Глава IV. ЗАПИСКИ ПИКВИКСКОГО КЛУБА
Глава IV. ЗАПИСКИ ПИКВИКСКОГО КЛУБА
У колыбели «Пиквика» разразился один из литературных конфликтов, столь частых в жизни Диккенса. Конфликты эти чаще всего порождала чья–нибудь ошибка или неловкий шаг; но их могло бы не быть, если бы не беспредельная ранимость и чувствительность моего героя. Он так принимал к сердцу все касающееся авторства, что даже его дивный юмор отказывал ему. Он превращал в смертельных врагов тех, кого мог обратить в бессмертную шутку. Диккенс не ставил себя выше закона, он даже слишком уважал закон, но не понимал, что de minimis non curat lex [29].
Каждый мог вывести его из себя; дурак мог вызвать его на глупость. Жалкий безумец, которому вздумалось сказать, что он, а не Диккенс, написал «Чезлвита», или мелкий репортер, сболтнувший, что Диккенс не носит крахмальных воротничков, мог вызвать взрыв оправданий, громких и яростных, как оправдания человека, обвиненного в черной магии или государственной измене. Поэтому письма его полны весьма своеобразных обид и жалоб. Никак не скажешь, что он не прав — он прав, но ведет себя неправильно. Он был не только добрым, но и справедливым; он просто не мог бы напрасно обвинить или обидеть человека. Но слабость его была в том, что он не мог вынести, когда хоть немного обвиняли или обижали его. Нельзя сказать, что он часто ошибался; о нем, как о многих склонных к ссоре людях, можно сказать, что он был слишком часто прав.
Все, что случилось при появлении «Пиквика», — не самый удачный пример этих его свойств, ибо Диккенс еще работал в газете, перебивался с трудом, и удар был для него, наверное, тяжелее, чем позже, в годы славы. Но всегда, во все годы, до смерти, Диккенс самым серьезным образом реагировал на бури в стакане воды, писал объяснения, искал свидетелей, хранил истлевшие бумаги и завещал детям забытые распри, как завещают вендетту. На самом же деле первая его литературная обида была настолько нелепа и смехотворна, что трудно понять, как мог он через месяц вспоминать о ней без смеха. Факты просты и почти всем известны. Издатели Чепмен и Холл решили выпустить серию картинок известного карикатуриста Сеймура. Художник этот славился уменьем смешно изображать спортсменов, и, чтобы дать ему возможность рисовать на эти темы, Диккенсу предложили написать о любительском спортивном клубе, члены которого вечно попадают впросак. Диккенс отказался по двум причинам: во–первых, спортивные сюжеты плоски, во–вторых, он ничего не смыслит в спорте. Он предложил написать о клубе исследователей и путешественников — Пиквикском клубе — и сохранил только одного спортсмена. Меланхолический Уинкль — все, что осталось от неродившегося клуба Нимврода. Первые семь выпусков появились за подписью Сеймура и с текстом Диккенса. Здесь беды Уинкля играли немалую — хотя и не чрезмерную — роль. Раньше, чем вышел восьмой, Сеймур застрелился. Его ненадолго заменил Бесс, а потом Диккенс пригласил Хэблота Н. Брауна, которого мы все зовем Физом, и вступил с ним в союз [30]. Они подходили друг другу, как Гилберт и Салливен [31]. Ни один художник, кроме Физа, не сумел, иллюстрируя Диккенса, преувеличить ровно в меру. Ни один художник не дышал атмосферой Диккенсова царства, где клерки — это клерки и в то же время эльфы.
Тихому человеку покажется, что основания для ссоры тут не сыщешь. Однако вдова Сеймура как–то сумела отсюда вывести, что ее муж создал «Пиквика» или хотя бы послужил причиной его успеха. По всей видимости, у нее не было никаких доводов, кроме одного, всем известного: дело началось с того, что издатели решили пригласить Сеймура. Так оно и было, и Диккенс никогда этого не оспаривал не только потому, что был чересчур честен, но и потому, что был слишком щепетилен и, настаивая на своей правоте, очень старался говорить только правду. Действительно, вначале не Сеймура пригласили иллюстрировать Диккенса, а Диккенса — иллюстрировать Сеймура. Но и намека не было на то, что Сеймур что–нибудь написал или придумал хоть одну черту Пиквика, или номер его кеба, или эпизод — он не прибавил ничего, даже запятой. Диккенс снова и снова твердит все, что можно сказать против претензий миссис Сеймур, но вряд ли вообще можно сказать что–нибудь в их защиту.
С поверхностной, деловой точки зрения ему бы следовало стать выше глупой склоки. Но надо было стать выше нее и в более глубоком, истинном смысле. Она не могла тронуть ни его самого, ни его славы. Если бы Сеймур начал повесть и подарил Диккенсу марионеток — Тапмена и Джингля, — Диккенс все равно остался бы Диккенсом, а Сеймур — Сеймуром. Притязания вдовы были жалкой ложью, но, будь они даже справедливы, они бы стали жалкой правдой. Величие Диккенса, особенно величие Пиквика, не может затмить подсказка. Чужой зачин им был бы не в ущерб. Если бы доказали, что, скажем, Готорн позаимствовал идею «Алой буквы», он остался бы мастером, но мы все же ценили бы его меньше. С Пиквиком все иначе, и это легко проверить. Если Сеймур подсказал идею книги, то какова она? В «Пиквике» нет никакой заданной идеи, Диккенс не позаимствовал у Сеймура плана повествования — в повествовании нет плана. Во всех книгах Диккенса, особенно в этой, вся сила и слава — в подробностях. Книга тем и хороша, что перед нами бьет через край живое и творческое воображение; темы же (во всяком случае, вначале) просто нет. Главная идея Тапмена — жирного ловеласа — плоска и вульгарна; поражает и увлекает Тапмен, как он есть у Диккенса, во всех его подробностях. Идея Уинкля, спортсмена–неудачника, далеко не нова; новым и неожиданным он становится в романе. Про некоторых людей говорят, что их фантазия придает обаяние волшебства нашей скучной жизни; фантазия у Диккенса придает это обаяние скучной выдумке. Уже в первых главах привычные персонажи избитых фарсов поражают нас, как прекрасные незнакомцы.
В сущности, претензии миссис Сеймур — комплимент. Дело в том, что Диккенс взял или мог взять начало книги у кого угодно. Он сильнее, чем просто писатель, который может что–то написать; он так силен, что хочет и может написать все. Он кончил бы любую повесть. Он вдохнул бы немыслимую жизнь в любых героев. Если бы Сеймур и впрямь придумал названия всех глав и создал бы всех героев, его последователь даже в этих пределах проявил бы свободу, способную потрясти мир. Если бы Диккенсу пришлось брать сюжеты из учебника, а фамилии — с газетного клочка, он сделал бы все это своим на первых же десяти страницах. В определенном смысле, повторяю, миссис Сеймур была права. В ту пору Диккенс позаимствовал бы что угодно и откуда угодно. Он не стал бы красть, но, случись и это, он не стал бы подражателем. Его сразу отличили бы неисчерпаемая творческая сила, невероятная выдумка; только ее и нельзя подделать в литературе, а чтобы подражать ей, нужно быть гением. Подать идею Диккенсу — все равно что подлить воды в Ниагару. Важно ли, какой источник породил стремнину нелепицы, ревущую день и ночь! Диккенс выдумал так много, что невозможно усомниться в его выдумке. Он был великий человек, если не тысяча людей сразу.
Однако истинные обстоятельства дела показывают, что нелепы не только претензии вдовы, но и то негодование, с которым Диккенс защищал свое право на каждую мелочь. «Пиквикские записки» возникли из целой груды замыслов и выдумок, и участвовало в этом немало народу. Издателям не удалось создать клуб Нимврода, но какой–то клуб они создали. Сеймур, любитель спортивных тем, если не создал, то помог создать Уинкля. Самого Пиквика Сеймур изобразил высоким и тощим, но Чепмен — по собственной воле — смело превратил его в приземистого толстяка, взяв за образец толстого старого щеголя по имени Фостер, который носил гетры и панталоны в обтяжку и жил в Ричмонде. И если бы нас занимала эта столь маловажная сторона вопроса, можно было бы сказать, что Пиквика создал Чепмен. Однако, повторяю, выдумать Пиквика — мало. Выдумать его легко. Трудно его написать.
Как бы ни обстояли дела, нет и сомнения в том, что родилось из этого хаоса. В «Записках Пиквикского клуба» Диккенс одним прыжком вознесся с относительно низкого уровня на очень высокий. Он никогда больше не спускался до «Очерков Боза». Он, скорей всего, не поднимался больше до уровня «Пиквика». Конечно, «Пиквик» нельзя назвать хорошим романом, нельзя назвать и плохим — это вообще не роман. В определенном смысле он лучше, чем роман. Ни одному роману с сюжетом и развязкой не передать этого духа вечной юности, этого ощущения, что по Англии бродят боги. Это не роман, у романов есть конец, а у «Пиквика» его нет, как у ангелов. Точка, стоящая в конце последней напечатанной фразы, — не конец в литературном смысле слова. Еще в детстве мне казалось, что в моем «Пиквике» не хватает нескольких страниц, и я ищу их по сей день. Книгу эту можно кончить где угодно. Ее можно оборвать после того, как Пиквика освободил Напкинс, и после того, как Пиквика выудили из воды, и в сотне других мест. Мы все равно бы знали, что это не конец. Мы знали бы, что Пиквика снова ждут славные приключения на больших дорогах. Правда, книга кончается тем, что Пиквик приобрел дом под Даличем, но мы–то знаем, что он там не усидел. Мы знаем, что он вырвался снова на дорогу приключений и, если мы попадем на нее где бы то ни было в Англии, он выйдет к нам по какой–нибудь тропинке.
О несходстве этой книги с обычным романом стоит сказать еще несколько слов, прежде чем мы перейдем к другим книгам Диккенса. Творчество его нельзя разбирать по романам. Нельзя обсуждать, хороший ли роман «Никльби» и плохой ли — «Наш общий друг» [32]. Нет романов «Николас Никльби» и «Наш общий друг». Есть сгустки текучего, сложного вещества по имени Диккенс, и в каждом сгустке непременно окажется и превосходное, и очень скверное. Можно при желании заметить, что «Крамльсы хороши, а Боффины слабы», как человек на берегу реки замечает и цветок, и мусор. Целые книги сравнивать нельзя. Прекраснейшие находки могут обнаружиться в слабейшей из книг. «Повесть о двух городах» — книга хорошая, «Крошка Доррит» — средняя, но Министерство Волокиты не хуже банка Теллсона. «Лавка древностей» слабей «Копперфилда», но Свивеллер не слабее Микобера. Каждый из этих великолепных персонажей может встретиться где угодно. Почему бы Сэму Уэллеру не забрести в «Никльби»? Почему бы майору Бегстоку со свойственной ему напористостью не перемахнуть из «Домби и сына» прямо в «Чезлвита»? И все же одно исключение есть. «Пиквик» стоит особняком; не стремясь к цельности, он обрел какую–то цельность. «Дэвид Копперфилд» тоже, хотя и меньше, не похож на другие книги — здесь Диккенс пишет о себе, а в «Повести о двух городах» он единственный раз не совсем себе верен. В целом же у Диккенса важны не рамки романа, но персонажи, играющие большую, а чаще маленькую роль в повествовании.
Это довольно просто, но если этого не поймешь, можно не понять и недооценить Диккенса. Все приемы и ухищрения нужны ему, чтобы персонажи максимально выразили себя, но и этого мало, все здесь гораздо глубже и непривычней для нынешних людей. Все богатство его приемов нужно, чтобы характеры выразили себя. В его книгах то и дело меняются положения, но только затем, чтобы мы увидели немыслимых людей, которые вообще не меняются. Если бы нам подарили продолжение «Пиквика», действие которого происходит десять лет спустя, Пиквик не постарел бы и на год. Мы знаем, что он не впал в странное и прекрасное детство, облегчившее и упростившее последние дни полковника Ньюкома [33]. Ньюком, всю книгу насквозь, живет во времени; Пиквик — нет. Самые современные из нас примут это за комплимент Теккерею и упрек Диккенсу. Но это лишь покажет, как плохо современный человек понимает Диккенса. И еще это говорит о том, как мало народу понимает теперь верования и сказки человечества. То, о чем я говорю, можно выразить примерно так: Диккенс, в сущности, не писатель, а мифотворец [34].
На какое–то время наш уголок Западной Европы увлекся так называемой беллетристикой, мы стали описывать наши (или похожие на наши) жизни, чтобы взглянуть на них со стороны. Мы называем это вымыслом, но вымысла тут меньше, чем в старой литературе. Наши книги воспроизводят не только жизнь, но и ее пределы; воссоздают не только жизнь, но и смерть. Но там, где нас нет, — в любой стране, в любом столетии — творили с начала времен другую, лучшую выдумку. Теперь ее зовут фольклором, народной словесностью. Наши романы, описывающие людей как они есть, создает небольшая, образованная часть общества. Та, другая литература повествует о людях, которые больше чем люди, — о полубогах и героях; она так важна, что ее не доверишь ученым. Создавать эти чудища может только народ, это — народное ремесло, как дело пахаря или каменщика; те, кто заплетал плетни и рыл канавы, создавал и божества. Люди не могли выбирать королей, но могли выбирать богов. Беллетрист с исключительной ловкостью орудует в пределах повседневности; желания сказочника просты, но они выводят его за эти пределы. Роман или рассказ — это обычная жизнь с точки зрения необычного человека. Сказка — это чудеса с точки зрения человека обычного.
Продвигаясь сквозь историю к нашей эпохе, мир становился ученей, но и менее демократичным, и фольклор постепенно превратился в беллетристику, но древний огонь чудес медленно гаснет в лучах повседневного реализма. Уже не одно столетие персонажи наших книг одеты в одежды смертных, но кровь богов дает себя знать. Даже словарь наш то и дело напоминает о прошлом. Когда современный роман повествует о терзаниях хлипкого клерка, который никак не решит, на ком ему жениться или во что поверить, мы называем это нудное создание героем, как называли когда–то Ахилла. Народ любит (или любил) счастливые концы не из слащавого оптимизма — в нем еще не погибла старая мечта о победе над драконом, о торжестве избранника небес.
У мифов, гаснущих в наш век, есть еще одно, почти неуловимое свойство, очень ясное тем, кто их читает, но ускользающее от тех, кто о них пишет. Каждый их эпизод, даже самый короткий, бесконечен; нам кажется, что это мы уходим, а он остается навсегда. Не случайно, не ради формы теперь так любят новеллы; любовь эта означает, что для нас все преходяще и хрупко, что бытие — только ощущение, быть может, только обман. Современная новелла, как сон, полна неотразимого очарования мнимости. Словно курильщик опиума, мы в мимолетной вспышке видим серые улицы Лондона или багровые равнины Индии; мы видим людей с привлекательными и даже вдохновенными лицами, но рассказ кончается, и люди исчезают. За этими кусочками жизни нет ничего окончательного, прочного. Словом, современники наши пишут короткие рассказы, потому что сама жизнь для них — короткий и, быть может, недостоверный рассказ. Но в старых книгах, даже в смешных — нет, особенно в смешных старых книгах, — было иначе. Когда их читаешь, кажется, что герои живут вечно, а нам позволено взглянуть на них; другими словами, чувствуешь, что герои эти — боги. Дядя Тоби [35] говорит вечно, как вечно пляшут эльфы. Когда бы мы ни постучались к Фальстафу, он будет дома. Мы верим в это, как верил язычник, что, прорви он криком тишину нечестивых столетий, Аполлон в своем храме услышит его. Такие писатели пишут повесть, а мы знаем, что это — часть эпоса. Вот почему так важны, даже священны дешевые книжки о сыщиках и прочее чтиво для уличных мальчишек. Они косноязычны, они никуда не годятся, их не приемлет наша злая культура, их осуждают глупые судьи и высмеивают учителя — но это все та же, народная литература, еще любимая народом. Это бесконечные, как «Тысяча и одна ночь», похождения Меткого Дика [36], подобные бесконечным похождениям Робин Гуда. Вот он, прекрасный и неизменный отрок, который не станет взрослым и в тысячном томе, и через тысячу лет. В жалких улочках и темных лачугах, в вечном унижении и страхе человечество и по сю пору делает свое безвестное дело — создает героев. А в других веках и в других местах — там, где небо яснее нашего, — вечные сказки слагаются лучше и весь наш смертный мир творит бессмертных.
Диккенс был скорей мифотворцем, чем писателем, — последним и, должно быть, величайшим. Ему не всегда удавалось создать человека, но всегда удавалось создать божество. Его персонажи — как Петрушка или Рождественский Дед. Они живут, не меняясь, в вечном лете истинного бытия. Диккенс и не думал показывать влияние времени и обстоятельств на человеческую душу; он не показывал даже, как душа влияет на время и обстоятельства. Замечу, кстати, что всякий раз, когда он пытался описать, как человек изменился, он терпел неудачу — вспомним раскаяние Домби или мнимое очерствение Боффина. Цель его иная: его герой висит в блаженной пустоте, где времени нет, нет и обстоятельств, как ни странно это звучит, если мы припомним божественный фарс «Пиквика». Но события этой книги при всей их фантастичности призваны выразить высшую, поистине дикую причудливость души или хотя бы показать ее читателю. Диккенс выстрелил бы Пиквиком из пушки, только бы загнать его на рождество к Уордлям; он разобрал бы крышу, чтоб спустить его на вечеринку к Бобу Сойеру. Но стоит Пиквику оказаться перед чашей пунша, среди самых гротескных собутыльников, ничто не сдвинет его с кресла. Стоит ему попасть к Сойеру — и он забывает, как туда попал; забывает миссис Бардл и все, что с ней связано. Ведь события эти просто заклинание, вызывающее бога, и бог (мистер Джек Хопкинс) явился во всей славе своей. Как только персонажи встретились, лестница, по которой они пришли, не нужна, она падает, самый строй повествования разлетается в куски, сюжет девается куда–то, разбегаются лишние персонажи. Течение событий, в которых участвовало столько народу, тормозят два–три человека, беседующие так непринужденно, словно они в раю, ибо не они созданы для повести, а повесть создана для них, и они это знают.
Я надеюсь, что всякому довелось хоть раз посидеть за столом среди лучших своих друзей, и каждый из них раскрывался, как огромный тропический цветок. Каждый находил свою роль, словно в дивной импровизации. Каждый был самим собой, как никогда еще не бывал в этой юдоли слез, и каждый был карикатурой на самого себя. Тот, кому знакомы такие вечера, поймет преувеличения «Пиквика». Тот, кто их не знает, не станет радоваться «Пиквику» и, наверное, не сумеет обрадоваться раю. Ведь в этом отношении, повторю, Диккенс близок к народной вере — самой глубокой и надежной из вер: он исповедует вечную радость, он верит в существа нетленные, как Пэк [37] или Пан, чье жизнелюбие не могут погасить неисчислимые тысячелетия. Он пришел в литературу не для того, чтобы его создания рабски копировали жизнь во всей ее узости; он пришел, чтобы они жили, имели жизнь, и имели ее с избытком. Как странно, что христиан считают врагами жизни, когда они хотят, чтобы она длилась вечно. Еще удивительней, что старых авторов комических книг считают скучными, тогда как они хотели дать вечную жизнь своим героям. И вечная радость народной веры, и вечный смех народной книги исчезли в наши дни. Мы слишком слабы, чтобы желать бессмертия. Нам кажется, что хорошее не должно быть в избытке, а это кощунство, оно низвергает небеса и разбивает надежду. Великие богоборцы не боялись вечной муки; мы боимся вечной радости. Сейчас и здесь я не стану судить тех, кто любит жизнь и длинные романы, и тех, кто любит смерть и короткие рассказы. Я просто хочу сказать: если в повторах ив неизменных персонажах Диккенса мы видим недостаток гибкости и жизни, это значит, что мы не понимаем самой его сути. Он принадлежит другой традиции, и цель его — другая; в отличие от наших писателей он не колдует, словно алхимик, над человеческим опытом и блеклыми оттенками характера. Как все обыкновенные люди всех столетий, он пришел, чтобы творить богов; как обыкновенные люди, скажу снова, он пришел, чтобы дать своим персонажам избыток жизни. Дух, который он славит, — тот самый, что царит, когда двое друзей беседуют ночь напролет за бутылкой вина. Но для него они бессмертны, ночь бесконечна, а вино льется из бездонной бутыли.
Вот что надо сразу понять в «Пиквике» — здесь это еще важнее, чем в других книгах. «Пиквик» прежде всего история сверхъестественная. Мистер Пиквик — эльф, как и старик Уэллер. Это не значит, что того и другого выдержали бы качели из паутины, но, упав с них вниз головой, они остались бы живы. Точнее, Сэмюел Пиквик не эльф, он — сказочный принц, чудаковатый странник, Улисс какой–то дивной комедии. В нем хватает человеческого, чтобы странствовать и удивляться, но ему помогает веселый фатализм бессмертных существ. В нем хватает божественного чувства, говорящего ему в мрачный час, что он еще будет счастлив. Он пустился в путь на край света, но знает, что там его ждет хороший трактир.
Тут мы подходим к самому лучшему, смелому и необычному в «Пиквике». Мне кажется, никто этого не замечал, даже сам Диккенс. Во всяком случае, он к этому не стремился, это вышло само собой, быть может, из его подсознания, и согрело книгу, словно неяркий огонь. Конечно, это книгу изменило, так сильно, что она стала непохожа сама на себя, и вызвало одну из бесчисленных мелких распрей. В своем воинственном тщеславии Диккенс не терпел ни малейшей, пусть справедливой, критики. Более того, со всем своим неисчерпаемым остроумием он придумывал оправдания задним числом. Вместо того чтобы признать со смехом потрясающее неправдоподобие Пекснифа, он гордо, умно и весьма несправедливо заметил, что Пекснифы и должны хулить свое изображение. Когда его упрекнули в том, что гордыня мистера Домби сломилась быстро, как палка, он стал доказывать, что этого дельца с самого начала терзали сомнения, которых глупый читатель не смог заметить. В этом духе отвечал он и тем, кто указывал на явное и невинное обстоятельство: наши чувства к Пиквику в первой части не такие, как во второй. Мы знакомимся со старым дураком из фарса, если не со старым шарлатаном, а прощаемся с достойным негоциантом, образцом ума и здравомыслия. Диккенс ответил так же ловко, что всем доводилось встречать людей, неприятных и нелепых на первый взгляд, в которых при ближайшем знакомстве открывались глубокие достоинства. Это верно, но всякий искренний почитатель «Пиквика» почувствует, что здесь такой ответ не подходит. Недостаток книги (если это вообще недостаток) не в изменении героя, а в изменении атмосферы. Дело не в том, что Пиквик становится другим, а в том, что другим становится «Пиквик». Как бы прекрасны ни были обе части, соединение их грешит против правил. По литературным канонам можно написать о том, что трус вроде Боба Акрса становится отважным, как Гектор. Но нельзя начать свою повесть в стиле «Соперников» [38], а кончить в стиле «Илиады». Другими словами, пусть меняется герой — но мы не готовы к тому, чтобы менялся автор. А в «Записках Пиквикского клуба» изменился автор. К середине книги он сделал великое открытие, нашел свою судьбу и, что еще важнее, свой долг. Открытие это превратило автора «Очерков Боза» в автора «Дэвида Копперфилда». Заключалось оно в той неповторимой и новой особенности «Пиквика», о которой я говорил.
Я уже говорил, что «Пиквик» — роман приключенческий, а Сэмюел Пиквик — романтический искатель приключений. Ничего необычного в этом нет. Но Диккенс сделал другое, небывалое: он выбрал в герои толстого буржуа, над которым легко посмеяться, и открыл, что именно он — идеальный искатель приключений. Поразительная новизна книги в том, что это приключения пожилого человека. Это сказка, где побеждает не младший из братьев, а старший из дядюшек. Получилось нечто новое, истинное и прекрасное. Ничто не требует такой простоты, как приключение. Никто не превзойдет в простоте честного и пожилого дельца. Для романтической повести он лучше, чем целая толпа трубадуров: молодой самохвал ждет приключений, как ждет наследства; когда же он получит то, чего ждал, он об этом забудет. Пожилой человек привык к рутине долга и, вырвавшись на волю, обретает вторую молодость. Старея, хорошие люди становятся проще, говорил Теккерей со свойственной ему глубиной и тонкостью суждений. В молодости Пиквик был, наверное, несносным фатом. Он знал или думал, что знает все хитрости таких мерзавцев, как Джингль. Он знал или думал, что знает любовные уловки таких особ, как миссис Бардл. Но годы и жизнь сняли с него груз этих пагубных и ненужных знаний. Ему необычайно повезло: он утратил не только безумие, но и мудрость юности. Диккенс подметил и показал нам — нелепо, но убедительно — это странное простодушие закатной поры. Круглое, как луна, лицо Сэмюела Пиквика и луны его очков освещают всю книгу светом округлой простоты. В них — важное удивление младенца, глубокое удивление, единственное истинное счастье, доступное человеку. Круглое его лицо — как старое круглое зеркало, где отражаются все причуды земного бытия; ведь удивление, говоря строго, единственный способ увидеть мир. Все это сложилось не сразу. Странно вспомнить первый замысел, мысль о клубе Нимврода, и Диккенса, измышляющего смешные трюки. Он выбрал (или кто–то выбрал) толстого пожилого простофилю, потому что тот словно создан, чтобы падать в люки, бороться с перинами, вываливаться из карет и тонуть в лужах. Но только Диккенс, он один, открыл по ходу дела, что этот толстяк создан спасать женщин, бросать вызов тиранам, прыгать, плясать, играть жизнью, быть всемогущим божеством и даже Дон Кихотом. Диккенс это открыл. Диккенс вошел в Пиквикский клуб, чтобы посмеяться, и остался там молиться.
Мольер и его маркизы очень веселятся, когда мосье Журден, толстый пожилой мещанин, с восторгом узнает, что всю жизнь говорил прозой. Я часто думал, понимал ли Мольер, что Журден в тот час поднялся выше их всех, до самых звезд? У него хватило простоты обрадоваться неизвестному сведению, более того, сведению, давно известному. Журден ощущает, что скучная проза — искусство, достижение, как стихи; так оно и есть, ведь сама наша речь — истинное чудо. Журден ощущает тонкий вкус воды и смакует ее, как вино. В его бесхитростном тщеславии, в жадности, в наивной любви к жизни, в неученой любви к учености гораздо больше романтики, чем в презрительных насмешках самодовольных дворян. Когда он старательно говорит прозой, он, сам того не зная, творит поэзию. Хорошо бы и нам понять, что ужин — это ужин, а жизнь — это жизнь, как романтик Журден понял, что проза — это проза. И Журден, и Пиквик — образцы подлинной, забытой романтики обыденности. В нашу жалкую эпоху смеются над средним классом. Наша богема привыкла к тому, что обыкновенные люди скучны, словно богема вправе судить о скуке. Декаденты брезгливо толкуют о пустых условностях и нудных обязанностях; им не приходит в голову, что обязанности и условности — самый верный путь к тому, чтобы видеть траву зеленой, а розу алой, чего они уже никак увидеть не могут. Стивенсон в своих замечательных «Фонарщиках» описывает восторг школьника, прячущего под плащом потайной фонарь. Чтобы узнать этот восторг, нужен школьник, нужна и школа. Без точных обязанностей и строгого распорядка радости нет. Такой человек, как Пиквик, провел в школе всю жизнь и, вырвавшись на волю, удивляет юных. Как заметил тонкий психолог Уэллер, сердце его родилось позже тела. Вспомним, что и Пиквик во время свидания Уинкля с мисс Эллен очень радовался потайному фонарю, который был не совсем потайным и только всем мешал. Душа его была с героями Стивенсона, когда они беседовали во мраке, у моря, на серых хаддингтонских песках. Он тоже фонарщик. Мне припоминается, что Стивенсон рассказывает, будто в лавках там продавали дешевые и прекрасные сигары «Пиквик». Будем надеяться, что герои курили их и округлый призрак Пиквика парил над кольцами дыма.
Пиквик идет по жизни с той дивной доверчивостью, без которой нет приключений. За простаком остается победа; он берет от жизни больше всех. Джингль обманул Пиквика — и вот тот попал во двор «Белого оленя» и увидел несравненного Сэма за чисткой сапог. Его облапошили Додсон и Фогг — и вот он вошел в тюрьму как рыцарь и спас мужчину и женщину, причинивших ему зло. Тот, кто достаточно мудр, чтобы прослыть глупцом, не будет обделен ни радостью, ни подвигом. Он сумеет веселиться в ловушке и спать, укутавшись сетью. Все двери откроются перед тем, чья кротость — смелее простой отваги. Это прекрасно выражено в точном слове: «провести». Тот, кого провели, вошел внутрь, в самую суть бытия. Обстоятельства привечают его. С факелами и трубами, как гостя, вводят они в жизнь простака и отвергают недоверчивых.