14. Ритуальная купель для королевской грусти[*]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

14. Ритуальная купель для королевской грусти[*]

Мои описания будут избегать всякой теории. Как я надеюсь, именно благодаря этому мне удастся заставить говорить саму реальность: насколько мне удалось освоить и запечатлеть этот новый, чуждый язык, приглушенный сурдиной совершенно измененной среды.

Вальтер Беньямин.

Письмо Мартину Буберу от 27 февраля 1927 г.

Дом финский или английский,

песня среди гробниц,

и при смертельном риске

the german song без границ,

и пусть повсюду разруха,

сынам твоим дар мечты,

меланхолия духа,

удел белой расы, ты!

Готфрид Бенн. У Северного моря

(О «Карте мира» К. Крахта)[667]

Швейцарец Кристиан Крахт — своего рода реинкарнация Оскара Уайльда. Эстет и модник в жизни (всегда идеальный пробор, отутюженные модельные сорочки) и в творчестве (значимое перечисление множества брендов в его романе «Faserland»), он определяет тренды и в современной европейской литературе.

Пишущий на немецком языке, Крахт, кажется, меньше всего времени провел в Европе. Учился в Америке, где изучал феминистическую и марксистскую философию (уже в этом виден намек на его неудовлетворенность общепринятыми теориями). Потом работал журналистом «Der Spiegel» и «Welt am Sonntag», обитая в Сомали, Индии и Таиланде, где жил в доме, в котором раньше находилось посольство Югославии. Издал сборник статей «Каникулы навсегда» и сборник путевых эссе «Желтый карандаш» (из него и сборника «Новая волна» и составлена «Карта мира»). Создал рекламу верхней одежды, издавал в Катманду журнал о современной культуре «Друг» (заведомо некоммерческое издание было ограничено 8 выпусками — эссе и фотографиями в нем Крахт, впрочем, гордится до сих пор). Ненадолго оказавшись в Берлине в 1999 году, основал самое влиятельное в Германии литературное общество: квинтет молодых писателей из так называемого «поколения Гольф» или «поколения синглов»[668] заперся на несколько дней в номерах отеля «Адлон» с видом на Бранденбургские ворота, где все их дискуссии и обыденные разговоры записывались на магнитофон. «Поп-культурный проект», как и книга по его итогам, получил название «Тristesse Royale» — «Королевская грусть». Под лозунгом «Конец иронии» в своем манифесте, который Крахт охарактеризовал как «почти нигилистический по результатам», «грустящие»[669] желали избавления от скуки и безразличия — любыми средствами, вплоть до «уничтожения этого благополучия, чтобы начать все сначала». Сразу после окончания беседы в отеле Крахт вылетел в Камбоджу, чтобы «погрузить свои литературные „я“ в свою рода ритуальную очистительную купель, сменив, если хотите, впечатления от жизни в ритуализованной и причудливой фашистской эстетике Prada на нечто еще более ужасное — наследие Пол Пота»[670]. Крахт издал антологию современных авторов «Месопотамия» и иллюстрированную книгу о Северной Корее «Вспомнить все — Северная Корея Ким Чен Ира»[671]. Альпинист-любитель, участвовал в экспедициях в Гималаи и в восхождении на Килиманджаро. По последним сведениям, сейчас обосновался в Буэнос-Айресе — скорее всего, опять ненадолго…

Прославился, впрочем, Крахт не этой медийной шумихой, но своими репортажами (еще в 1992 году он получил премию Акселя Шпрингера за репортаж «Меньше чем ноль: беспризорные Лондона») и книгами. Его роман «Faserland» (1995) — история пустых тусовочных скитаний в декорациях из не менее пустых модных брендов 28-летнего Холдена Колфилда по Германии, освещенных тусклым светом бесконечного утра после вечеринки и европейской потерянности и омраченных постоянным похмельем и неотступной рвотой. Следующий, более глубокий и медитативный роман «1979» (2001) — о молодом тусовщике, оказавшемся в Иране накануне исламской революции, а затем отправляющемся в личное паломничество на священную тибетскую гору, чтобы оказаться в плену у китайских коммунистов и там найти свое очень специальное просветление, растворяясь даже не в другой культуре и хронотопе, но в восточной массе…[672] «Проблема растворения поднята в романе Мишеля Уэльбека „Возможность острова“. Но в тысячу раз лучше об этом написал Дон Делилло. Проблема растворения в массе стоит в его романе „Мао II“. Я как писатель, как индивид готов раствориться в искусно приготовленном массовом человеческом вареве. Да, как индивид — в массовом человеческом вареве! Итак, в моем романе „1979“ проблематикой стало исчезновение личности. Это вопрос физического состояния. В „Faserland“ — это рвота, негативная перистальтика, в „1979“ — это вынужденное похудение. Потеря веса, причем добровольная, до 38 килограммов. <…> Это не аллегория. Просто исчезает оболочка, последняя ее часть. А значит, и сущность бытия»[673], — комментирует Крахт. Упомянутые им имена — Уэльбека, начинавшего с осуждения европейской цивилизации в «Элементарных частницах», рассматривавшего идею растворения западной цивилизации в восточной в «Платформе» и предлагавшего идею некоторого фантастического постчеловечества в «Возможности острова»[674], а также Делилло, герой которого ищет после американских терактов анонимность и забытье на Востоке, — важны для нашего разговора.

В «Метане» (2007) и «Я буду здесь, на солнце и в тени» (2008), вышедших недавно на русском языке, Крахт рассматривает то, куда бы вынесли европейскую цивилизацию другие пути ее развития. В «Я буду…», будто следуя недавней российской моде на эсхатологические антиутопии и альтернативные истории[675], Крахт рассматривает будущее, которое могло бы воцариться в Швейцарии, если бы Ленин основал там Советскую республику (идея эта, кстати, не столь фантастична, как может показаться: так, у политолога и антифашиста Эрнста Никиша в работе 1945 года «Ошибки немецкого бытия» излагалась идея «большой Швейцарии», объединенном немецком государстве, которое должно было выступать как своего рода мост между Востоком и Западом). Книга важна для нас не только допущением конца Европы от идущей уже сто лет войны с фашистами, но и, как в «Faserland», мотивом потерянного, среди льдов и запустения, странствия — так опять же шел по пустой земле будущего робот — репликант главного героя из «Возможности острова» Уэльбека…

В начатом вместе с Инго Нирманом на Килиманджаро «Метане» Крахт идет еще дальше: будто обыгрывая идею Н. Федорова об осуждении науки «не за знания, а за бездейственность знания»[676], он утверждает, что жизнь на Земле была создана газом метаном[677] и им управлялась, пока газ не разочаровался в своем творении… Вставляя в текст отсылки к Уэльбеку (элементарные частницы, постлюди, ксенофобия, правда, по отношению не к арабам, а к китайцам), Крахт создает зашкаливающе сатирическую альтернативную картину мира в духе Пелевина (у Пелевина в «Священной книге оборотня» молились на нефть, тут — на метан): визионер Каддафи медитирует на собственное имя, Хусейн дружит с Израилем и сам инициирует свое свержение, в Евроафрике тренируются камикадзе, японцы готовятся захватить Китай… Если в «1979» герой Крафта находил другой духовный источник (в Китае), то в «Метане» у человечества вообще изначально задается иной источник эволюционного развития.

«Сборник travel-текстов», как отечественные издатели определили «Карту мира», только формально можно отнести к «страноведческим» текстам, поскольку он развивает все те же крахтовские идеи растворения и просветления современного западного человека, переосмысления цивилизации нынешней Европы. Эти более чем серьезные идеи — так и «Faserland» был полон отсылок к «Божественной комедии» Данте, а «Метан» к «Волшебной горе» Манна — будто сознательно скрываются, как какие-либо эмоции и мысли под маской бесконечного сплина на лице вечных тусовщиков Крафта из числа «золотой молодежи» «золотого миллиарда». Метод Крахта лучше всего, как представляется, можно сориентировать относительно «Московского дневника» В. Беньямина. Провозглашая, что «все фактическое уже стало теорией», и следуя «логике парадокса» (понятие, введенное исследователями Беньямина), Беньямин будто отдает текст на откуп серии незначительных на первый взгляд деталей без их анализа (то, что Делёз и Гваттари назовут позже «хаосмосом»). Поэтому его текст «изобилует смысловыми эллипсисами и важными вещами, проговоренными вскользь, в то время как отдельные детали (шкатулки, портреты Ленина, географические карты) и ритуалы (пример: постоянная игра в домино) непомерно разбухают, достигая местами поистине гомеровского размаха», а «значительная часть сообщений об усталости, бытовых трудностях и суровости местного климата являются профанным способом говорить о Необмениваемом и Невыразимом»[678].

Если носки и другие «профанные» предметы из «Чемодана» Довлатова побуждали рассказчика поведать целую историю из жизни, то Крахт ограничивается, грубо говоря, носками. Какую гадость ему подали в ресторане в Азербайджане, как в Джибути он подкалывал немецких матросов, как в Монголии готовят сурка, в Гонконге нельзя жевать жвачку, а в Таиланде у него засорился туалет… Никакой геополитики, никакой истории, рассказчик Крахт развертывает перед нами заведомо антитуристический, по-японски минималистский, по-беккетовски абсурдный текст. Будто отказавшись смотреть по сторонам и наблюдая все через видоискатель камеры, он выбирает макросъемку. Его действительно интересуют только детали. Дужки очков его собеседника, мармеладные конфетки в виде мишек, бокалы и ветошь в руках бармена, люди, коллекционирующие пустые баночки из-под йогуртов… Даже интервьюируя ветерана малоизвестной войны между Боливией и Парагваем, он с военных действий переключается на его снаряжение, с него — на амулет на шее старика. Несомненно, это кредо: «Тонкие галстуки, это, пожалуй, изобрел он, Аксель Шпрингер, маленький-маленький узел к узким галстукам в косую полоску <…> Описание таких мелких, поверхностных вещей — это попытка выразить мое уважение к этому господину».

Да, на определенном этапе кажется, что Крахт просто постоянно прикалывается, издевается над читателем в духе «новой журналистики» Тома Вулфа или гонзо-журналистики великого и ужасного Хантера Томпсона (сам термин «гонзо» часто возводят к итальянскому gonzagas, что означает «нелепости»), когда излишняя субъективность, стеб, сарказм, не относящиеся к делу детали затмевали предмет разговора, таким путем передавая его суть в видении автора. Так и Крахт в репортажах приводит свою частную переписку, в ней рассказывает незнакомой собеседнице — заказчице очередного репортажа, как подобрал в Бангкоке собаку, что сделает на обед салат и не будет пить до 4 часов, а потом начинает и вовсе назначать ей свидания в Петербурге…

К тому же, будто чтобы сделать текст максимально «неаппетитным», Крахт вместо того, чтобы приводить аутентичные детали из тех экзотичных восточных стран, где он побывал, использует, условно говоря, взгляд нарочито через «западные шоры», надевает на объектив фильтр западного восприятия. В Египте он сидит в баре отеля «Виндзор», сам Египет видится ему очередным Оклендом или Копенгагеном, а «Улан-Батор похож на раскинувшийся между невысокими грядами зеленых гор симпатичный Восточный Берлин. Светило солнце, небо цвета прусской лазури было безоблачным». В Гонконге изъясняются на «синтетическом языке масс — эсперанто джетлэга»…

Вместо общепринятых сейчас на Западе в разговоре об Азии и Африке проблем голода, СПИДа и эмиграции Крахт пишет о кухне и напитках, интересных беседах, рассказывает веселые истории (как в Таиланде засор в туалете устраняли молоком), бросается яркими метафорами (чернобыльский саркофаг — матрешка ex negativo) и образами («пар прилег на скатерть — соснуть после обеда»)…

Но беспечный беньяминовский фланер Крахта (чуть не назвал его беспечным русским бродягой — привет Борису Гребенщикову!) использует такой метод отнюдь неспроста. Он вообще охотно обнажает свои приемы: «В этом месте вы, любезный читатель, наверное, спросите, как же можно целую страну, такую как Малайзия, втиснуть в один бегло набросанный абзац? Как можно позволить себе всего лишь смотреть на чужую землю из окна поезда, к тому же чертовски дорогого, и потом вынести о ней такое суждение? Вы правы. Мы с мамой охотно отправились бы в джунгли и постучали в несколько дверей какой-нибудь затерянной в чаще деревни, потом сняли бы обувь и при свете свечей побеседовали с малайской семьей о том о сем. Но тогда мы ехали на Восточноазиатском экспрессе, уже не имевшем ничего общего с реальностью. Мы ехали на этой абсурдной штуковине сквозь ночь, которая покусочно демонстрировала нам Азию — изящно порционированную, нарезанную на ломтики в размер вагонного окна»[679].

Это не просто пародирование взгляда обычного европейского туриста на Азию (хотя ирония у Крахта всегда присутствует, просто в этой книге она запрятана глубже, чем в его романах). Внимание к незначительным мелочам, непонятным деталям становится синонимом частного, индивидуалистичного, атомизированного западного восприятия. Оно не видит восточного целого, но только уже знакомые западные же мелочи (рекламу Макдоналдса на пути к Тадж-Махалу). В пределе этот взгляд, это разъединение мира на доступные западному восприятию детали стремится к ничто, пустоте. Так немецкие моряки в Африке не сходят с борта на берег не потому, что боятся, а «потому, что снаружи ничего нет. Empty. Zero. Zilch», поезда из Германии на Украину «больше уже не вдвигаются задним ходом осторожно на станцию, а просто по какой-нибудь колее подтягиваются к платформе, как будто они прибыли из некоего вытянутого в длину Нигде», а «готовое уже сейчас будущее» капитализма — это «окончательный аут».

Из этой ситуации почти нет выхода, но Крахт его предлагает. В приводимой автором в «Карте мира» переписке его поклонника с его однофамильцем сказано, что «книга автора Крахта <…> явно отсылает к темам немецкого романтизма…», а в качестве одного из свойств романтической эстетики постулируется следующее: «способность человека в известной мере отдаляться от своей культуры и моральных основ является некрасивой, но необходимой для его развития». Здесь приходит на ум увлечение романтиков Востоком (Греция Байрона, ориентализм Гёте и Новалиса, Пушкина и Лермонтова), общеизвестно восходящее к их идее двоемирия — убогого, некрасивого, повседневного здесь и прекрасного, гармоничного, мифологизированного там. Крахт переосмысляет эту идею в контексте Запада и Востока. Запад, чьи контуры видятся ему даже в самых экзотических странах, не отпускающий его зрение и ум, становится этим самым отвратительным внешним, тогда как глубоко внутри этого западного фланера царит то ничто, та пустота, которая, если вспомнить буддизм, является сутью мироздания. Это восточное ничто еще не есть сам Восток, но — возможность Востока.

Как на фотографии из поездки в Азию тело западного обывателя обычно затмевает собою виды, Крахт закрывает собой восточный пейзаж — чтобы затем зачеркнуть уже самого себя, свое Я. Герой «Faserland» не мог «встретить нормального человека», по сути — в череде вечеринок он искал и не мог встретить самого себя. Он сжигал в конце свою модную бамбуровскую куртку, о которой так много говорил на протяжении романа, то есть избавлялся от привычной оболочки своей личности, выходил из-под защиты брендов, пытался раскрыться, вскрыть собственную броню, консервную банку своего Я. «Он, как и „я“-рассказчик в „Faserland“, — человек, не связанный ни с чем. Он как бы и не существует. Он — просто ноль. Поэтому изначально я хотел назвать свою книгу „О“, это что-то вроде нуля и одновременно круга…»[680] — говорил Крахт о своем прежнем герое. Человек западной цивилизации, по Крахту, должен стать нулем, «меньше чем ноль» (Б. И. Эллис), должен самоустраниться и самоаннигилироваться, чтобы на место своей пустоты пустить что-то новое. Элементарная частица человека должна в своем дроблении дойти до нуля, чтобы остановить бесконечное дробление и начать отсчет заново, в надежде воскреснуть в новой среде и в новом качестве.

Запад обречен, там царит «эпоха Кали-Юги» («Мы не движемся к аду. Мы уже давно в нем живем»), как сказано в манифесте «Королевской грусти». Поэтому, в духе идеи «грустящих» о «коллективизации индивидуализма», герой «1979» пытался забыть свое Я где-то на полпути к священной тибетской горе и полностью раствориться среди безымянных китайских политзаключенных. История («Я буду здесь…») и цивилизация («Метан») Запада построены на ложных основаниях, они глубоко симулятивны и обречены, утверждает Крахт, как и Уэльбек. И именно здесь расходятся два автора «поколения 40-летних».

Если Уэльбек в своих инвективах западной цивилизации утверждал невозможность что-либо изменить («…они жили в бедственном мире, мире соревнования и борьбы, суетности и насилия; гармонического мира они не знали. С другой стороны, они ничего не сделали, чтобы изменить этот мир, ничего не привнесли в его улучшение»[681]) и предлагал идею некоторого утопического (или все же антиутопического?) постчеловечества, то Крахт более конкретен. «Может быть, Восток заполонит Запад своей невозмутимостью и своими тренировочными костюмами. В таком исходе было бы нечто утешительное, думаю я… потому что одетый в лиловое нелепый ост-менш мне в миллион раз милее, чем какой-нибудь наглухо отгородившийся от внешнего мира западный неврастеник…» — рассуждает надменный герой «Faserland». Уэльбеку видится в этом «то общее депрессивное, едва ли не мазохистское умонастроение, которое распространилось в цивилизованных странах Запада за последние несколько десятилетий», тогда как Крахт воспринимает эту «сдачу белого человека» как единственно возможный выход, принимает с тем же просветленным спокойствием, с каким жена героя из романа П. Боулза «Под покровом небес» добровольно становится наложницей бедуинов, а дочь героя из «Бесчестья» Дж. Кутзее сохраняет ребенка от изнасиловавшего ее чернокожего бандита[682].

Подобное обращение к Востоку становится возможным, ибо, по Крахту (ироничный, он все же чужд уэльбековского пессимизма), Восток и Запад не так уж безнадежно разделены, на каком-то уровне — колеса сансары или просто глобализации — они оказываются частью некоего всеохватывающего единства. «Я размышлял о чудесных взаимосвязях в мире, о том, что посреди этой центральноазиатской степи я кормил монгольскую козу швейцарским сыром; сыр был произведен, так сказать, ее сородичами, теперь великий круг молочных продуктов сомкнулся — все, так мне вдруг показалось, было друг другу родственно, близко, доверительно и всегда оставалось частью нерасторжимого целого…»[683]