Встреча первая. Одесса, 1925 год…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Встреча первая. Одесса, 1925 год…

…Лесь Курбас. – Микола Кулиш. – Владимир Маяковский. – Семен Кирсанов. – Исаак Крути. – Александр Головин. – Александр Закушняк. – Леонид Утесов. – Исаак Бабель. – Михаил Светлов. – Александр Козачинский. – Михаил Булгаков. – Валентин Катаев. – Константин Станиславский. – Сергей Эйзенштейн. – Алексей Каплер. – Сергей Радзинский. – Юрий Яновский. – Павло Нечес. – Эдуард Багрицкий. – ИванМикитенко. – Анатолий Луначарский…

Занимаясь по роду своей деятельности историей театра, историей литературы, историей кинематографа, и, разумеется, еще историей Одессы, я довольно часто наталкивался на совпадения и параллели, которые иначе, как занимаясь всеми этими предметами, сразу и не найдешь.

У нас ведь как получается: специализация в гуманитарных науках не меньше, чем в науках технических, или, скажем, в медицине. Как там один отвечает за глаза, другой за ноги и поэтому никакой врач, что такое человек в целом, объяснить не сумеет, он этого не знает попросту и не обязан знать, – так и здесь: никто не знает, что такое общество в целом, искусство в целом. У нас есть специалисты в области литературы, специалисты в области кино, специалисты в области театра, и только когда время от времени какой-нибудь гибрид появляется на скрещении этих специальностей – и возникают необычные параллели, совпадения, соответствия.

А между тем такого рода пересечения могут дать интересные результаты. Я уверен, что нам еще предстоит создавать историю культуры, базирующуюся на историях частных. Такая история культуры не только интересна, но и важна для нашего саморазвития.

Потому что в нашей повседневной жизни мы существуем в потоке самых разных художественных процессов. Мы смотрим телевизор, ходим в кино, читаем книги – и все это складывается в некую целостность в нашем сознании, все это нас формирует. Что такое современник наш, человек 40-х, 50-х, 30-х, 20-х годов? Этого не поймешь, изучая только книги или только кино того времени. Надо, действительно, попробовать представить себе эту целостность.

Я не претендую на то, что дам вам целостную картину. Я, скорее, поделюсь с вами своими наблюдениями. В ходе нескольких разысканий я наткнулся на совпадения и переплетения судеб, видов искусства, исторических событий, очень важные, с моей точки зрения, образующие своего рода венок сюжетов, как бывает венок сонетов, где конец одного сонета является первой строчкой последующего.

Может быть, кому-нибудь то, что я буду рассказывать, покажется слишком разбросанным. Немножко оттуда, немножко отсюда… Мне в этом видится некая логика.

Итак, Одесса, 1925 год. Почему Одесса? Потому что она является городом своего рода уникальным.

Начнем чуть издалека. В Ленинграде сносили Смоленское кладбище. А на Смоленском кладбище находится полуразрушенная могила Иосифа де Рибаса, основателя города, первого его градоначальника до герцога де Ришелье. Очень долгое время, на протяжении 30-х, 40-х, 50-х, 60-х, да и 70-х годов, имя де Рибаса в Одессе всячески загонялось и изгонялось. Искались, особенно начиная с 40-х годов, русские и украинские основатели города. Говорилось: Одессу основал Александр Васильевич Суворов. Хотя Суворов ни разу в Одессе не был и, в общем-то, отношение к ней имеет очень косвенное, примерно такое же, как императрица Екатерина II. Ну, Екатерину II называть основательницей как-то неловко…

Суворов – ну ладно, Суворов. Конкретно же строил город все-таки де Рибас. Но поскольку он был иностранцем на русской службе, фигурой двусмысленной, потом в непонятных обстоятельствах был замешан в связи с заговором против Павла I, – де Рибаса отодвигали. Только в названии улицы Дерибасовской память народа сохранила это имя, действительно очень важное в истории Одессы. Для города он сделал очень много.

Но когда некоторые одесситы стали предлагать перенести прах де Рибаса в Одессу, вдруг один из одесских литераторов, писатель Юрий Трусов, выступил в газете с этаким жестом: не того возвеличиваете! Не о том говорите! Он наймит, он реакционер, он монархист! Он из аристократического рода, он при строительстве Одессы много солдат погубил – вплоть до свидетельств, что он какие-то казенные деньги растратил. И с таким пылом это написано, как будто речь идет о каком-то новейшем враге народа.

С Трусовым вступили в спор многие одесситы, в том числе и слуга покорный, который на страницах «Вечерней Одессы» попытался объяснить уважаемому нашему литератору, в чем он заблуждается, борясь с антипатриотизмом и космополитизмом. (Слово «космополитизм» он не употребляет, но антипатриотами своих оппонентов числит.)

Мы попытались ему объяснить, что сводить характер интернациональных связей на землях Северного Причерноморья только к взаимодействию русского и украинского населения – смешно и странно, что как раз уникальность, необычность Одессы заключается в ее широко интернациональном характере.

Одесса с самого начала возникла как город, где сошлись двунадесять языков. Здесь перекрещивались культуры, смешивалась кровь, переплетались судьбы, о чем Пушкин еще в «Путешествии Онегина» очень точно писал:

Здесь все Европой дышит, веет,

Все блещет югом и пестреет

Разнообразностью живой.

Язык Италии златой

Звучит по улице веселой,

Где ходит гордый славянин,

Француз, испанец, армянин,

И грек, и молдаван тяжелый,

И сын египетской земли…

Трусов пытается писать только о «гордом славянине», а «грек и молдаван тяжелый» – вне его взгляда. Он пишет, что Одессу иностранцы всегда хотели превратить в колонию на манер Гонконга, оттяпать у России, – то есть это уже просто полный бред.

Действительно, Одесса создавалась греками, поляками, французами, евреями, болгарами, молдаванами. Это на редкость интернациональный город, где действительно равны были все эти нации, так что в результате понятие «одессит» приобрело некую национальную природу независимо от того, к какой национальности относится проживающий в ней человек.

Так вот, Одесса – город уникальный. Она создает особые культурные традиции, в том числе и в области искусства. Поэтому Одесса всегда интересовала самых разных исследователей у нас в стране и за рубежом. Интересует она и меня.

Я занимался историей Одессы, служа еще в Литературном музее. В частности, изучал 20-е годы. Это один из самых интересных периодов в истории нашего города. Обычно это время связывают с деятельностью так называемой одесской (юго-западной) школы в советской литературе. Это Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Илья Ильф и Евгений Петров, Вера Инбер, Семен Кирсанов, Валентин Катаев и целый ряд других. Но в начале двадцатых годов большинство из этой плеяды откочевало в Москву. А вот мне довелось обнаружить, что в середине двадцатых, когда было принято считать, что Одесса уже как будто опустела и никакой яркой культурной жизни в ней не наблюдалось, – происходили здесь процессы необычайно интересные, в которых, как в увеличительном стекле, отражались процессы развития культуры в нашей стране, богатейшие по содержанию и по форме.

Нам с вами еще только предстоит в полной мере узнать, исследовать и написать историю отечественной культуры, в том числе культуры 20-х годов, одного из взлетов ее. Причем не только первых лет советской власти, «начала неведомого века», а середины 20-х годов.

Вот 1925 год, календарная середина десятилетия, в этом смысле необыкновенно показателен. Это время рождения новой культуры, но вместе с тем, очень драматичная по-своему эпоха. Время взлета и время перелома, как мы сейчас это достаточно отчетливо понимаем, – когда стали ощущаться студеные ветры новой эпохи. Я думаю, этот год по-своему переломен и для общественно-политической жизни, и для культуры. Здесь какая-то последняя, предельная точка того, что называют ренессансом отечественной культуры после голода, холода, гражданской войны, разрухи. 1925 год – это замечательный взлет. И тут же сразу следом пойдут 26-й, 27-й, откуда берут начало все те печальные и драматические процессы, которые мы обычно приписываем только годам тридцатым.

Вот почему 1925 год в этом смысле удивительно интересен. Все, казалось, только начинается. И мало кто чувствовал, что этот взлет драматичен, что он чреват, – не падением, нет, но последующей драмой искусства, драмой общества.

Первый послеленинский год. Для искусства он еще характерен тем, что в этом году в июне было принято знаменитое постановление «О политике партии в области художественной литературы», подготовленное Д. Фурмановым и М. Фрунзе. Постановление, в котором декларировалась и утверждалась необходимость плюралистического, как мы бы сейчас сказали, развития искусства, поощрение соперничества и диалога различных художественных направлений, групп и организаций. Эта идея считалась магистральной для отечественной литературы. Ну, что там произойдет в конце 20-х годов и в начале 30-х, более илименее известно. Как среди этих групп вырвалась вперед и узурпировала многое РАПП, и как в связи с ликвидацией РАПП были уничтожены и все остальные литературные группы и организации… Но это все будет позднее. А в 1925 году провозглашается очень важная для расцвета советского искусства идея: множественность мнений, направлений, школ и отсутствие монополии. Это было сказано от имени ЦК.

В том году вышли многие знаменитые книги, многие знаменитые фильмы, многие знаменитые спектакли…

Я не буду всего этого перечислять. Я обращусь только к одесскому материалу, и перед тем, как начать свои сюжеты, скажу последнее, что это время еще и экономического взлета, который назывался нэпом. Начиная с 1925 года, в результате целого ряда акций, предпринимаемых Сталиным и людьми, разделяющими его точку зрения, нэп почувствует, что он обречен.

Тогдашний нэп, как мы с вами теперь ясно понимаем не был временным отступлением перед капитализмом. Это была действительно новая система экономических отношений, из которой мы черпаем опыт для переустройства и сегодняшней жизни. И когда перелистываешь страницы прессы тех лет, в частности одесской прессы, видишь, как развивалась кооперативная, кустарная деятельность. Осваивалась новая система – система сосуществования кооператива и кустаря с социалистической властью.

Система рекламы испробуется. Вот на страницах одного из одесских журналов рекламируется в стихах ресторан «Новая Бавария».

В переулке Театральном,

В помещении подвальном

Вновь открылся ресторан.

Кушай всяк, кто пожелает,

Слушай, музыка играет,

И веселье всем гостям.

И обеды, и закуски

Иностранно и по-русски

По умеренным ценам.

И уют, кому он нужен,

Пиво, вина, вкусный ужин.

После часа – по домам.

Подавались обеды из двух блюд, с хлебом. Пятьдесят копеек все это стоило. Еще и с музыкой. В одном из этих ресторанов, кстати, несколько раньше, в 1923–1924 годах играл на скрипочке юный Давид Ойстрах. Вот еще одна из возможных красочек времени, что это тот фон, без которого трудно/себе представить, что происходило и в искусстве.

Итак, начинаем нашу цепочку сюжетов.

В начале февраля в Одессу приехал человек. Он ехал из Харькова через Киев. Человек этот был очень знаменит на Украине и внешне очень красив, обращая на себя внимание даже тех, кто его не знал. Это был выдающийся режиссер Лесь Курбас, основатель театра «Березіль».

Это великий украинский режиссер, репрессированный в начале 30-х годов, имя которого до сих пор на Украине окончательно не реабилитировано. Живы его враги, живы люди, которые несут ответственность за его гибель и которые изо всех сил противятся восстановлению его доброго имени и актуализации его наследия.

А если и был великий режиссер на Украине – конечно, это Лесь Курбас. Ничуть не ниже Мейерхольда на русской сцене и тоже режиссер-новатор, режиссер огромной культуры, величайшей силы образности в своих спектаклях, действительно один из лидеров украинской культуры. Курбаса с Украины выжили, он переехал в Москву и поставил знаменитый спектакль в Государственном еврейском театре «Король Лир» с Михоэлсом. Эта была постановка Курбаса, которую не он заканчивал, имени его в афише не было. Его арестовали уже в Москве…

В 1925 году он приехал в Одессу не по театральным своим делам. Он приехал снимать кино.

Дело в том, что единственная на Украине кинофабрика была в это время в Одессе. Киевская возникнет только в 1930 году. В Одессе стояли старые павильоны Ханжонкова (в них снимают до сих пор чуть ли не с ханжонковской аппаратурой), осталась пленка, которую не успели белые вывезти, остались люди, старые режиссеры. Чардынин и целый ряд других. Единственная активно действовавшая кинофабрика в стране.

В 1925 году она выпускала киножурнал под названием «Маховик» (в духе времени). Киножурнал был интересный, получасовый (трехчастевка), в который входил, как правило, один короткометражный фильм.

В конце 1924 – начале 1925 года Лесь Курбас в Одессе снял для киножурнала «Маховик» тридцатиминутный фильм «Арсенальцы», – первая попытка художественно отобразить выступление рабочих киевского завода «Арсенал» против Центральной Рады в 1918 году. Эта же тема три года спустя повторится в фильме Александра Довженко «Арсенал», который впоследствии станет классикой отечественного кино.

Но первым на эту тему был фильм Курбаса, снятый на Одесской кинофабрике. В феврале Курбас приехал в Одессу окончательно его монтировать и сдавать. Это был № 2 киножурнала «Маховик». (Следующим, № 3, который выйдет весной, будет экранизация рассказа Бабеля «Соль»).

Вот представьте себе: идет Курбас от вокзала к гостинице «Лондонская» или едет по Пушкинской на бульвар. Он знает, что в Одессе живет интересный человек, с которым ему бы хотелось познакомиться. Это драматург Микола Кулиш.

Кулиш – великий украинский драматург, и не только украинский. Величина огромная, трудно рядом с ним поставить кого-либо в нашей драматургии. Кулиш был репрессирован, пропал так же, как Курбас. Его тоже не стало в начале тридцатых годов.

А начинал он как драматург в Одессе. И его первая пьеса «97», первая мощная крестьянская революционная пьеса в отечественной драматургии, написанная в 1924 году, в это время уже шла на сценах разных украинских театров. Курбас заинтересовался этой пьесой, хотел познакомиться с Кулишом. Познакомятся они позднее, только летом 1925 года, и это созвездие Кулиша и Курбаса станет самым ярким на небосклоне украинской культуры.

Они на протяжении пяти лет будут представлять собой главную силу украинского театра, украинской драматургии. Постановки «97», «Народный Малахий», невыпущенная «Мина Мазайло» – все это потом было вменено им в ошибки. Их обвинят в национализме…

К концу 1925 года они уже будут друзьями, и начнется этот замечательный творческий союз. Их общий друг Юрий Смолич, уже в 60-е годы написавший прекрасные воспоминания «Рассказ о непокое», пишет о Кулише и Курбасе так:

Их взаимная любовь была нежной и бережной. Думаю, что это была любовь двух талантов, которые «нашли друг друга»: Кулиш был талант, созданный для Курбаса, Курбас – для Кулиша.

Кулиш-драматург был талант огромного масштаба. Не буду искать опасных аналогий в классике, но в современной ему украинской советской литературе Кулиш не имел себе равных.

Думаю, что такого же масштаба был и Курбас-художник. Силой таланта он мог равняться, пожалуй, с одним Бучмой: был режиссером таким же могучим, как Бучма – актером.

Однако в жизни Курбас и Кулиш были на редкость разные, абсолютно не похожие друг на друга, я бы даже сказал – совершенные антиподы: Курбас – утонченный интеллигент, Кулиш, как уже было сказано, – топорной работы сельский дядько. Что было у одного в излишке, того не только не хватало, а вовсе не было в другом.

Внешне: Курбас – денди, щеголь по последней моде; Кулиш одет кое-как. Даже совершенно новый костюм с первого дня висел на нем, как жеваный, мятый мешок.

Кулиш не прочь был опрокинуть рюмочку самой вульгарной водки, даже самогона – под огурец и луковицу. Курбас снисходил лишь к белому сухому вину и закусывал исключительно жареным присоленным миндалем.

Курбас зачитывался современной новейшей литературой: немецкой, французской, английской, испанской. Кулиш всю эту «европейщину» терпеть не мог, но с наслаждением углублялся в толстые тома «Киевской старины» или ежегодники «Літературно-наукового вісника».

Когда Кулиш с Курбасом впервые встретились (1925 год), Курбас был еще целиком захвачен «деструкцией» искусства, исканиями конструкций и всяческими футуризмами. А Кулиш тогда вообще не знал, что такое литературный «изм» и какие такие «измы» бывают, и вкусы их, и видение мира, и взгляды на искусство театра были диаметрально противоположны, даже антагонистичны. Но они сразу же – как две антагонистические натуры, дополняющие друг друга, – сразу же сблизились, крепко сдружились.

А прошел год. И они на искусство уже смотрели… словно одной парой глаз.

Кто же из них влиял на другого?

Оба: Курбас на Кулиша, Кулиш на Курбаса. Их общее художническое мировоззрение явилось результатом скрещения двух индивидуальных мировоззрений – курбасовского и кулишовского. Майк Йогансен, беспощадный насмешник, о них говорил:

– Кулиш – Курбас – «ку-ку», только каждый из них – кукушка в гнезде другого.

Этот союз, это важное явление в украинской культуре, как видите, имеет непосредственное отношение к нашему городу. Здесь Кулиш служил в организации, которая называлась Тубсоцвих», по-русски «Губсоцвос» – «Губернское отделение социального воспитания». Ему подчинялись все детские дома, детские ясли, детские сады. Кулиш колесил по губернии неутомимо, глотая пыль проселочных дорог, и наблюдал страшную бедность, голод 1921 и 1923 годов, оставшихся сиротами детей. И старался сделать как можно больше, чтобы им лучше, нормальнее жилось. А заодно писал свои первые пьесы – «97», «Коммуна в степях», «Как погиб Гуска».

Этот самый «Губсоцвос» находился в доме на улице Баранова, бывшей Княжеской, 10. Большое административное здание (сейчас там медицинское училище), где помещалось много разных организаций. И вот рядом с той дверью, за которой находился Микола Кулиш, была дверь редакции бюллетеня, журнальчика маленького, «Театральная неделя».

В Одессе в это время выходило три журнала: «Силуэты», «Шквал» и «Театральная неделя» (чуть-чуть позже начнет выходить четвертый: «Театр. Клуб. Кино»). Вот в этой «Театральной неделе» 4 марта 1925 года появляется статья о том, что Одессе нужен постоянный театр, которого у нее до сих пор нет и что его труппа должна быть украинской, поскольку украинская культура именно в Одессе еще недостаточно развита и нуждается в дальнейшем развитии.

Чтобы развивать украинскую культуру и утверждать ее, в Одессе 13 марта очень широко отмечался юбилей Тараса Шевченко. Вечер памяти Шевченко состоялся в присутствии общественности, и именно Микола Кулиш, как один из самых крупных представителей украинской культуры, держал на этом вечере речь.

Он мог бы быть доволен в марте 1925 года тем, как утверждается украинская культура. Но были и отрицательные эмоции в жизни Кулиша в это время. Дело в том, что на страницах той самой «Театральной недели» в конце февраля возникла очень задиристая и злая статья против его пьесы «97». В статье утверждалось, что это традиционная пьеса, хуторянская пьеса, повторяющая зады устаревшей драматургии Кропивницкого и Карпенко-Карого, что это реакционный, правый, никому не нужный театр. Подписана была статья «Семен Кирсанов».

Семену Кирсанову в это время было девятнадцать лет. Он был поэтом и возглавлял маленькую, но очень шумную, организацию, которая называлась «Юголеф». Она возникла в 1924 году после приезда в Одессу Маяковского и даже стала издавать журнальчик. Вышло целых пять номеров, заполненных творчеством Кирсанова примерно на две трети – под разными подписями и без подписей.

Во всяком случае, Кирсанов, очень шумный, очень скандальный в это время юноша, ободренный вниманием Маяковского (Маяковский, будучи в Одессе, послушал его стихи, погладил по головке и сказал, что вроде бы это неплохо), кинулся в атаку за утверждение левого искусства. Пьесу «97» он просто обхамил.

На страницах «Театральной недели» ему возражал критик Исаак Крути, впоследствии очень известный советский театровед. Между ними разгорелась полемика. И тогда Кирсанов решил, что он должен отвечать Крути не только теоретически, но и практически, что «юголефы» должны показать в Одессе пример того, что такое настоящий революционный театр.

Они раздобыли в Москве в издании Пролеткульта пьесу под названием «Необычайные приключения ничевоков». Написали ее два драмодела Юрцев и Кравчуновский. Те из вас, кто прочел памфлет Булгакова «Багровый остров», легко поймут, что собой представляют пьесы такого рода. У Юрцева и Кравчуновского тоже остров и народ ничевоков, этот остров населяющий, который устраивает мировую революцию, отрицает Бога, – такое дальнее эпигонство по отношению к «Мистерии-буфф» Маяковского.

Именно эту пьесу и решили «юголефы» поставить собственными силами, показать, что такое левое театральное искусство, которого в Одессе до сих пор не было.

«Задача постановки, – прокламировал Кирсанов, – противопоставление культивируемым в Одессе приемам театральной работы новых приемов. Надо ломать старое искусство во всех его областях».

Критик Горелов в «Театральной неделе» мягко пытался возражать Кирсанову: чтобы ломать, надо вообще-то немножечко больше знать, нужна культура какая-то. Но то был аргумент не для этих молодых людей.

По городу были развешаны афиши. Огромные! «НИЧЕВОКИ! НЕОБЫЧАЙНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НИЧЕВОКОВ». Спектакль состоялся в одесском цирке, здание которого после перерыва, связанного с гражданской войной, было открыто в январе 1925 года. Это было очень шумное зрелище: какие-то мотоциклетки, какие-то туземцы… Туземцев изображали юноши в нижнем белье и девушки в купальниках – к ужасу своих почтенных мам и пап, находящихся на трибунах цирка (потому что это был верх неприличия – появиться в публичном месте так легко одетыми). Но эффект вроде бы был произведен – общество было скандализовано. Играл там, кстати, и сам Семен Кирсанов.

После этого Крути написал рецензию: что собрались очень трудолюбивые и очень преданные своему делу ребята и не очень умно набедокурили. Кирсанов возражал: «Что вы от нас требуете, чтобы мы следовали каким-то законам театра! Законов левого театра нет! Ибо тогда левый театр перестанет быть левым. Спрячьтесь! И никакие выпады не собьют „Юголеф“ с его пути! Мы еще с большим упорством будем ломать старое искусство во всех его областях!»

Тогда Крути пришлось возражать ему чуть активнее, назвав это авантюрой, описав, какие были на сцене шум, гам, крик, ракеты, бегающие взад и вперед юноши, плохая читка текста… И вывод такой: «Это вздорная забава, ставящая себе целью все обязательно сделать навыворот».

Кирсанов спорил: «Мы как раз и опровергаем. Навыворот – это наш главный закон». «…Но сердцу девы нет закона», да? Он говорил так: «Обратите внимание, ведь не случайно мы в цирке выступали, а не где-нибудь там, с занавесом и суфлерской будкой. Это говорит об отрицании „Юголефом“ всей системы старого театра со всеми его атрибутами: игрой, сценой, декорациями, занавеской и прочей дребеденью».

Вроде бы убедительно и вполне по-мейерхольдовски, если бы не вранье. Кирсанова поймали за руку: не потому вы играли в цирке, что таковы ваши принципы, – вы ведь сначала собирались, судя по афишам, играть в городском театре. И не сыграли вы там спектакль не потому, что вам противна его сцена (как раз очень престижно было бы на ней сыграть), а потому, что театр накануне сгорел и вам пришлось перенести действие в цирк. И тут возразить было нечего.

Споры о новой культуре разворачивались иной раз и в такой абсурдно-анекдотической форме…

А история пожара знаменитого городского театра заслуживает описания.

Одессу в конце 1924 – начале 1925 года преследовали пожары театральных зданий. Сгорел Сибиряковский театр (нынешний украинский), сгорел клуб имени Розы Люксембург, где позднее играл еврейский театр, сгорело деревянное здание театра «Водевиль». К 1925 году осталось в Одессе всего пять тысяч зрительских мест. Почти катастрофическая ситуация!

И вот в марте сгорел городской театр, так любимый одесситами, ценимый ими, о котором они любому приезжему расскажут, что это второй по красоте театр Европы.

В путеводителе «Вся Одесса на 1925 год» по какой-то злой иронии можно найти такую запись: «В случае пожара в театре приняты особые меры: сцена изолируется от публики железным занавесом и имеет специальные приспособления, посредством которых все пространство сцены может быть в один момент покрыто обильным искусственным дождем».

Оно хорошо, но мало помогло. Театр сгорел в ночь с субботы на воскресенье 15 марта, когда в море бушевал страшный шторм, какой редко бывает у берегов Одессы. Накануне давали оперу Мейербера «Пророк», в конце этой оперы шествие с факелами, часть факелов была настоящая, где-то уронили искру, она тлела-тлела, а ночью загорелась. Пожарный, которому положено было следить, увидел пламя, отраженное в окнах дома, стоящего напротив, вызвал пожарную команду, которая с блеском справилась со своей задачей, – но сцена, занавес, декорации, склад костюмов сгорели начисто. Удалось спасти только зрительный зал и очень ценную нотную библиотеку, хранившуюся в театре.

Утром газеты сообщили об этом одесситам, и одесситы восприняли все очень драматично. Был сразу же создан общественный комитет содействия, пошли многочисленные добровольные пожертвования, и газеты выходили под шапками: «ТЕАТР ДОЛЖЕН БЫТЬ ВОССТАНОВЛЕН! ОН БУДЕТ ВОССТАНОВЛЕН!»

Приехала в Одессу очень быстро, через три дня, бригада реставраторов и художников, возглавляемая знаменитым архитектором и художником А. В. Щусевым. В эту группу входил и великолепный сценограф, известный художник Александр Яковлевич Головин.

В 1925 году Головин приезжал в Одессу дважды, подолгу здесь жил. Вот он и сделал для Одессы эскизы декораций и костюмов к «Евгению Онегину», «Сказке о царе Салтане», «Травиате» и два эскиза занавеса. Сегодня в Одесском оперном театре висит занавес по эскизам Головина, и внизу вышита монограмма «А. Г.». Занавес этот исполнен по мотивам знаменитых декораций Головина к спектаклю «Маскарад» (постановка Мейерхольда в Александринке в 1917 году).

Старый, очень любимый одесситами занавес художника Лефлера изображал сцены из «Руслана и Людмилы». Один коренной одессит, ставший впоследствии известным актером, вспоминал годы своего детства:

Неизгладимое впечатление, волшебное. <…> Милый мой городской театр. <…> Много лет тому назад я был первый раз в нем. Я был маленьким, худеньким, тоненьким. Я помню, когда я вошел в зрительный зал (я помню даже, где я сидел), то занавес один («Руслан и Людмила», сцены из этой поэмы нарисованы на занавеси) произвел на меня сильное, сказочное впечатление. Я не мог оторваться от него. Помню, нас с места шуганули. Мама взяла меня за руку и потащила назад, но я шел, обернувшись на занавес. Я не мог оторвать глаз. Я даже не знал, что дальше будет, но когда этот огромный занавес взвился, – какое блаженство! Сказка наяву! <…> Нет слов выразить то чувство, которое охватило галчонка. Сколько лет прошло, а я помню. И теперь я мимо театра хожу с таким же чувством (не просто, а с трепетом). Пройти мальчиком мимо театра было для меня особое наслаждение, а просмотреть с Ришельевской перед началом (то есть с главного хода с улицы) сцену… – О! О! О! Когда большой наплыв публики и представление началось, то бывает такой момент (хоть и редко, но бывает), что с улицы кусочек сцены видно (а то только занавес увидишь). Для этого нужно, чтобы все двери на момент были открыты. Бывало, идешь, и ждешь, и вдруг увидишь, хоть и издали, сказку. <…> (Очень, очень далеко это, может быть, только казалось так.)

Человек, который написал эти впечатляющие воспоминания, тоже прославил Одессу. Хотя сейчас его имя знакомо далеко не всем. Это Александр Закушняк. Человек, который начинал как актер в Одессе в дореволюционные годы, а потом, после революции, став петроградским артистом, изобрел новый жанр – чтецкие вечера.

Нам сейчас кажется, что это было всегда. Но нет. В России чтецы до революции участвовали только в сборных концертах. Никто и никогда сольную чтецкую программу публике не предлагал. Закушняк был первым, он открыл этот жанр художественного чтения. И еще в Петрограде начал устраивать вечера рассказа. Сцена была декорирована соответствующим образом: стол, лампа, ковер, кресло. И он сидел и целый вечер рассказывал Мопассана, Шолом-Алейхема, Чехова, Марка Твена… Сначала было страшно. Казалось, публика не высидит целый вечер. Проще дома посидеть и книжку почитать. А оказалось, что это новый вид театрального искусства, который после Закушняка подхватил уже его ученик Владимир Яхонтов.

Закушняк, к сожалению, прожил очень недолго: в 1930 году умер. А вот в середине 20-х годов он отрабатывал этот новый жанр. И с особым трепетом приехал опробовать его в Одессу. Приехал как раз в конце марта – начале апреля на гастроли с чтецкими вечерами.

Сначала он должен был читать в городском театре, но поскольку городской театр только что сгорел, Закушняк читал в здании горсовета (это нынешняя филармония на углу улиц Розы Люксембург и Пушкинской). Вот что он записывал тогда в своем дневнике:

…Во многих залах я выступал в Одессе, но этот (бывш. Биржа) единственный зал, который я избегал, зал – больше Дома Союзов. Один партер – 1200–1400 мест. И даже больше, если теснее поставить стулья. И никакого резонанса. Зал без купола. Одним словом, это все равно если рассказывать на Красной площади. Я пришел в ужас. <…> Браню себя, что поехал. <…> Отношение ко мне самое восторженное, одесское. Театральные люди остались те же самые. Они милые, остроумные. <…>

…Меня перебрасывают из одного помещения в другое. Везде приходится вновь устраивать. Все это очень трудно. Публика здесь не раздевается, сидят в головных уборах. Все это очень подходит к моему жанру!..

И дальше он перечисляет, что он читал. И вот наряду с Мопассаном, Шолом-Алейхемом, Чеховым он впервые именно в Одессе опробовал чтение рассказов Бабеля: «Эскадронный Трунов», «Соль» и другие.

Бабель был славен в Одессе. Очень трудно было исполнять его рассказы. Еще и потому, что в марте 1925 года, за три недели до Закушняка, читал Бабеля актер, который читал его с эстрады первым, – Леонид Осипович Утесов.

Вечера Утесова были в середине марта, и вот в тот вечер, когда горел театр, Утесов в двух кварталах от него, на улице Ланжероновской, читал рассказы Бабеля. Леонид Осипович рассказывает в своих мемуарах, что он читал эти рассказы с огромным успехом, но с трепетом ожидал, когда же это услышит сам Бабель и как он отнесется к его чтению. Они не были знакомы. Чуть позднее, уже в конце 1925 года, Бабель услышал его чтение в Москве:

Не помню, кто из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сказал:

– Ты знаешь, кто в театре? Бабель!

Я шел на сцену на мягких, ватных ногах. Волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля, похожего на Балмашева, на Беню Крика. Я его не находил.

Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать правду? Я трусил. Да, да, мне было по-настоящему страшно. Но вот я его увидел.

Наконец в антракте он вошел ко мне в гримировальную комнату. Какой он? О воображение, помоги мне его нарисовать! Ростом он был невелик. Приземист. Голова на короткой шее, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища кажется несколько велика по отношению к ногам. В общем, скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова! Голова удивительная! Большелобый. Вздернутый нос (и откуда такое у одессита?). И за стеклами очков небольшие, острые, насмешливо-лукавые глаза. Рот с несколько увеличенной нижней губой.

– Неплохо, старик! – сказал он. – Но зачем вы стараетесь меня приукрасить?

Я не знаю, какое у меня было в это время выражение лица, но он расхохотался:

– Много привираете!

– Ну, может быть, я не точно выучил текст, простите.

– Э, старик, не берите монополию на торговлю Одессой!

И он опять засмеялся.

Вероятно, это чувство, что нельзя брать монополию на торговлю Одессой, одесской экзотикой и спецификой, испытывал и Закушняк.

Это было не единственное испытание – то, что до него Бабеля читал Утесов, приехавший тоже из Петрограда, где он в то время работал. Одновременно с Закушняком в других помещениях города свои рассказы несколько раз читал сам Бабель.

Дело в том, что Бабель как раз в 1925 году входит в большую литературу. В 1917 году Максим Горький отослал его «в люди», и Бабель ушел странствовать на семь лет. С 1922 по 1924 – он жил в Одессе и публиковал на страницах одесской прессы свои рассказы. В 1924 году в Одессу приехал Маяковский, пришел в гости к Бабелю. Почитал рассказы. Рассказы понравились, он взял их и опубликовал в журнале «Леф». Потом опубликовал Бабеля и Воронский в журнале «Красная новь».

К Бабелю приходит всесоюзная известность. А началась она в одесских газетах и журналах. В журнале «Шквал» в марте 1925 года был опубликован «Эскадронный Трунов».

ЭСКАДРОННЫЙ ТРУНОВ

В полдень мы привезли в Сокаль простреленное тело Трунова, эскадронного нашего командира. Он был убит утром в бою с неприятельскими аэропланами. Все попадания у Трунова были в лицо, щеки его были усеяны ранами, язык вырван. Мы обмыли, как умели, лицо мертвеца для того, чтобы вид его был менее ужасен, мы положили кавказское седло у изголовья гроба и вырыли Трунову могилу на торжественном месте – в общественном саду, посреди города, у самого забора. Туда явился наш эскадрон на конях, штаб полка и военком дивизии. И в два часа, по соборным часам, дряхлая наша пушчонка дала первый выстрел. Она салютовала мертвому командиру во все старые свои три дюйма, она сделала полный салют, и мы поднесли гроб к открытой яме. Крышка гроба была открыта, полуденное чистое солнце освещало длинный труп, и рот его, набитый разломанными зубами, и вычищенные сапоги, сложенные в пятках, как на ученье.

– Бойцы! – сказал тогда, глядя на покойника, Пугачов, командир полка, и стал у края ямы. – Бойцы! – сказал он, дрожа и вытягиваясь по швам. – Хороним Пашу Трунова, всемирного героя, отдаем Паше последнюю честь…

И, подняв к небу глаза, раскаленные бессонницей, Пугачов прокричал речь о мертвых бойцах из Первой Конной, о гордой этой фаланге, бьющей молотом истории по наковальне будущих веков. Пугачов громко прокричал свою речь, он сжимал рукоять кривой чеченской шашки и рыл землю ободранными сапогами в серебряных шпорах. Оркестр после его речи сыграл «Интернационал», и казаки простились с Пашкой Труновым. Весь эскадрон вскочил на коней и дал залп в воздух, трехдюймовка наша прошамкала во второй раз, и мы послали трех казаков за венком. Они помчались, стреляя на карьере, выпадая из седел и джигитуя, и привезли красных цветов целые пригоршни. Пугачов рассыпал эти цветы у могилы, и мы стали подходить к Трунову с последним целованием. Я тронул губами прояснившийся лоб, обложенный седлом, и ушел в город, в готический Сокаль, лежавший в синей пыли и галицийском унынии.

Большая площадь простиралась налево от сада, площадь, застроенная древними синагогами. Евреи в рваных лапсердаках бранились на этой площади и таскали друг друга. Одни из них – ортодоксы – превозносили учение Адасии, раввина из Белза; за это на ортодоксов наступали хасиды умеренного толка, ученики гусятинского раввина Иуды. Евреи спорили о Каббале и поминали в своих спорах имя Ильи, виленского гаона, гонителя хасидов…

Забыв войну и залпы, хасиды поносили самое имя Ильи, виленского первосвященника, и я, томясь печалью по Трунову, я тоже толкался среди них и для облегчения моего горланил вместе с ними, пока не увидел перед, собой галичанина, мертвенного и длинного, как Дон-Кихот.

Галичанин этот был одет в белую холщовую рубаху до пят. Он был одет как бы для погребения или для причастия и вел на веревке взлохмаченную коровенку. На гигантское его туловище была посажена подвижная, крохотная, пробитая головка змеи; она была прикрыта широкополой шляпой из деревенской соломы и пошатывалась. Жалкая коровенка шла за галичанином на поводу; он вел ее с важностью и виселицей длинных своих костей пересекал горячий блеск небес.

Торжественным шагом миновал он площадь и вошел в кривой переулок, обкуренный тошнотворными густыми дымами. В обугленных домишках, в нищих кухнях возились еврейки, похожие на старых негритянок, еврейки с непомерными грудями. Галичанин прошел мимо них и остановился в конце переулка у фронтона разбитого здания.

Там, у фронтона, у белой покоробленной колонны сидел цыган-кузнец и ковал лошадей. Цыган бил молотом по копытам, потряхивая жирными волосами, свистел и улыбался. Несколько казаков с лошадьми стояли вокруг него. Мой галичанин подошел к кузнецу, безмолвно отдал ему с дюжину печеных картофелин и, ни на кого ни глядя, повернул назад. Я зашагал было за ним, но тут меня остановил казак, державший наготове некованую лошадь. Фамилия этому казаку была Селиверстов. Он ушел от Махно когда-то и служил в 33-м кавполку.

– Лютов, – сказал он, поздоровавшись со мной за руку, – ты всех людей задираешь, в тебе черт сидит, Лютов, – зачем ты Трунова покалечил сегодняшнее утро?

И с глупых чужих слов Селиверстов закричал мне сущую нелепицу о том, будто я в нынешнее утро, побил Трунова, моего эскадронного. Селиверстов укорял меня всячески за это, он укорял меня при всех казаках, но в истории его не было ничего верного. Мы побранились, правда, в это утро с Труновым, потому что Трунов заводил всегда с пленными нескончаемую канитель, мы побранились с ним, но он умер, Пашка, ему нет больше судей в мире, и я ему последний судья из всех. У нас вот почему вышла ссора.

Сегодняшних пленных мы взяли на рассвете у станции Заводы. Их было десять человек. Они были в нижнем белье, когда мы их брали. Куча одежды валялась возле поляков, это была их уловка для того, чтобы мы не отличили по обмундированию офицеров от рядовых. Они сами бросали свою одежду, но на этот раз Трунов решил добыть истину.

– Офицера, выходи! – скомандовал он, подходя к пленным, и вытащил револьвер.

Трунов был уже ранен в голову в это утро, голова его была обмотана тряпкой, кровь стекала с нее, как дождь со скирды.

– Офицера, сознавайся! – повторил он и стал толкать поляков рукояткой револьвера.

Тогда из толпы выступил худой и старый человек, с большими голыми костями на спине, с желтыми скулами и висячими усами.

– …Край той войне, – сказал старик с непонятным восторгом, – вси офицер утик, край той войне…

И поляк протянул эскадронному синие руки.

– Пять пальцев, – сказал он, рыдая и вертя вялой громадной рукой, – цими пятью пальцами я выховал мою семейству…

Старик задохся, закачался, истек восторженными слезами и упал перед Труновым на колени, но Трунов отвел его саблей.

– Офицера ваши гады, – сказал эскадронный, – офицера ваши побросали здесь одежду… На кого придется – тому крышка, я пробу сделаю…

И тут же эскадронный выбрал из кучи тряпья фуражку с кантом и надвинул ее на старого.

– Впору, – пробормотал Трунов, придвигаясь и пришептывая, – впору… – И всунул пленному саблю в глотку.

Старик упал, повел ногами, из горла его вылился пенистый коралловый ручей. Тогда к нему подобрался, блестя серьгой и круглой деревенской шеей, Андрюшка Восьмилетов. Андрюшка расстегнул у поляка пуговицу, встряхнул его легонько и стал стаскивать с умирающего штаны. Он перебросил их к себе на седло, взял еще два мундира из кучи, потом отъехал от нас и заиграл плетью. Солнце в это мгновенье вышло из туч. Оно стремительно окружило Андрюшкину лошадь, веселый ее бег, беспечные качанья ее куцего хвоста. Андрюшка ехал по тропинке к лесу, в лесу стоял наш обоз, кучера из обоза бесновались, свистели и делали Восьмилетову знаки, как немому.

Казак доехал уже до середины пути, но тут Трунов, упавший вдруг на колени, прохрипел ему вслед:

– Андрей, – сказал эскадронный, глядя в землю, – Андрей, – повторил он, не поднимая глаз от земли, – рес: публика наша Советская живая еще, рано дележку ей делать, скидай барахло, Андрей.

Но Восьмилетов не обернулся даже. Он ехал казацкой удивительной своей рысью, лошаденка его бойко выкидывала из-под себя хвост, точно отмахивалась от нас.

– Измена! – пробормотал тогда Трунов и удивился. – Измена! – сказал он, торопливо вскинул карабин на плечо, выстрелил и промахнулся второпях. Но Андрей остановился на этот раз. Он повернул к нам коня, запрыгал в седле по-бабьи, лицо его стало красно и сердито, он задрыгал ногами.

– Слышь, земляк, – закричал он, подъезжая, и тут же успокоился от звука глубокого и сильного своего голоса, – как бы я не стукнул тебя, земляк, к такой-то свет матери… Тебе десяток шляхты прибрать – ты вона каку панику делаешь, мы по сотне прибирали – тебя не звали… Рабочий ты если – так сполняй свое дело…

И, выбросив из седла штаны и два мундира, Андрюшка засопел носом и, отворачиваясь от эскадронного, взялся помогать мне составлять список на оставшихся пленных. Он терся возле меня, сопел необыкновенно шумно. Пленные выли и бежали от Андрюшки, он гнался за ними и брал в охапку, как охотник берет в охапку камыши для того, чтобы рассмотреть стаю, тянущую к речке на заре.

Возясь с пленными, я истощил все проклятия и кое-как записал восемь человек, номера их частей, род оружия и перешел к девятому. Девятый этот был юноша, похожий на немецкого гимнаста из хорошего цирка, юноша с белой немецкой грудью и с бачками, в триковой фуфайке и в егеревских кальсонах. Он повернул ко мне два соска на высокой груди, откинул вспотевшие волосы и назвал свою часть. Тогда Андрюшка схватил его за кальсоны и спросил строго:

– Откуда сподники достал?

– Матка вязала, – ответил пленный и покачнулся.

– Фабричная у тебя матка, – сказал Андрюшка, все приглядываясь, и подушечками пальцев потрогал у поляка холеные ногти, – фабричная у тебя матка, наш брат таких не нашивал…

Он еще раз пощупал егеревские кальсоны и взял за руку девятого, для того чтобы отвести к остальным пленным, уже записанным. Но в это мгновение я увидел Трунова, вылезающего из-за бугра. Кровь стекала с головы эскадроного, как дождь со скирды, грязная тряпка его размоталась и повисла, он пополз на животе и держал карабин в руках. Это был японский карабин, отлакированный и с сильным боем. С двадцати шагов Пашка разнес юноше череп, и мозги поляка посыпались мне на руки. Тогда Трунов выбросил гильзы из ружья и подошел ко мне.

– Вымарай одного, – сказал он, указывая на список.

– Не стану вымарывать, – ответил я, содрогаясь. – Троцкий, видно, не для тебя приказы пишет, Павел…

– Вымарай одного! – повторил Трунов и ткнул в бумажку черным пальцем.

– Не стану вымарывать! – закричал я изо всех сил. – Было десять, стало восемь, в штабе не посмотрят на тебя, Пашка…

– В штабе через несчастную нашу жизнь посмотрят, – ответил Трунов и стал подвигаться ко мне, весь разодранный, охрипший и в дыму, но потом остановился, поднял к небесам окровавленную голову и сказал с горьким упреком: – Гуди, гуди, – сказал он, – эвон еще и другой гудит…

И эскадронный показал нам четыре точки в небе, четыре бомбовоза, заплывавшие за сияющие лебединые облака. Это были машины из воздушной эскадрильи майора Фаунт-Ле-Ро, просторные бронированные машины.

– По коням! – закричали взводные, увидев их, и на рысях отвели эскадрон к лесу, но Трунов не поехал со своим эскадроном. Он остался у станционного здания, прижался к стене и затих. Андрюшка Восьмилетов и два пулеметчика, два босых парня в малиновых рейтузах, стояли возле него и тревожились.

– Нарезай винты, ребята, – сказал им Трунов, и кровь стала уходить из его лица, – вот донесение Пугачову от меня…

И гигантскими мужицкими буквами Трунов написал на косо выдранном листке бумаги:

«Имея погибнуть сего числа, – написал он, – нахожу долгом приставить двух номеров к возможному соитию неприятеля и в то же время отдаю командование Семену Голову, взводному…»

Он запечатал письмо, сел на землю и, понатужившись, стянул с себя сапоги.

– Пользовайся, – сказал он, отдавая пулеметчикам донесение и сапоги, – пользовайся, сапоги новые…

– Счастливо вам, командир, – пробормотали ему в ответ пулеметчики, переступили с ноги на ногу и мешкали уходить.

– И вам счастливо, – сказал Трунов, – как-нибудь, ребята… – и пошел к пулемету, стоявшему на холмике у станционной будки. Там ждал его Андрюшка Восьмилетов, барахольщик.

– Как-нибудь, – сказал ему Трунов и взялся наводить пулемет. – Ты со мной, штоль, побудешь, Андрей?…

– Господа Иисуса, – испуганно ответил Андрюшка, всхлипнул, побелел и засмеялся, – Господа Иисуса хоругву мать!..

И стал наводить на аэроплан второй пулемет.

Машины залетали над станцией все круче, они хлопотливо трещали в вышине, снижались, описывали дуги, и солнце розовым лучом ложилось на блеск их крыльев.

В это время мы, четвертый эскадрон, сидели в лесу. Там, в лесу, мы дождались неравного боя между Пашкой Труновым и майором американской службы Реджинальдом Фаунт-Ле-Ро. Майор и три его бомбометчика выказали уменье в этом бою. Они снизились на триста метров и расстреляли из пулеметов сначала Андрюшку, потом Трунова. Все ленты, выпущенные нашими, не причинили американцам вреда; аэропланы улетели в сторону, не заметив эскадрона, спрятанного в лесу. И поэтому, выждав с полчаса, мы смогли поехать за трупами. Тело Андрюшки Восьмилетова забрали два его родича, служившие в нашем эскадроне, а Трунова, покойного нашего командира, мы отвезли в готический Сокаль и похоронили его там на торжественном месте – в общественном саду, в цветнике, посредине города.

Бабель приезжал в Одессу довольно часто в эти годы. Приезжал на кинофабрику, приезжал с чтением своих рассказов, приезжал, чтобы повидаться с друзьями-одесситами.

Не все одесские литераторы относились к нему с одинаковым пиететом, хотя авторитет у него был большой.