13. В замке девичьих грез[*]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

13. В замке девичьих грез[*]

(О романе «Искренне Ваш Шурик» Л. Улицкой)[654]

Единственное, как мне кажется, что может насторожить в романе, это обложка с каким-то мертвенного цвета пупсом (близким, видимо, родственником куклы с обложки амфоровского «Игрушечного дома» Туве Янссон[655]). Кукла эта, более подходящая для какого-нибудь криминально-трэшевого чтива, заслоняет скромно примостившийся на заднем фоне памятник Пушкину, который играет значимую роль в романе (не сам Пушкин, а именно его бронзовое изображение).

Не знаю, уж не эта ли обложка послужила основанием для суждений критиков об «антисентиментальной» природе романа: высказывание Михаила Золотоносова в «Московских новостях» о том, что «Улицкая умышленно издевается над собственным ранним сентиментализмом, имеющим корни в XIX веке»[656], было развито Галиной Юзефович («Еженедельный журнал») в рецензии с говорящим названием «Невыносимая жестокость» — и доведено до утверждения, что свойственная предыдущим текстам Улицкой «рыхловатая чувствительность сменилась едва ли не болезненной жесткостью», а «сегодняшняя Улицкая — зверь куда более серьезной, чтобы не сказать страшной, породы»[657]. Лично мне представляется несколько спорным, что весь пафос повести «Медея и ее дети»[658] и романа «Казус Кукоцкого» сводился лишь к «рыхловатой чувствительности», а «Искренне Ваш Шурик» — настолько «жестокий» и отличающийся от предыдущих книг Улицкой роман, однако, боюсь, спор об этом может завести в темный лес субъективных оценок и персональных предпочтений.

Переходом от критических оценок романа к его интерпретации может служить фраза из нарочито короткой — даже для «глянцевого» формата — рецензии Ольги Гринкруг в «Афише». О. Гринкруг просто присоединилась к суждению о главном герое, которое мысленно формулирует в эпилоге романа одна из героинь: «„В нем (Шурике. — А.Ч.) есть что-то особенное — он как будто немного святой. Но полный мудак“. Точнее не скажешь»[659]. Кажется, можно и точнее.

Роман лишь намекает на возможность семейной саги (говорится о четырех поколениях русской семьи, от начала века до наших дней), однако это в первую очередь — история одного человека, Александра Корна, и его многочисленных женщин. «Московский мальчик, вшивый интеллигент, маменькин сынок», «порядочный мальчик из хорошей семьи, со знанием иностранных языков», привыкший, чтобы им руководили, который ничего сам не выбирает, «разве что в кулинарии» еду на ужин, с детства снедаемый чувством вины (издержки исключительно женского воспитания), переносит это чувство вины на всех окружающих его женщин. А женщин этих немало: католичка, инвалид и красавица Валерия, скульптор Матильда с кошачьей семьей, ушастая Лиля, сибирячка Лена, француженка Жоэль, сумасшедшая Светлана, карлица Жанна… Их становится все больше и больше. «Господи, как всех женщин жалко», — думает Шурик и выполняет то, что от него требуется, — нехитрый «общемужской долг». Впрочем, этим дело не ограничивается. От него требуется еще много чего: не обмануть надежды властной бабушки, поддерживать артистические амбиции меланхоличной матери, выводить одну свою поклонницу из запоя, другую — спасать от гнева ее семьи, третью — от суицида, бегать по бесконечным поручениям, и утешать, утешать…

В результате этого к тридцати годам внешность Шурика сильно тускнеет, он смертельно от всего устал и холост. Впрочем, есть и компенсации: его все любят (он «хороший дружочек»), неплохо зарабатывает, а вместо собственной семьи у него образуется сразу несколько псевдосемейных «сложных комбинаций». То девица Светлана во время обеда с «записанной на Шурика» девочкой Марией мнит их полноценной семьей, то его мать Вера с той же Марией и фиктивной женой Шурика Леной считает их всех опять-таки одной дружной семьей… Отношения Веры к своему сыну вообще бы дало фрейдистам массу любопытного: то она видит в своем сыне собственную властную мать, то различает черты своего любовника, отца Шурика, то она вообще хочет считать Марию их с Шуриком совместной дочерью…

Вокруг безвольного Шурика, этакого «мужчины, увешанного женщинами»[660], сконцентрированы все персонажи[661], но сам он ничего не решает. Как в известной песне «It’s a Woman’s World»: мужчины жмутся на романной периферии, а чуть ли не каждый женский персонаж — сильная женщина, поражающая Шурика своим «мужеством». Эти, как сейчас бы сказали, «гендерные коннотации» его образа отсылают к структуре советского общества: чинно патриархальное снаружи, оно держалось во многом на женщинах, которые могли как-то влиять на окружающие процессы в основном через своих мужей/сыновей[662] и только сейчас получили возможность полноценной социальной реализации. И при этом образ Шурика оказывается «архетипичным» для постсоветской гендерной ситуации (продолжающей в данном случае традицию классической русской литературы, в которой — достаточно вспомнить «Обломова» или «Евгения Онегина» — мужские персонажи оказывались значительно пассивнее женских) — можно вспомнить целую галерею персонажей, от Саши из «Лоха» А. Варламова (1995) до Йакова-Яшки из «Флагеллантов» Ю. Арабова (2006)[663], героев А. Слаповского и А. Иванова (слабовольный герой романа «Географ глобус пропил» оказывается популярен у женщин, но счастья это ему не приносит).

С детства приученный быть «хорошим мальчиком» и слушаться женщин в своей семье, Шурик любит, чтобы им руководили: он лишь совершает «простые и незатейливые движения»[664], которые порождают на первый взгляд бурную реакцию: в психике окружающих его женщин, в их ощущениях… Но это лишь буря в стакане воды, потому что в судьбах его женщин, которые они строят сами, он ничего изменить не может. И уж тем более ничего он не может изменить в своей судьбе. Он — вечный житель «замка девичьих грез», плененный, как Ханс Касторп на Волшебной горе… Давая своим женщинам «так немного», Шурик в итоге отдает всего себя. У него ничего нет, даже чувств к этим женщинам, только «пустота с чувством жути на глубине». По сути — он и сам пустота. Мертвая точка, притягивающая к себе все и всех в этом романе.

В этом романе вообще сильна энтропийная тенденция, его магистральные линии нацелены в пустоту. На первый взгляд, роман производит впечатление очень «вещного», буквально заселенного (захламленного) говорящими вещичками эпохи. Зеркало, протираемое нашатырем, серебро, оттираемое зубным порошком, запах мастики от натертого паркета, детская пижама, пущенная на тряпки, — детали трогательные, легко оживляющие в памяти или воображении те годы, тот быт. Но быт рушится: дом Шурика с его «старинными обычаями» остается оазисом в современной Москве, да и в этом оазисе вещи теряются, ветшают, сиротеют со смертью своих хозяев.

Быт этот тайно соседствует с метафизическим бытием и поминутно в него переходит. Валерия обращается к Богу с «бытовыми вопросами», «тот мир и этот» сходятся даже в далеком литовском селе, а про мать героя сказано, что «посреди какого-то совершенно бытового действия, например чаепития с мамой за их овальным столиком, она вдруг обнаруживала, что в комнате нет одной стены, а вместо нее темнота уходящего в бесконечность зрительного зала…» Бытие это невесело, поскольку сулит смерть. Уходит жизнь, эпоха, переданная не только штрихами вещей, но и портретами людей. Люди эти выглядят живыми и убедительными — это дало даже основание одному критику предположить, что автор изобразила в романе в основном своих знакомых, — но они обречены. Подруги умершей бабушки, по первому звонку готовые помочь незнакомым им бабушкиным родственникам, старичок-ветеринар, поминающий водочкой с рыбными консервами умершего кота, сумасшедший коммунист-ветеран, пишущий письма Брежневу с цитатами из Ленина, — все они умирают или скоро умрут. Единственные, кому суждено будущее, — это «пассионарные» (в романе они названы «новая раса») герои, точнее — героини, покидающие этот вишневый сад: девочка Мария пришлет последнее письмо из Нью-Йорка, ушастая Лиля перебирается в Израиль, а в последней сцене романа летит в Японию (символ ультрасовременности).

Что они оставляют за собой? Смерть, как и в «Медее» (самоубийство Маши) и в «Казусе Кукоцкого» (гибель Тани Кукоцкой). Смерть, которая, как и жизнь (данная женщиной и прошедшая в окружении женщин), оказывается женского рода: «…в смерти есть женственность, и само слово „смерть“ и по-русски, и по-французски женского рода…» — думает Шурик, который по профессии является переводчиком. И Москву — права Ольга Гринкруг, отметившая роль Москвы в романе: как, говорит француженка Жоэль, в Москве, куда ни поедешь, все время проезжаешь мимо памятника Пушкину, так и в романе — везде Москва. Живущая до поры до времени в воспоминаниях Шурика и его женщин и запечатленная в этой книге.

Массовый успех нового романа Улицкой — книга, к удивлению обозревателей[665], чуть ли не полгода находилась на вершинах рейтингов продаж — необъясним, даже несмотря на его стилистическое совершенство и тончайшее балансирование на грани между «мейнстримовой» беллетристикой и «высокой» литературой (при всей условности этих терминов), и вселяет не только искреннюю радость, но и большие надежды на постепенное преодоление разрыва между чтением так называемых интеллектуалов и простых читателей.