Глава VIII. ПЕРЕХОДНОЕ ВРЕМЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII. ПЕРЕХОДНОЕ ВРЕМЯ

Диккенс вернулся в Лондон в июне 1845 года. Примерно тогда же он стал издавать «Дейли ньюс» — газету, план которой почти один и разработал, и задумал (надеюсь, она и сейчас помнит о своем почти божественном происхождении). Как я говорил в предыдущей главе, мысли его тогда были рождественские, домашние; об этом свидетельствует то, что он хотел назвать газету довольно непривычно — «Сверчком». Быть может, к нему вернулось снова видение журнала с рассказами — такого, какой не удался в «Часах мистера Хамфри». Однако именно в это время он был особенно беспокоен. Едва взявшись за издание газеты, он ее бросил; едва вернувшись домой, он решил поехать на континент. В мае 1846 года он очутился в Швейцарии и попытался писать в Лозанне «Домби и сын». Я говорю «пытался», потому что письма той поры кипят сердитым нетерпением. Работа не шла. Он решил, что ему просто не хватает Лондона, «нет улиц и толпы прохожих… Мои герои как–то застывают, когда вокруг нет толпы». Однако он был проницателен и понял, что дело тут скорей в бродячей жизни двух последних лет, когда он объездил Америку, Италию и, в сущности, хуже писал. Он не отличался благоразумием и педантичностью, но, когда речь шла о работе, не ведал небрежности. Если он ходил всю ночь, он писал весь день. Но в этой странной ссылке (назовем ее междуцарствием) он не смог завести никаких привычек, даже дурных. Беспокойство, острое даже для него, овладело на время беспокойнейшим из сынов человеческих.

Быть может, это случайность, но перелом в жизни почти точно совпал с переломом в творчестве. «Домби и сыну», задуманному, видимо, раньше, было суждено завершить ранние романы Диккенса. Не так уж легко определить разницу между книгами, написанными до него и после, но ее почувствует всякий, кто наделен хоть каким–нибудь чутьем. Очень грубо можно сказать так: в романах стало меньше карикатуры в чистом виде. Еще грубее можно сказать, что Диккенс перешел к реализму. Если мы, к примеру, возьмем Стиггинса — священника из ранней книги и Криспаркла — священника из книги последней, станет ясно, что разница не только в том, что лучше иметь священником Криспаркла. Мы по–разному к ним относимся. Криспаркл хорош отчасти тем, что его можно встретить в любом городке, куда бы мы ни попали. Стиггинс хорош только тем, что его можно встретить исключительно у Диккенса. Один Диккенс знает рецепт этого замечательного блюда. Говоря, что у Диккенса стало меньше карикатуры, мы до определенной степени обвиним его в упадке творческих сил. С детства он умел видеть мир неповторимо, буйно, по–своему; теперь он начал видеть его мягче, трезвее, ближе к другим. Он стал постигать и осваивать незнакомые, более обычные дары; причастился чужих литературных достоинств — сложной тонкости Теккерея и обстоятельности Джордж Элиот. Крепкое вино его творчества и впрямь можно было разбавить. Быть может, от Стиггинса слишком сильно пахнет спиртным, а из великого Крамльса легко накроить шесть или семь правдоподобных персонажей. Сам я (по причинам, о которых скажу позднее) сомневаюсь, пошел ли Диккенсу впрок этот прибыток реализма. Я не уверен, улучшились ли его книги; уверен только, что в них стало меньше недостатков. Теперь он реже ошибался, избегая длиннот и пустот, почти не впадал в напыщенность, которая в его ранних романах утомляла тем больше, что он считал ее обязательной и очень красноречивой. Однако он не создал ничего выше Чэкстера. Правда, выше Чэкстера ничего нет. Некоторые произведения — скажем, Венера Милосская — целиком удовлетворяют нашу тягу к прекрасному. В общем, о перемене в его творчестве можно сказать следующее: те, кто сомневается в Диккенсе, вправе не сомневаться в его поздних книгах. Несомненно здесь меньше того, что в Диккенсе раздражает. Но если вы (как я надеюсь, для вашего же блага) попадете в общество пламенных его поклонников, не слишком превозносите поздние романы — все поймут, что вы его не любите.

«Домби и сын» — последний роман в старой манере, «Дэвид Копперфилд» — первый роман в новой. Просто поразительно, насколько в «Копперфилде» больше тщательности и правдоподобия. И в «Домби» их больше, чем в фантазиях вроде «Никльби» или «Лавки древностей». В основе романа все еще мелодрама, но она тактичней и глубже. Мелодрама — один из видов искусства, и вполне законный, она благородна, как фарс, почти как пантомима. Суть ее в том, что она взывает к нравственному чувству так же непосредственно и прямо, как фарс — к чувству юмора. Герои фарса столь просты умом, что прячутся в сундук или выдают себя за собственных тетушек. Герои мелодрамы столь просты сердцем, что убивают своих врагов на улице и каются, увидев портрет своей матери. И там, и здесь все упрощается для быстроты, которой помешали бы сложности. Это можно сделать и плохо, и хорошо. И вдохновенный набросок углем, и грязное пятно могут упрощенно изобразить негодяя. Каркер — прекрасный набросок, Ральф Никльби — пятно. Трагедия Эдит Домби полна неправдоподобия и жизни. Не только джентльмен, но и просто человек с мало–мальски развитым чувством собственного достоинства не поручил бы своему служащему отчитать свою жену. Но Диккенс выводит на сцену это немыслимое трио, и мы слышим умный, взволнованный диалог, непохожий на те разглагольствования, которые вложены в уста правдоподобного ростовщика–краснобая. И еще в одном «Домби» технически выше книг типа «Никльби»: в нем есть основная мысль, и мысль хорошая. Действительно стоило рассказать о важном и черством человеке, полюбившем один раз в жизни, и описать его любовь к наследнику, в которой слабый огонек нежности смешался с буйным пламенем гордыни. Все это важно и плодотворно, но лучшее в книге показывает нам, что Диккенс был создан не для таких, а совсем для иных сюжетов.

Неисцелимую поэтичность, безнадежное неправдоподобие его гения нельзя иллюстрировать лучше, чем историей семейства Домби. Ведь все это могло случиться, только манера, только стиль превращают происходящее в фантазию. Диккенс попытался описать отцовскую любовь — темную и языческую в отличие от самоотверженной, христианской любви матерей; что ж, есть на свете и такая. Это не фантазия вроде странствований дедушки с Нелл или сватовства Грайда. Человек типа Домби должен любить сына именно так, как он любит Поля, и пренебрегать дочерью, как он пренебрегает Флоренс. И все же мы в него не верим, а в монстров вроде Манталини и Стиггинса верим вполне. Диккенс мог творить только по–своему, то есть гротескно. В сущности, мы почти вправе сказать, что он мог сделать героя живым, только если ему не мешали сделать его неправдоподобным. Дайте ему свободу слова и действия, и он создаст людей живых, как наши собственные родственники. Заставьте придерживаться правды, и он не сможет написать правдоподобного и простого рассказа. Похождения «Пиквика» правдоподобны, хотя и невозможны. История Флоренс невозможна, хотя и правдива.

Прекрасный пример мы найдем все в том же «Домби». Майор Бегсток — чистейший гротеск, и все же, описывая его, Диккенс то и дело проявляет умение здраво и рассудительно видеть жизнь. Диккенс всего точнее там, где он особенно фантастичен. Домби и Флоренс вполне разумны, но мы просто знаем, что их нет. Майор непомерно утрирован, а мы чувствуем, что тоже встречали его в Брайтоне. Нетрудно увидеть суть парадокса: Диккенс преувеличивает, когда отыщет истину, которую можно преувеличить. Не надо думать (как наши благодушные и лживые политики), что лгут цветисто и пылко, а правду говорят тихо и скромно. Напротив, самую дикую ложь преподносят скромно и тихо, потому что только скромность и тихость придают ей правдоподобие. Многие официальные речи полны достоинства, как Домби, потому что мрачны как он. Человек же, нашедший истину, пляшет, как мальчик, нашедший монетку; радость его завершается чудачеством, как украшались химерами христианские храмы. В сущности, только правду можно преувеличить, все остальное не выдержит и лопнет. В гротескном Бегстоке яростно и явно преувеличено то, что все мы знаем, — худшее и опаснейшее из лицемерии. Самый гнусный и опасный лицемер не тот, кто рядится в непопулярную добродетель, а тот, кто щеголяет модным пороком. Славный малый, завсегдатай бегов или бара — вот истинный бич человечества. Он совратил не меньше людей, чем лжепростак, и жертвы его взывают из преисподней. Сильные стороны такого лицемерия станут ясны, если мы сравним его с куда более слабым и неубедительным ханжеством Пекснифа. Зачем, в сущности, стараться прослыть благочестивым и благородным архитектором? Мир совсем их не любит. Мир любит грубоватых, бывалых вояк, распекающих слугу и подмигивающих дамам. Майор Бегсток просто–напросто воплощенное пророчество; Диккенс предсказал в нем тот жалкий ура–патриотизм, который так развратил страну за последние годы. Англия клюнула не на притворную добродетель, а на притворный порок. Ее зачаровал показной цинизм, и она дошла до того последнего, странного обмана, когда маска столь же гнусна, как лицо.

«Домби и сын» дает нам и другой пример того, что путь Диккенса к глубочайшим человеческим чувствам лежит через гротеск. Он мог пробраться во внутренние покои только через трубу, как его великолепный сумасшедший из «Никльби». Это прекрасно доказывает Тутс. В Тутсе есть то, чего нет в самых возвышенных героях Диккенса: он — истинный влюбленный, двойник Ромео. Страсть сочетается в нем со смирением, он застенчив, душа его открыта для самых благородных чувств — словом, ему дано все, что связано с высокой романтической любовью. Его достоинства можно выразить несколько резким сравнением: он так же хорош в любви, как плох Уолтер Гэй. Флоренс заслужила презрение отца, когда выбрала Гэя. Не шутя и не преувеличивая, скажу, что, описывая колебания Тутса, Диккенс подошел к психологии любви не только ближе, чем в других своих романах, но и вообще ближе всех писателей. Прийти к возлюбленной и не посметь войти, дождаться ее приглашения и лгать, чтоб от него отказаться, — вот как странно поступает Тутс, и всякий честный человек, хохочущий над ним, поступал так же. Сейчас я пишу об этом потому, что Тутс, как и Бегсток, свидетельствует: Диккенсу приходилось быть смешным, чтобы стать правдивым. Те, кого он начинает всерьез, кончают в ничтожестве, те, кого он начинает шутя, кончают торжеством в лучшем смысле слова. Его нелепые герои не только занятней, но и серьезней, чем серьезные. Маркиза не только смешнее Нелл, в ней есть все, что предназначалось для Нелл, — она верна, смела и трогательна. Дик Свивеллер не только веселей Кита, он лучше — в нем нет того налета приниженности, того снобизма достойных бедняков, который так мудро и прекрасно разглядел мудрый и прекрасный Чэкстер. Сьюзен Нипер не только забавней Флоренс; она, а не Флоренс — героиня. Когда мы читаем роман «Наш общий друг», нас почему–то не очень тревожит судьба Лиззи Хэксем. Лиззи слишком романтична и потому не трогательна. Но нас очень тревожит судьба мисс Подснеп, потому что она, как и Тутс, глупа блаженной глупостью. Ее красненький носик, шершавые локти, наивные возгласы и неуместные проявления чувств говорят нам о беззащитной невинности среди чудищ — о нагой Андромеде, прикованной к скале. Чтобы сделать героя живым, Диккенс делал его смешным; другого пути он не знал, и надо бы ему держаться этого. В «Мартине Чезлвите» жалко только барышень Пексниф, хотел того Диккенс или нет. Над тем, о чем он писал серьезно, мы можем посмеяться вволю. То, над чем он смеялся, остается священным навеки.

«Домби» — последний из ранних романов, и это в нем важнее всего. Трудно сказать, почему мы ощущаем, что фарсы кончаются здесь, а не в «Копперфилде» и не в других книгах. Но так уж оно есть. Конечно, у Диккенса почти до конца были фарсовые сцены и люди. Но «Домби» — последний фарс, последняя книга, где действуют законы буффонады и тон задает балаганная нота. В определенном смысле следующую книгу можно назвать первым романом. Создание этого великого романа, «Дэвида Копперфилда», очень интересно и очень неясно, ибо он тайно созревал в его душе. Мы видели, что Диккенс менялся, что он мечтал овладеть искусством, больше того, стать реалистом. Наслаждаясь каждой своей книгой, он был достаточно смиренен для тщеславия. Он был достаточно смиренен даже для зависти. В вопросах мастерства, как такового, — в композиции, в соотношении масштабов — он стал замечать недостатки и бурно устыдился их. Гневаясь на каждый упрек в несовершенстве, он тем не менее попытался достигнуть совершенства. И действительно, с каждым годом, до самой смерти, он владел техникой все лучше и лучше. В конце пути он попробовал силы на книге, прямо противоположной бесхитростной рыхлости «Пиквика». Последний его роман, «Тайна Эдвина Друда», держится только на композиции, на тонком и точном стратегическом расчете. Диккенс, способный к интриге не большем, чем Сим Тэппертит, здесь построил все на интриге. Неспособный хранить тайну, он попытался создать детектив и сохранил свою тайну навсегда. Новый Диккенс родился, когда Диккенс умер.

И как в искусстве, так и в жизни. Он решил показать, что может строить и возводить не хуже других; и еще он решил показать, что может быть таким же точным, как другие. Здесь мы снова должны вспомнить то, что говорилось об Америке и об отношении Диккенса к денежным делам. Мы должны вспомнить, что его желания были непомерно сильны, но вполне естественны. Здравомыслие было его идеалом даже в самые безумные минуты. Это относится и к его литературным желаниям. Он писал блестяще, но искренне хотел писать еще и основательно. Ни один нормальный человек не отрицал, что ему нет равных, но он хотел быть не единственным, а универсальным. Почти весь искусственный пафос, на который справедливо нападали его враги, вызван тем, что Диккенс пытался описать все, что есть в жизни, создать вселенную, а не повесть. Стремление стать литературным Уайтли, [80] поставщиком всего на свете, порой доводило его до вульгарности. Так сильно влекло его к реализму и верности жизни. Легко защищать Диккенса как Диккенса, но он хотел быть и всеми остальными писателями. Легко защищать его мир как сказку, ключом к которой владел он один, защищать его, как Метерлинка или другого оригинального писателя. Но ему было мало этого, он бездарно желал быть правдивым. Он так любил истину, что принес свою славу в жертву ее тени. Отрекшись от своей богоданной необычности, он хотел доказать, что всегда описывал жизнь. Отрекшись от своих духовных детищ, он заявил, что подобрал их на улице.

Из этой огненной смеси гнева и честолюбия, тщеславия и сомнений родился новый, великий замысел. Диккенс любил писать, как романтик, и хотел писать, как реалист. Почему бы не написать о том, что действительно было, и не показать, как это романтично? Он любил истинную жизнь, но любил и свое отношение к жизни. Почему бы не описать свою жизнь, но по–своему? Почему не показать критикам, сомневающимся в его странных героях, свое, еще более странное прошлое? Почему не убедить педантов и скептиков в том, что Уэллер, и Пексниф, и Крамльс, и Свивеллер, столь причудливые для них, все же не так причудливы, как сам Диккенс? Почему не положить конец спорам о том, не романтизирует ли он жизнь, признав, что она была романтична?

Давно, может быть, почти всю жизнь, он делал заметки для своего жизнеописания. Я привел прекрасный отрывок из них, который он перенес в «Копперфилда», изменив имена, — отрывок, где описан капитан Портер и петиция узников Маршалси. Вероятно, он понял в конце концов то, что понял бы и человек поглупее: автобиографию не напишешь честно, пока не превратишь ее в роман. Если хочешь рассказать истину, постарайся, чтоб она казалась выдумкой. Кто признается под собственным именем в том, как низко он поступил? Кто признается под собственным именем, что он поступил благородно? Без налета выдумки не расскажешь и о факте, ведь факты — «то, что было», — на самом деле очень неточны, а это удивляет зрителя и ошеломляет читателя. Надо хотя бы разложить их по полочкам, поставить на ноги. Без отбора и дополнения наша жизнь кажется клубком неоконченных рассказов, ворохом романов, от которых остался только первый том. Диккенс решился сделать из этого вороха один, целый роман.

«Дэвида Копперфилда» можно рассматривать с разных сторон, но эта, автобиографическая, замечательней всего. Суть книги в том, что она — единственная у Диккенса — повествует о самых обычных вещах, но лично и пылко. Нельзя сказать, что она и реалистична, и романтична; она реалистична потому, что романтична. Человеческая природа описана в ней с преувеличениями, свойственными человеку. Все мы знаем тех, кто там описан, здесь нет непомерных и сверхъестественных персонажей, кишащих у него повсюду, нет чистых вымыслов, как Кенуигс или Бансби. Мы знаем, что такие люди есть. Мы знаем упрямую и приветливую служанку старых времен, в которой так много условностей и чудачеств, покорности и свободолюбия. Мы знаем и незваного отчима, чужого и непонятного, жестокого, красивого, мрачного и ловкого губителя чужих очагов. Мы знаем сухую и ехидную старую деву, безумную в мелочах и умную в главном. Мы знаем школьного кумира, знаем Стирфорта — любимца богов и грозу слуг. Мы знаем его бедную и гордую мать, высокомерную и одинокую. Мы знаем Розу Дартл, нелюбимую женщину, в чьем сердце сама любовь обратилась в яд.

Все они — реальные люди, но их озаряет блеск юности и страсти. Они — реальные люди, увиденные романтически, то есть они таковы, какими их видят люди. Черты их преувеличены, как все у Диккенса, но это не преувеличение писателя — именно так преувеличивают в жизни и друзья, и враги. Они предстают перед нами в дымке чувств, которые всегда вызывают сильные личности. Мы видим Мэрдстона глазами детской ненависти: так и должно быть — любой мальчик возненавидел бы его. Мы видим Стирфорта глазами детской любви: его и полюбил бы любой мальчик. Быть может, здесь, в жизни, они не произвели бы на многих столь сильного впечатления. Быть может, Мэрдстон просто грубый делец, и в нем даже есть человеческие черты, которых не разглядел обиженный Дэвид. Быть может, Стирфорт только чуть–чуть выше Дэвида ростом и только на одну ступеньку выше его на социальной лестнице. Но книга от этого не хуже. Перебирая факты, писатель не должен забывать об иллюзии — одном из самых важных фактов бытия.

Когда мы говорим, что роман этот верен жизни, мы должны прибавить, что прежде всего он верен юности, даже отрочеству. Все персонажи кажутся чуть больше, чем есть, потому что Дэвид смотрит на них снизу. А первые страницы — особенно, удивительно живые. Порою кажется, что это — куски нашего забытого детства. Темный дом, одиночество, полупонятные слова, необъяснимая нянина мрачность и необъяснимая нежность, внезапные отъезды в дальний край, морской берег, детская дружба оживают в нас, словно все это было с нами. Особенно хорошо Диккенс описал, как ребенок попадает к людям, про которых он только позже поймет, что они — «простые». Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребенок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети.

С точки зрения психологии ранняя юность Копперфилда не хуже, чем его детство. Диккенс схватил самую суть юношеской ранимости в эпизоде, рассказывающем, как Дэвид боится слуги больше всего на свете. Ни жестокий Мэрдстон, ни высокомерная миссис Стирфорт не внушают ему такого ужаса, как Литтимер, безупречный лакей. Именно так и чувствуют мужчины, особенно в молодости. Не слишком трусливый юноша не испугается злобы и грубости, но пуще смерти боится светских условностей. Не знаю, потому ли писательницы так плохо понимают мужчин, но факт остается фактом: чем искренней, горячее и даже отчаянней молодой человек, тем больше пасует он перед условностями. Чем храбрей и свободней он с виду, тем крепче держат его эфемерные узы школьных традиций или клубных правил, чем меньше он боится врагов, тем больше боится друзей. Вот почему так опасны нравственный развал и сомнения. Чем меньше значит совесть, тем важнее манеры, и тот, кто утерял страх перед господом, сохранит страх перед слугой. Мы попадаем в другое, низшее рабство. Нарушив главные законы, нельзя обрести свободу, даже анархию. Можно обрести низшие законы.

Итак, сила и убедительность романа (по странной случайности) в том, что многое в нем основано на фактах. «Копперфилд» — ответ великого романтика реалистам. Дэвид говорит нам: «Вы считаете, что мир Диккенса гораздо розовей, чем жизнь? Что же, вот это было со мной, и многим оно покажется невыносимо розовым. Вы утверждаете, что его герои слишком хороши, слишком блистательны? Но ведь ни принц, ни паладин не сравнятся блеском с любимцем школы, которого я увидел в ореоле солнечных лучей. Вы говорите, негодяи черны, но и дьявол не найдет таких черных чернил, чтобы описать моего отчима, когда я жил с ним вместе. Факты совсем не таковы, как вы думаете. Бледные полутона, которых вы требуете от Диккенса, — это жизнь, когда на нее смотришь со стороны. Герои и злодеи — это жизнь, когда ею живешь. То, что мы знаем лучше всего, — нашу собственную жизнь — полно поразительных откровений, и добро в ней борется со злом. О, конечно, все, к чему мы равнодушны, нетрудно счесть комедией нравов. Чужая жизнь бывает человеческим документом. Своя — всегда мелодрама».

В «Копперфилде» есть еще много достоинств. Не все взято из собственной жизни, но все как–то особенно точно. Микобер — великое, невероятное подтверждение истины: чтобы жить, надо все преувеличивать. Однако я еще скажу о нем в другой связи. С точки зрения искусства миссис Микобер даже лучше своего мужа, она чуть ли не высшее достижение Диккенса. Что может быть нелепей и убедительнее, чем ее разумные доводы, когда она с улыбкой рассуждает на развалинах своего благополучия? Что может быть резонней, логичней и бесспорней, чем ее вклад в разговор о «мэдуэйской торговле углем», когда она говорит, что прежде всего надо «поехать в этот Мэдуэй», или, узнав, что торговля эта «требует талантов и капитала», сообщает: «Талант у Микобера есть. Капиталов нет». Так и кажется: что–нибудь непременно родится из умения мыслить столь ясно и логически. Но если мы и впрямь видим в «Копперфилде» бессознательную защиту поэтического восприятия жизни, мы должны видеть в миссис Микобер бессознательную насмешку над логическим восприятием. Она воплощает беспомощность и безнадежность рассудка при столкновении с нашим безрассудным романтическим миром.

Я назвал «Домби и сына» последней книгой первого периода, «Дэвида Копперфилда» — книгой переходной, а «Холодный дом» назову первой книгой в новом духе и закончу этим описание переходной поры. В «Холодном доме» есть все, присущее новой, реалистической манере. Теперь в отличие от ранних книг Диккенс не задерживается подолгу на том, что любит, и не комкает, как Вальтер Скотт, то, к чему не лежит сердце. Его серьезные герои и героини уже не просто бродят без дела — он тратит на них хотя бы немного изобретательности. Признания Эстер и смешные слабости Рика так или иначе свидетельствуют о том, что молодые герои здесь если не привлекательны, то хотя бы сносны. Эту новую руку автора — крепкую и осторожную — мы чувствуем теперь повсюду. Когда Диккенс хочет, например, обличить дурное учреждение, он не вводит его без всякой связи, как тюрьму в «Пиквике» или школу в «Никльби». Канцлерский суд — в центре повествования, словно мрачный, зловещий храм, а вокруг него располагаются причудливые и жалкие герои, его жертвы и обвинители. Старый пьяница торгует старьем (что может быть бессмысленней!) и зовет себя лордом–канцлером. Сумасшедшая старая дева обивает пороги суда, добиваясь решения забытого или никогда не существовавшего дела, и приговаривает с пронзительно злой иронией: «Его решат скоро, на Страшном суде». Ричард, Ада и Эстер не случайные посетители суда, они его дети, символы, жертвы. Праведный гнев романа сверкает не багряным светом анархии, но ясным, белым светом искусства. Гнев этот долготерпелив, как возмездие истории. Медленно, тщательно и верно создает Диккенс образ угнетения. Бесконечные формальности, бесконечная и бессердечная вежливость, бесконечно обманутая надежда говорят о несправедливости больше, чем все безумные жестокости Нерона. Не активность, а пассивность тирании сводит с ума. Не могущество, а равнодушие божества ненавистно нам. Самый нестерпимый для нас ответ — молчание.

Кроме того, мы можем заметить, как углубился социальный опыт Диккенса. Когда слава ввела его в светские круги, он стал понемногу понимать, что не все дурно, кое–что и неплохо в английской аристократии. Но характер Дедлока — приговор олигархии куда более сильный, чем гнусная наглость Мальбери Хоука. Гордыня предстает во всей своей слабости и дурной силе, когда она единственный порок хорошего человека, а не один из бесчисленных пороков отпетого мерзавца. Как все молодые радикалы, молодой Диккенс думал, что аристократический строй держится чьей–то черствостью, и открыл, как мы все, что держится он добродушием многих людей. Очень трудно не полюбить Дедлока, не восхищаться его речами, глупыми, мужественными, истинно английскими и пагубными для Англии. Наш народ действительно любит лорда, но совсем не боится его, скорей жалеет, как жалеют ребенка или негра. Он, в сущности, считает чуть ли не чудом, что сэр Лестер Дедлок вообще умеет говорить. И вот система, которую ни железные законы, ни кровавые казни не могли бы навязать народу, сохраняется из века в век по вине истинного и жалкого добросердечия.

В «Холодном доме» есть Хэролд Скимпол, за сходство которого с Ли Хантом Диккенса немало ругали [81]. И зря, по–моему, — ничего безнравственного тут нет. Правда, Диккенс защищался на этот раз не очень ловко и, как всегда, сердито, но, доказывая, что можно взять манеру речи у одного человека, а прочие черты — у других, он сказал то, что знает каждый писатель. Когда пишешь, часто соединяешь усы, которые видел на улице, с убийством, которое придумал. Быть может, Диккенс просто хотел сделать легковесную философию Ли Ханта новой маской мерзавца взамен благочестивой маски Пекснифа или грубой маски Бегстока. Быть может, ему и в голову не приходила предательская мысль: «Что, если Хант поведет себя подло?», он просто подумал: «Что, если подлец поведет себя как Хант?»

Однако у меня есть причина подробней поговорить о Скимполе. Создавая его, Диккенс снова проявил свое замечательное свойство — умение трезво глядеть на вещи и осмеивать собственные грехи. Обычно он осмеивал Грэдграйндов — расчетливых людей, повторяющих с улыбкой: «Умей о себе позаботиться». Для него не было ничего беднее их богатства, скупее их филантропии. И, нападая на них, он сочувствовал другим людям — счастливым Свивеллерам, мудрым Микоберам, живущим беспечно и широко на последние гроши. Он любил христианскую беспечность тех, кто просит у бога пищу себе. Но из какой–то необоримой честности он выслушал и другую сторону. Он не мог скрыть от себя и от мира, что беспечный человек способен, сам того не заметив, взять пищу не у бога, но у ближнего, и взять не спросивши. Он показал, как хороша безответственность, и не мог скрыть, какое зло в ней таится. Так создал он Скимпола, темную изнанку Микобера.

Пытаясь его изобразить, он взял на себя огромную и неотложную задачу. Я сказал «пытаясь», потому что не убежден, удалось ему это или нет. Как я уже говорил, ему не давались психологические нюансы, характеры его героев одни и те же сейчас и во веки веков. Критики справедливо сетовали на то, что Скимпол очень уж откровенно подл с Джо и мистером Бакетом. И впрямь, не стоило совершать столь неуклюжего предательства, чтобы получить взятку, — надо бы просто обратиться к мистеру Джарндису. И вообще Скимпол так давно потерял честь, что незачем было ее продавать.

Результат плох, но, повторяю, замысел велик. Диккенс хотел воплотить в Скимполе одну из самых страшных истин нравственной психологии: черту между заблуждением и грехом провести совсем нелегко. Он хотел показать, что и самые невинные пороки нельзя поощрять или оставлять в покое; он хотел сказать, что Скимпол, возможно, был когда–то не хуже Свивеллера. Если потворствовать лучшему из недостатков, он разрушит лучшую из наших добродетелей. Можно начать с человечнейшей слабости и прийти к слабости бесчеловечной. Скимпол означает, что граница зла ближе, чем нам кажется. Тот, кто не отдает долгов по широте душевной, может позже не отдавать их из скупости. Пороки как–то связаны, они помогают друг другу. Трезвенник может стать пьяницей из трусости. Смелый может от пьянства стать трусом. Диккенс хотел сказать своим Скимполом, что человек может стать воплощением эгоизма, если наделен только угодными Диккенсу добродетелями. Ничего нельзя упускать, нет на свете мелочей, говорит он.

Я долго рассуждал об этом его провидении, потому что оно коснулось его самого. Когда он раздувал в комедию некогда ничтожный порок Скимпола, его собственный порок, тоже ничтожный, готовил трагедию. У Диккенса тоже был не очень страшный недостаток, который он оставил без внимания, и тот сломал ему жизнь. У Диккенса тоже была слабость, способная пересилить всю его силу. Стоит ли говорить, что эгоизм его не похож на эгоизм Грэдграйнда — Диккенс был очень добр и широк по натуре. Не было в нем и эгоизма Скимпола, он прекрасно знал, что такое чувство долга, трудолюбие и честь. Его эгоизм сводился к тому, что он потакал своим настроениям. Всего, что ему заблагорассудится, он требовал немедленно. Он был из тех, кто выбьет окно, если оно не открывается. Во времена, о которых я сейчас пишу, эта нервная слабость привела его к семейной ссоре. Погасить ее он не смог, потому что был слишком взвинчен. Он не любил ждать. Когда ему надоедал Лондон, он тут же ехал на континент; когда надоедал континент, он возвращался в Лондон. Если днем было слишком шумно, весь дом должен был молчать, если ночью было слишком тихо, он всех будил. Как все домашние тираны, в хорошем настроении он изводил семью еще больше, чем в гневе. Когда он страдал (а он, бедняга, страдал часто), всем приходилось слушать его брань [82], когда он бывал счастлив, всем приходилось слушать его чтение. Пока это не выходило за пределы обычной раздражительности, ничего страшного не было — он ни в коей мере не терял доброты, чистоты и честности. Но тут таилось все то же зло: он не переломил ничтожную слабость, он поддался ей, как Скимпол, — и она разлучила его с женой. Глупая особенность характера сделала то, чего не сделала бы чернейшая низость. Пустая раздражительность, не терпевшая поначалу шороха бумаги или хлопанья окон, разлучила в конце концов двух хороших, добрых людей, словно двоеженство или измена.