышитая думка чуть приподымала его круглую голову, причесанную, волосок к волоску, совсем как в детстве, когда он впервые вошел в класс Зверева и тонким самоуверенным детским голосом назвал себя: Скрябин. И совсем чужими детскому облику казались закрученные кверху усы и острая бородка.
До чего же он мал и хрупок, этот бедный музыкальный Прометей, и какая гордая, уверенная в себе сила скрывалась в тщедушном теле!.. Следовало подойти и поцеловать покойника в тесно сомкнутые уста или хотя бы в чистый, высокий лоб, но Рахманинов чувствовал, что ему этого не сделать, даже собрав всю свою волю. Дурнота подступала к горлу при одной мысли о простом, не раз исполнявшемся ритуале. И вовсе не из отвращения, боже упаси! Смерть еще не успела завладеть Скрябиным, он совсем не изменился, и не было в нем ничего отталкивающего, но виделась в обрядовом жесте какая-то оскорбительная для покойного неправда. Возможно, Верди и поцеловал скрещенные на груди руки Вагнера, большие, натруженные руки музыканта, но он все же был позван. Скрябин же не звал Рахманинова и едва ли вспомнил о его существовании в часы последнего борения. Поцеловать Скрябина значило бы признать его окончательно мертвым, безнадежно мертвым, таким мертвым, что с ним нечего считаться. А Скрябин вовсе не был и никогда не будет мертвым и немым, и не позволит себе Рахманинов кощунственного лобызания. Но вдова и дочь чего-то ждали, а он стоял холодным изваянием. Он не мог вынести неподвижного, в упор, взгляда больших, странно сухих глаз девочки. Она словно требовала от него чего-то… Он глядел на Скрябина, а краем глаза безотчетно ухватывал бедную обстановку, красноречивей всяких слов говорившую о подвижнической жизни человека, так странно и бессмысленно уложенного на обеденный стол.
Спазм сдавил горло. Рахманинов впился пальцами в кадык и слепо рванулся в прихожую, а оттуда на улицу. Но своим безыскусственным поступком он выиграл прощение у скрябинских женщин, большой и маленькой.
А дома он попросил жену дать ему том брокгаузовской энциклопедии на букву В. Соперники разместились там в многозначительной близости. Сейчас он убедится, что Вагнер умер в Байрейте, или в Мюнхене, или в Веймаре, или в другом немецком городе, и кончится наваждение. Палец заскользил по строчкам. Рихард Вагнер последние годы жизни провел в Байрейте, а умер в Венеции 18 февраля 1883 года… Выходит, «Баран в облаках» ничего не придумал, а жизнь показала себя весьма грубым драмоделом…
…Рахманинов решил дать концерт из произведений Скрябина в пользу его семьи.
— Ты понимаешь, на что идешь? — спросила жена Наталья Александровна.
— Увы, да, — ответил он просто.
Он предусмотрел все варианты злоязычия. Едва оправившиеся от потрясения скрябинисты объявили его намерение жестом — широким, красивым, нарочитым, ненужным, высокомерным, дешевым, унижающим память Скрябина, недостойным, заслуживающим осуждения. Он это предвидел, и все же людская злоба и слепота причинили ему боль. Ведь ни для кого не секрет, в каком тяжелом материальном положении оставил Скрябин семью. Легко было догадаться, что играть он должен Скрябина, иначе вдова не примет денег. Но, похоже, эта сторона дела вообще никого не интересовала. Что за низкая материя — деньги, когда речь идет о святом искусстве! Если самозваные душеприказчики покойного композитора не понимали, почему он должен играть Скрябина, то где им было понять, что ему хочется играть Скрябина.
Фортепианная музыка Скрябина жила лишь в его собственном исполнении. Он играл «неподражаемо», «божественно», «бесподобно» — любимые и вполне справедливые выражения апологетов Скрябина. «Его руки порхали над клавишами, будто не касаясь их… рождали хрупкие, трепетные, прозрачные, из эфирных струй сотканные звуки». Да, все это так. Но Скрябина нет, музыка его должна быть. И он покажет, что Скрябин — это не кантовская вещь в себе, что он доступен другим исполнителям, несхожей с ним индивидуальности. Не надо возводить в фетиш исключительность Скрябина, этим наносится ущерб прежде всего ему самому. Но обожателям предпочтительнее, чтобы рояль их кумира навеки онемел, чем ожил и зазвучал под чужими руками, особенно под сильными руками Рахманинова. Душное и жестокое сектантство, способное вторично убить Скрябина.
Рахманинов сделал большую и сложную программу, куда вошли лучшие фортепианные произведения Скрябина. Он обыграл программу в провинции, затем вынес на суд московской публики. Концерт состоялся в Большом зале Политехнического музея. Во время исполнения Сонаты-фантазии он довольно громко запел. Это случалось с ним нередко, но лишь когда он и музыка становились одним целым и душа его возносилась. Кончив играть, он сказал себе: «Я буду играть Скрябина».
Аплодисменты по ходу концерта были странные — они не охватывали всего зала, вспыхивали очагами. Слышались и шики, когда аплодисменты затягивались. В паузах не было тишины, не было ее и во время исполнения. Никогда еще Рахманинову не доводилось играть в таком простуженном зале. Всевозможные горловые и носовые звуки, сочетаясь с поскрипыванием кресел и шарком подошв о пол, создавали стойкий шумовой фон. Концерт балансировал на краю скандала. Когда же по окончании он пробирался в артистическую, до слуха долетело:
— Это не Скрябин!..
— Издевательство над беззащитным!..
— Жаль, что нет общества по охране музыки!.. Это москвичи — рубят сплеча. А вот, будто снежным холодком опахнуло, — группа чопорных петербуржцев. Цедят тихие ядовитые слова:
— Где одухотворенность?..
— …пламенность?..
— …эфирность?..
Почему доброжелатели, если они есть, так молчаливы, застенчивы и неприметны?
В артистическую набились друзья, их двусмысленные, значительные лица и ускользающие глаза вызывали брезгливое чувство.
— Исчез налет импровизации, столь характерный для Скрябина. С небес мы спустились на землю…
— Зыбкие формы окутались стальным ритмом. Поступь командора, а не парение эльфа!..
Я все это знал заранее. Еще до того, как прозвучал первый аккорд, вы уже составили себе мнение. Послушали бы лучше музыку, чем внутренний голос — голос сплетника, твердящий вам, что Рахманинову никогда не проникнуть в мир Скрябина. А вдруг наши миры вовсе не так уж изолированы один от другого?.. Допустите эту возможность и начните думать. Но зачем делать над собой такое трудное усилие, в косном, устоявшемся куда проще жить…
Удивительно, что рослому, солидному и небыстрому в движениях человеку удалось неприметно ускользнуть. Никто не заметил его ухода. Все так возвысились свои неприятием Рахманинова, так жаждали высказаться и быть услышанными, что упустили «виновника торжества».
В несколько громадных шагов он достиг служебного выхода, и тут от стены отделилась женская фигура в трауре. Гордость или скромность помешали Татьяне Федоровне зайти в артистическую? Она ждала у дверей, словно робкая почитательница прославленного маэстро.
— Спасибо вам, — сказала Скрябина. — Я не сомневалась в вашем великодушии, но вы сделали куда больше.
Татьяна Федоровна была прямым, открытым, хотя и не шумным противником его музыки. Рахманинов давно это знал и не ждал от нее многого.
Она почувствовала угаданную им холодность ее слов.
— Простите… Мне так трудно сейчас связно говорить… Я не знала такой музыки Скрябина… Господи, сколько же в ней скрытой воли! Спасибо вам.