Встреча вторая. Ильф и Петров
Встреча вторая. Ильф и Петров
Малоизвестные материалы о двух очень известных и очень любимых писателях, о веселых и грустных историях, которые случались с ними и их персонажами – жителями Колоколамска, римскими легионерами, завоевавшими Одессу, и многими, многими другими…
Двух замечательных советских писателей, соавторов, классиков советской сатирической, юмористической литературы Илью Ильфа и Евгения Петрова у нас знает и читал, конечно, всякий грамотный человек в стране. Большинство из нас знает наизусть и отдельные фразы, и целые сюжеты. Я знаю людей, которые страницами наизусть шпарят из «Двенадцати стульев». Каждое новое поколение переживает свой период увлечения Ильфом и Петровым, их словечки, афоризмы становятся расхожей монетой нашего общения.
Это, наверное, не случайно. Книжки Ильфа и Петрова примечательны во многих отношениях, очень любимы и очень смешны. Литература наша, как и вся мировая, не так уж богата такими смешными книгами.
При этом, наверное, следовало бы обратить внимание на то, что книжки смешные, а авторы не обязательно всю жизнь смеялись и веселились. Юмористы и сатирики часто очень грустные люди.
Ильф и Петров были людьми разными. Ильф – погрустнее, Петров – пооптимистичнее, пожизнерадостнее, но в целом оба они не были, как говорят в Одессе, хохмачами, для которых смех становился бы самоцелью. Нет! Их книги содержали серьезный социальный смысл, были связаны со своей эпохой. То, что писали Ильф и Петров, было попыткой сделать жизнь лучше, чище, благороднее при помощи смеха, средствами смеха. И их попытка сделать жизнь лучше и краше, конечно же, укладывается в общее русло усилий многих советских писателей. Но у них, разумеется, есть свое лицо и чрезвычайно высокая степень своеобразия.
Писатели, которые вышли из Одессы в первые послереволюционные годы и стали потом гордостью советской, а отчасти и мировой литературы, – они все появились на гребне революции, но судьбы их, в том числе литературные судьбы, были очень разнообразны. Скажем, для Бабеля в революции главным были ее пестрота, богатство возможностей, ее великолепная противоречивость, увлекавшая его; для Багрицкого – романтическая взвихренность, которую он воспринимал всеми фибрами своей души, с фламандской чувственностью, которая была ему присуща, благодаря которой революция в его восприятии – это цветение природы и шторм в природе; для Олеши все связано с повышенной эмоциональностью, с пророческим его даром, со сказочностью восприятия жизни…
Что касается Ильфа и Петрова, тоже очень тесно связанных с социально-политическими процессами, происходившими в стране, то здесь точкой отсчета и центром тяжести является победительный здравый смысл.
Мы здравый смысл привыкли третировать как нечто, что противостоит творчеству, открытиям, новаторству… Но в здравом смысле есть необыкновенно много здравого, и мы без него действительно, и двух шагов не смогли бы ступить по этой грешной земле. Это одна из духовно-нравственных ценностей, которые выработаны человечеством за всю его историю, – здравый смысл простого, обычного, жизнерадостного человека, способного с точки зрения этого здравого смысла увидеть все несообразности жизни, посмеяться над пошлостью.
Вообще в основе комического доза здравого смысла всегда очень велика. А у Ильфа и Петрова – особенно. И мы должны это учитывать в дальнейшем, когда поведем речь об их жизни и творчестве.
Этот удивительный дуэт, в котором вроде бы для нас с вами нет загадок, на самом деле очень загадочен.
Загадкой является сам факт соавторства. Литература ведь дело интимное, когда писатель остается один на один с листом бумаги в тишине. И так было всегда и будет всегда. Откуда же берется соавторство? Ведь до Ильфа и Петрова мировая литература таких примеров практически не знала. Вы скажете: братья Гонкуры. Так то братья! А тут люди и разного возраста, и разных национальностей, и разного жизненного опыта, и разного социального происхождения…
Вот вторая загадка: они ведь, живя в одном городе, очень недалеко друг от друга, на протяжении всего детства, отрочества и юности не были знакомы! Хотя ходили по одним и тем же улицам, бывали на одних и тех же литературных вечерах, знали одних и тех же людей! Только, когда они приехали в Москву и были, для того времени, уже зрелыми людьми, познакомились и стали писать вместе.
В 20 – 30-е годы их и склоняли в единственном числе: «Писатель Ильф-Петров написал…» Или, как позволяли себе записные остряки, «Ильфопетров».
Они и сами охотно поддерживали шутки на этот счет, и в 1935 году, когда поехали на маневры Белорусского военного округа, Ильф записал в блокнотик: «Ильфа и Петрова томят сомнения: как бы их не поставили на довольствие как одного человека». Там, я думаю, обошлось, а на литературное довольствие их часто ставили как одного человека, не желая видеть разницы и понимать, что человека два.
Десять лет они работали вместе – с 1927 по 1937 год. Каждый день встречались вместе за письменным столом, обсуждали, обдумывали вместе каждое слово, каждую фразу, каждую запятую и выработали единый стиль. И когда единственную свою книжку «Одноэтажная Америка» были вынуждены написать иначе (Ильф был уже очень болен и после путешествия лечился в санатории), то есть двадцать глав написал Ильф, двадцать – Петров, семь они написали вместе, а потом все перемешали, – то до сих пор литературоведы спорят, кто какую главу написал. Потому что стали вроде бы сходно мыслить и выработали сходную литературную манеру.
Но человека все-таки было два! У каждого из них был свой жизненный опыт, изначально своя манера письма. И возраст был разный: Ильф на пять лет старше. (Вот, кстати, одна из разгадок того, что они раньше не познакомились. В юношеском возрасте пять лет – другое поколение.) К тому же два разных темперамента. Если Петров – человек необыкновенно оптимистический, жовиальный, общительный, ценящий все радости жизни, а что касается литературы – прекрасный анекдотчик, умеющий придумать сюжет, неожиданно его разрешить, то Ильф – более замкнутый, скептический, ироничный, сильный не столько в области рассказывания историй и выдумывания сюжетов, сколько в точном нахождении единственной необходимой детали, убийственно смешной. Они в этом смысле дополняли друг друга: искристый пенящийся Петров, и чеховского темперамента (и тоже в пенсне) Илья Ильф.
Но вот очень интересно все-таки проследить вклад каждого из них в этот удивительный дуэт. Мы так и сделаем.
Поневоле, вероятно, акцент будет на Ильфе. Ильф старше, он раньше начал литературную деятельность, он вел ее в Одессе, пока Петров только еще взрослел. Кроме того, от Ильфа осталось больше архивных документов.
Дело в том, что он на протяжении всей своей жизни вел записные книжки. В маленьких блокнотиках, в тетрадках побольше, в огромных конторских книгах. Клялся себе, что будет каждый день записывать туда, как в дневник, потом забывал… Их скопилось огромное количество, этих записных книжек Ильфа. Они изданы и представляют собой отдельное и замечательное литературное произведение.
В них есть сюжеты, которые он записывал, – иногда мы встречаем их на страницах книг, некоторые остались невоплощенными. Ну, например: «Табуреточный самогон» – это мы помним по «Золотому теленку», тот самый рецепт, который Бендер продает иностранцам; «Двадцать сыновей лейтенанта Шмидта» – еще один сюжет; «Сумасшедший дом, где все здоровы» – это случай Берлаги. А вот сюжет, который не попал ни в одно из произведений (и, может быть, жалко, что не попал), – из области абсурдного юмора:
С трудом из трех золотых сделали один и получили за это бессрочные каторжные работы.
Есть здесь суждения, афоризмы:
Аппетит приходит во время стояния в очереди.
Давайте ходить по газонам, подвергаясь штрафу.
Если бы глухонемые выбирали себе короля, то человека, который говорит хорошо, они бы не взяли – слишком велик был бы контраст.
Или игра словами:
Бойтесь данайцев, приносящих яйцев.
Ангел-хранитель печати.
Если бывают конные статуи, то должны быть и пешие статуи.
Шолом-Алейхем приезжает в Турцию. – Селям-алейкум, Шолом-Алейхем! – восторженно кричат турки. – Бьем челом! – отвечает Шолом.
Записные книжки Ильфа представляют собой свидетельство духовной жизни не только Ильфа, но и обоих соавторов, и мы будем обращаться к ним сегодня часто.
Итак, Ильф родился в Одессе в 1897 году, в октябре – ровесник Валентина Катаева. За два месяца до этого дня в Одессе проводилась перепись населения. Согласно этой переписи население города исчислялось в 405 041 человека. Вероятно, за два месяца, пока родился Ильф, прибавилась еще ну, скажем, сотня, он был сто первым.
Что представляла собой Одесса в те годы? Вот что писала «Большая энциклопедия» под редакцией Южакова и Милюкова об Одессе (том этот вышел вскоре после рождения Ильфа):
Одесса – уездный гор. Херсонской губ. под 46°29.„с. ш. и 40°44„в. д. Расположен на возвышенном берегу Черного моря. Центр администрации одесского градоначальства и центр умственной жизни Новороссии. Самый значительный торговый пункт на Черном море.
<…> Этнический состав очень разнообразен. Большинство русских (малороссов и великороссов) и евреев, затем идут греки, итальянцы, немцы, французы, караимы и немного турок. Город очень красив и благоустроен, с прекрасным видом на море. Улицы широкие, чистые, обсажены тенистыми деревьями и вымощены гранитом. <…> Освещается город газом, а лучшие улицы электричеством. В порт ведет 10 спусков, гигантская лестница в 200 ступеней и электрическая подъемная машина. Канализация, прекрасный водопровод с образцовой фильтрацией, доставляющий до 5 милл. ведер воды из Днестра. В городе 187 улиц, 74 переулка, 24 площади и 2 бульвара, славящиеся прекрасным видом на море. Зданий 10 806, церквей православных 48,… синагог и мечетей 8 и 44 еврейских молитв, дома. Главное занятие жителей торговля и. работа в порту. <…> К 1 января 1901 к Одесскому порту приписано было 159 пароходов и 182 паруси, судна. <…> Учебн. заведений 422, <…> в том числе 1 высшее, Императ. новороссийский университет…<…> Типографий 48, книжных лавок 34, периодических изданий 21. <…> О. значительный курорт; Хаджибейский, Куяльницкий и Сухой лиманы и морские купанья привлекают на летний сезон массу больных. Конечная станция Юго-Западн. жел. дор. <…>
Вот на этой конечной станции Юго-Западной железной дороги в октябре 1897 года и родился в семье бухгалтера одесского отделения Сибирского торгово-промышленного банка Арнольда Файнзильберга третий сын Илья, взявший потом себе псевдоним – первые три литеры имени и первая литера фамилии. Вместе получилось очень кратко и энергично – Ильф. (Это было сделано в те времена, когда аббревиатуры вошли в моду и стали одним из знамений времени.)
Помните, когда Ипполит Матвеевич Воробьянинов покрасил усы «Титаником» в жуткий зеленый цвет и оправдывался тем, что это патентованный контрабандный товар, – Бендер сказал так: «Контрабандный? Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице». Один из соавторов точно знал, где производят контрабанду: именно на Малой Арнаутской, в доме 9, и жила семья Файнзильбергов.
Здесь я обращаюсь к воспоминаниям Льва Исаевича Славина, писателя, детство и юность которого прошли рядом с Ильфом.
Их было четыре брата. Ильф был третьим по старшинству. Отец их, мелкий служащий, лавировавший на грани материальной нужды, решил хорошо вооружить сыновей для житейской борьбы. Никакого искусства! Никакой науки! Только практическая профессия! Старшего сына Александра… он определяет в коммерческое училище. В перспективе старику мерещилась для сына карьера солидного бухгалтера, а может быть, – кто его знает! – даже и директора банка. Юноша кончает училище и становится художником. (Очень известным художником, который работал под псевдонимом «Сандро фазини». – Б. В.) Отец, тяжело вздохнув, решает отыграться на втором сыне, Михаиле. Уж этот не проворонит банкирской карьеры! Миша исправно, даже с отличием, окончил коммерческое училище и стал тоже художником. (Этот работал под псевдонимом «Мифа». – Б. В.) Растерянный, разгневанный старик отдает третьего сына Илью в ремесленное училище. Очевидно, в коммерческом училище все-таки были какие-то гуманитарные соблазны в виде курса литературы или рисования.
Были, были, знаем, что были! И если эти увлеклись рисованием, то Бабель, который учился примерно в то же время в том же коммерческом училище, увлекся французским языком, литературой и очень скоро стал писателем.
Здесь же, в ремесленном училище «Труд» на Канатной улице… только то, что нужно слесарю, фрезеровщику, электромонтеру. Третий сын в шестнадцать лет кончает ремесленное училище и, стремительно пролетев сквозь профессии чертежника, телефонного монтера, токаря и статистика, становится известным писателем Ильей Ильфом.
Нельзя не признать, что это была семья исключительно одаренная. И ничто этой непреодолимой тяги не могло остановить.
В утешение старику Файнзильбергу можно было бы сказать, что четвертый сын, Вениамин, единственный, ныне здравствующий из этой семьи, все-таки стал инженером. Милейший человек, мне приходилось с ним знакомиться в Москве. И Вениамин Арнольдович бережно хранит память о своих братьях. Но, как видите, такое следование отцовским наставлениям может лишить человека известных тягот, связанных со славой…
В 1913 году, летом, Ильф кончает ремесленное училище. В газете «Одесский листок» можно в списке выпущенных увидеть, что «в звании подмастерья выпущен… Илья Файнзильберг».
Лето 1913 года. Начало самостоятельной жизни Ильи Ильфа и последнее лето довоенной России. Очень важное и в его жизни, и в жизни всего того поколения, вместе с которым он входил в жизнь и в литературу.
Скажем, этим самым летом начинающий поэт Валентин Катаев знакомится с начинающими поэтами Эдуардом Дзюбиным (Багрицким) и с Юрием Олешей, и возникает содружество, которое впоследствии оказалось содружеством прославленных. Катаев позднее об этом самом лете 1913 года писал так:
Это было последнее довоенное лето. Последний зной отрочества, последние краски старой Одессы, города де Рибаса, Ланжерона, Ришелье. Над витринами магазинов были опущены полосатые парусиновые тенты. Но низкое солнце проникало в тень душных и тесных лавок. За пыльными стеклами витрин на выставке выгорали кожаные портмоне, зефировые рубашки, подтяжки, бумажные манжеты – вся та скучная галантерейная заваль, покупатели которой сидели на дачах, по горло в теплом бульоне июльского моря.
В порту визжали тормоза товарных вагонов, сонно стукались тарелки буферов, тоненько посвистывали паровички-«кукушки», лебедки издавали звук «тирли-тирли-тирли». В гавани стояли иностранные пароходы. Бронзовый дюк де Ришелье, с бомбой в цоколе, простирал античную руку к голубому морю, покрытому светлыми дорожками штиля.
Фруктовые лавки бульвара ломились под тяжестью бананов, ананасов, кокосов. В маленьких бочонках, покрытых брусками сияющего искусственного льда, плотно лежали серые бородавчатые раковины остендских устриц. Дышали зноем фисташковые пятнистые стволы платанов Пале-Рояля. Ни души не было под аркадой знаменитого муниципального театра, окруженного синими скульптурами гениев и муз.
С гениями и музами ремесленнику Ильфу пришлось столкнуться довольно быстро.
В Одессе в то время возникла буйная поэтическая поросль, одно из самых мощных провинциальных объединений поэтов, и выпускались поэтические альманахи, оформленные Сандро Фазини в духе входящего в моду экспрессионизма.
Альманахи назывались очень звучно, эпатирующе. Названия не имели ничего общего с тем, что содержалось под обложкой: «Аккорды», «Серебряные трубы», «Шелковые фонари», «Чудо в пустыне», «Авто в облаках», «Седьмое покрывало». Один альманах, не успевший выйти из-за Февральской революции, должен был называться и вовсе замечательно – «Смутная алчба».
На страницах этих альманахов печатались разные стихи. Бывали и покрепче, бывали и послабее, но обычно нечто вроде такого:
Росы серебристые,
Как алмазы чистые,
Как огни лучистые,
В неясных розах спят.
Мотыльки огнистые,
Снежно-золотистые,
Бросив дали мглистые,
Над травой летят.
Трудно сказать, чьи это стихи. Здесь кто только не ночевал из тогдашней поэзии: от Северянина до Мирры Лохвицкой, а между ними кто угодно еще. А ведь это… Эдуард Багрицкий, первая его публикация. Но он еще не подписывается Багрицким, он даже не подписывается Эдуардом Дзюбиным, подлинной своей фамилией. Он скромно подписывается: «Эдуард Д.». Он еще ученик реального училища, ему неудобно печатать свои стихи. Он еще чрезвычайно молод.
Но пройдет всего каких-то три-четыре года, и тот же Багрицкий будет писать совершенно иначе, в другой лексике, в другой интонации:
Мы организуем новую армию!
Всех, кто умеет работать
Пером, как пикой,
И чернильницей,
Как ручной гранатой.
Всех на места! Все на места!
Целься! По мишеням пальба шеренгой!
Р-раз-два!
Не очень складно, но очень революционно.
Между этими двумя стихотворениями не просто три года взросления человека, а целая историческая эпоха, чрезвычайно важная, судьбоносная. Это годы революции и гражданской войны, которые стали временем гражданского, человеческого, политического созревания всей этой компании молодых и голодных поэтов.
Это были годы драматические, пестрые, экзотические. В Одессе сменилось огромное количество властей. Здесь было много трагического, комического, трагикомического. Здесь старая Россия допивала свою последнюю рюмку – именно в Одессе. Катилась волна эмиграции через Одессу. Советская власть приходила трижды и только на третий раз сумела установиться.
Это чрезвычайно сложное для понимания время. Несколько позднее, уже в 20-е годы, выходец из этого одесского гнезда Александр Козачинский в книге «Зеленый фургон» в присущей большинству из них иронической манере описывает, что же в Одессе было в те годы:
Три с лишним года Одессу окружала линия фронта. Фронт стал географическим понятием. Казалось законным и естественным, что где-то к северу от Одессы существуют степь, леса Подолии, Юго-Западная железная дорога, станция Раздельная, станция Перекрестово, река Днестр, река Буг и – фронт. Фронт мог быть к северу от Раздельной или к югу от нее, под Бирзулой или за Бирзулой, но он был всегда. Иногда он уходил к северу, иногда он придвигался к самому городу и рассекал его пополам. Война вливалась в русло улиц. Каждая улица имела свое стратегическое лицо. Улицы давали название битвам. Были улицы мирной жизни, улицы мелких стычек и улицы больших сражений – улицы-ветераны. Наступать от вокзала к думе было принято по Пушкинской, между тем как параллельная ей Ришельевская пустовала. По Пушкинской же было принято отступать от думы к вокзалу. Никто не воевал на тихой Ремесленной, а на соседней Канатной не осталось ни одной непростреленной афишной тумбы. Карантинная не видела боев – она видела только бегство. Это была улица эвакуации, панического бега к морю, к трапам отходящих судов.
У вокзала и вокзального скверика война принимала неизменно позиционный характер. Орудия били по зданию вокзала прямой наводкой. После очередного штурма на месте больших вокзальных часов обычно оставалась зияющая дыра. Одесситы очень гордились своими часами. Лишь только стихал шум боя, они спешно заделывали дыру и устанавливали на фасаде вокзала новый сияющий циферблат. Но мир длился недолго; проходило два-три месяца, и снова часы становились приманкой для артиллеристов. Стреляя по вокзалу, они между делом посылали снаряд и в эту заманчивую мишень. Снова на фасаде зияла огромная дыра, и снова одесситы поспешно втаскивали под крышу вокзала новый механизм и новый циферблат. Много циферблатов сменилось на фронтоне одесского вокзала в те дни.
Так три с лишним года жила Одесса. Пока большевики были за линией фронта, пока они пробивались к Одессе, городом владели армии австро-германские, армии держав Антанты, белые армии Деникина, жовто-блакитная армия Петлюры и Скоропадского, зеленая армия Григорьева, воровская армия Мишки Япончика.
Одесситы расходились в определении числа властей, побывавших в городе за три года. Одни считали Мишку Япончика, польских легионеров, атамана Григорьева и галичан за отдельную власть, другие – нет. Кроме того, бывали периоды, когда в Одессе было по две власти одновременно, и это тоже путало счет.
В один из таких периодов… половиной города владело войско украинской Директории и половиной – добровольческая армия генерала Деникина. Границей добровольческой зоны была Ланжероновская улица, границей петлюровской – параллельная ей Дерибасовская. Рубежи враждующих государственных образований были обозначены шпагатом, протянутым поперек улиц. Квартал между Ланжероновской и Дериба-совской, живший меж двух натянутых шпагатов назывался нейтральной зоной и не имел государственного строя.
За веревочками стояли пулеметы и трехдюймовки, направленные друг на друга прямой наводкой. Чтобы перейти из зоны в зону, одесситы, продолжавшие жить мирной гражданской жизнью, задирали ноги и переступали через веревочки, стараясь лишь не попадать под дула орудий, которые могли начать стрелять в любую минуту.
Одесский характер позволяет писать об этом иронически. Но время было очень сложное, требовавшее мужества и политического выбора. Большинство молодых одесситов его сделали именно тогда. Служили в частях Красной Армии Валентин Катаев, Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Зинаида Шишова (в продотряде). Служил и Илья Ильф – в караульном полку, расположенном в здании Воронцовского дворца.
Он потом часто вспоминал о времени гражданской войны в Одессе. Написал самостоятельно, еще в ту пору, когда писал без Петрова, несколько рассказов об этом времени, очень хороших, – «Солдат стеклянного батальона», «Сковорода и каска» и целый ряд других.
А в 20-х годах, когда они уже работали вместе с Петровым, Ильф задумал написать роман. Это был действительно очень парадоксальный замысел. В Одессе сменилось столько странных властей, что почему бы не предположить, что в Одессу 1919 года пришли римские легионы? Это вполне в духе общей ситуации. Но отсюда можно было высечь огромное количество смешных подробностей и деталей, а с другой стороны – высветить и одесский характер. Ильф в записных книжках набрасывает возможные сюжетные ходы. Вот он описывает легата – этакого пожилого римского офицера, много повидавшего в прежних походах.
Это был немолодой римский офицер. Его звали Гней Фульвий Криспин. Когда, вместе со своим легионом, он прибыл в Одессу и увидел улицы, освещенные электрическими фонарями, он нисколько не удивился. В персидском походе он видел и не такие чудеса. Скорее его удивили буфеты искусственных минеральных вод.
Действительно, были в Одессе эти буфеты. Поскольку считалось, что каждый уважающий себя город должен иметь свою минеральную воду, то еще в первой половине прошлого века организовалось Общество искусственных минеральных вод. Брали обычную воду и портили ее какими-то добавками. Она была такая же противная, как и естественная минеральная вода, но была лишена лечебного преимущества естественной. Так вот, в Одессе это было тогда довольно модное заведение.
Ну, ты, колдун, – говорили римляне буфетчику, – дай нам еще два стакана твоей волшебной воды с сиропом «Свежее сено». Фамилия буфетчика была Воскобойников, но [он] уже подумывал об обмене ее на более латинскую. Или о придании ей римских имен. Публий Сервилий Воскобойников. Это ему нравилось.
Легат посмотрел картину «Спартак» и приказал сжечь одесскую кинофабрику. Как настоящий римлянин, он не выносил халтуры.
Дальше описывается очень занятно, как одесские босяки, примерно те же, что у Бабеля, – Мишка Анисфельд, Яшка Ахрон с Молдаванки, – в корыстных интересах нанялись служить в нумидийскую конницу и другие римские части и даже готовы были сражаться вместо гладиаторов.
…В общем, жизнь шла довольно мирно, пока не произошло ужасающее событие: из лагеря легиона, помещавшегося на Третьей станции Большого Фонтана, украли все значки, случай небывалый в истории Рима. При этом нумидийский всадник Яшка Ахрон делал вид, что ничего не может понять. Публий же Сервилий же Воскобойников утверждал, что надо быть идиотами, делая такие важные значки медными, а не золотыми. Двух солдат легиона, стоявших на карауле, распяли, и об этом много говорили в буфете искусственных минеральных вод Публия Сервилия Воскобойникова. На другой день значки были подкинуты к казармам первой когорты с записочкой: «Самоварное золото не берем». Подпись: «Четыре зверя». После этого, разъяренный легат распял еще одного легионера и в тоске всю ночь смотрел на Наурскую лезгинку в исполнении ансамбля «Первой госконюшни малых и средних форм».
Резкий звук римских труб стоял каждый вечер над Одессой. В начале он внушал страх, потом к нему привыкли.
Приезд в Одессу Овидия Назона и литературный вечер в помещении Артистического клуба. Овидий читает стихи и отвечает на записки.
«Божественный Клавдий! Божественный Клавдий! Что вы мне морочите голову вашим Клавдием! Моя фамилия Шапиро, и я такой же божественный, как Клавдий. Я божественный Шапиро и прошу воздавать мне божеские почести, вот и все».
Совершенно интонация будущего Паниковского, правда?
Драка с легионерами на Николаевском бульваре. Первый римский меч продается на толчке. В предложении также наколенники, но спросу на этот товар нет.
Одесса вступает в сражение. Черное море, не подкачай! Бой на ступеньках музея Истории и Древностей.
На этих самых ступеньках потом будет сидеть Остап Бендер с Зосей Синицкой – это там было «тепло и темно, как между ладонями».
Бой в городском саду, среди позеленевших дачных львов. Публий Сервилий Воскобойников выходит из своего буфета и принимает участие в битве. <…> Уничтожение легионеров в Пале-Рояле, близ кондитерской Печеского. Огонь и дым.<…>
Огонь и дым сопровождали юность Ильфа. Именно в это время он постепенно приобщается к литературе, прибивается к литературной компании. Но решительный приход его в литературу связан с первыми послереволюционными годами.
Зимой 1920 года в Одессе установилась советская власть. Город был отрезан с моря, в Крыму еще сидел Врангель, весь флот был уведен белогвардейцами, порт зарастал травой. Город был отрезан и с севера – от Петрограда и Москвы – бандами Махно и всяческими другими бандами. Было голодно, было холодно. Все были вынуждены так или иначе где-нибудь служить.
Ильф служил в заведении, которое называлось «Опродкомгуб» – Отдельная военно-продовольственная губернская комиссия. Там выпускали бюллетень. Редактором этого бюллетеня был Константин Паустовский. Вот как раз запись от 20 мая 1920 года: «На заседании президиума исполкома 20 мая был заслушан вопрос о милитаризации транспорта. Было признано необходимым произвести в губернском масштабе гужевую трудовую повинность. Проведение в жизнь этого постановления возложено на Губтрамот и Опродкомгуб».
Эти названия учреждений потом будут фигурировать во многих произведениях Ильфа и Петрова…
В этой обстановке, в голодной, холодной Одессе, оказывается, активно живет литература. Пишется чрезвычайно много стихов молодыми ребятами, которые остались в опустевшем городе.
Их старые учителя ушли в эмиграцию, как Иван Бунин и Алексей Толстой. И Бунин, и Алексей Толстой для них были авторитетами первостатейными. Но линия размежевания про шла именно здесь и именно в это время. Те ушли, а эти остались. И новую культуру предстояло строить и создавать им.
Другое дело, что не было тепла, не было пищи, не было дров, чтобы запустить типографские станки, не было бумаги, на которой можно было бы печатать газеты. Тем не менее газеты печатались. На оберточной бумаге, на обороте чайных и табачных бандеролей.
В Одессе было организовано южное отделение Российского телеграфного агентства, знаменитое ЮгРОСТА, которым руководил поэт-акмеист и советский партийный деятель Владимир Иванович Нарбут. Нарбуту, кстати говоря, эта одесская школа обязана очень многим. Он их собирал вокруг себя в Одессе, а потом и в Москве.
ЮгРОСТА была, как говорил Катаев, «школой политического воспитания для беспартийных поэтов». Они создавали такие же сатирические плакаты, какие делал Маяковский в Москве. Багрицкий их и рисовал. Он был талантливый художник. И все сочиняли к ним хлесткие подписи. И Багрицкий, и Олеша, и Катаев. И Ильф. Первые его литературные, стихотворные опыты связаны с ЮгРОСТА.
Но писалось-то стихов куда больше, чем могли бы использовать ЮгРОСТА или одесские газеты. И тогда возникла потребность хотя бы друг другу их читать, потому что печатать было негде.
Сергей Бондарин, современник этих событий, тоже впоследствии хороший писатель, писал так:
В те времена литература в Одессе была устной.
На улицах торговали сахарином и камешками для зажигалок. Спекулянты толпились в Пале-Рояле, уютном сквере у городского оперного театра.
На улице Петра Великого помещался коллектив поэтов.
И вот здесь-то в те времена я и познакомился с Митей, прообразом будущего Остапа Бендера.
Вроде бы впервые всплывает фамилия, которая нам известна по романам Ильфа и Петрова. Это не совсем так. Скажем, если перелистать одесскую дореволюционную прессу, можно вспомнить, что совсем неподалеку от того места, где прошло детство Ильфа, на Малой Арнаутской находилась мясоторговля Бендера. У Льва Славина, например, дядя был турецкоподданным.
Стихов он не сочинял и не декламировал чужих, но знался дружески со всеми пишущими, а главное – чего уж теперь скрывать? – прихрамывающий, всегда улыбающийся, Митя Бендер чуть ли не с детских лет умело обделывал свои делишки и охотно помогал другим – с тою же ловкостью, что и его земляк и двойник – рослый, рыжий, грубоватый Остап. Этот тоже не сочинял стихов, прибился он к поэтической молодежи заодно и вслед за своим братом – поэтом Фиолетовым.
Поэт Фиолетов, друг Багрицкого и Ильфа, рано погиб. Очень талантливый поэт, который обещал стать величиной первого разряда. Все – и Катаев, и Ильф – потом очень часто вспоминали разные строчки Анатолия Фиолетова, в частности, его четверостишие, которое и по стилистике, и по интонации какое-то очень сегодняшнее:
Как много самообладания
Есть в лошадях простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования!
Четверостишие Фиолетова было своего рода девизом этих ребят. И простое звание, которое было свойственно большинству из них, и трудности существования, которые приходилось преодолевать, и уж обязательно самообладание, без чего бы им просто не выжить…
Вернемся, однако, к хромому Мите.
Ловкач, ухитрился занять обширную квартиру наполненную обломками стильной мебели. <…> С Митей поселился Багрицкий, которому наскучило жить в полутемной и вонючей квартире на Ремесленной улице у мамаши.
Вот так и начался коллектив поэтов, до этого не имевших постоянной аудитории. Сюда, на улицу Петра Великого, начали ходить Юрий Олеша и Валентин Катаев, Зинаида Шишова и Аделина Адалис, Марк Тарловский, Илья Арнольдович Файнзильберг (Ильф тогда еще не был Ильфом…), с ним неизменно приходил немного хмурый малословный Лев Славин…
Если не ошибаюсь, чтения происходили по средам и субботам. (Здесь Бондарину память изменяет: по пятницам. – Б. В.) В эти вечера самая просторная комната буржуазной квартиры с венецианским окном, наполовину без стекол, наполнялась поэтами и художниками, девушками, любящими стихи, студентами… Появлялся здесь и Георгий Шенгели, уже определившийся поэт, акмеист, автор самостоятельных книг. <…> Именно сюда пришел… еще в коротких штанишках четырнадцатилетний футурист-будетлянин Сема Кирсанов, уже тогда поражавший нас зычным чтением своих звучных стихов.
Багрицкий и все, кто шли за ним, были приверженцами классической, в первую очередь пушкинской, поэзии, а когда спросили тринадцатилетнего Кирсанова: «А кто ваш любимый поэт?» – он пробасил: «Крученых!» Все остолбенели – это был моветон. На что Багрицкий подумал и сказал: «Ну хорошо, будете за продуктами бегать». Продуктов тогда не было никаких, но Кирсанову поручали обязанности факельщика – стоять с горящим жгутом старой бумаги над тем, кто читает в данный момент стихи, когда отключалось электричество.
Позже появились меланхолический Гехт в кожаной куртке наборщика, совсем юный Липкин, Бугаевский. После чтения, случалось, толпой вваливались в семейный дом к кому-нибудь из девушек-поэтесс, дочери профессора или прославленного врача.
Улица Петра Великого, прямая, тихая, с акациями и каштанами вдоль тротуаров. Из-за отсутствия керосина на пятницы и среды собирались как можно раньше, но все равно засиживались, и чтение шло в темноте. Сыпались огоньки грубых, плохих самокруток. Над вершинами акаций появлялась луна. Юрий Олеша пишет:
Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. <…> Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наиграна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и вообще не надо быть слишком высокого мнения о себе – ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься.
Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда.
Ильф поразил всех нас и очень нам понравился:
<…> Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий. (Почему «казалось»? Он действительно был рыжим, и, по словам Петрова, в детстве Ильфа дразнили «рыжий-красный, человек опасный». – Б. В.) Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки (не оранжевые ли с апельсиновым верхом? – Б. В.), – он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе.
Тая Григорьевна Лишина, тогда совсем юная участница этих литературных собраний, оставила замечательные мемуары о тех днях.
Ильф часто бывал на собраниях поэтов…Он обычно сидел молча не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, как он делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. <…>
Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности.
Нужно сказать, что прослыть язвительным критиком в этой компании было нелегко. Они все, так сказать, не очень жаловали друг друга. Там никакой умиленности в отношениях друг с другом не было. И Зинаида Шишова в своих воспоминаниях прямо пишет:
Мы были волчата. Мы не баловали друг друга похвалами. Когда я прочла свой роман в стихах о любой и смерти Толи Фиолетова и Багрицкий сказал, что это очень хорошо, я подозрительно оглядела всех. Я была уверена, что они надо мной издеваются.
Целые полчища слов мы вывели из употребления: «красивый», «стильный», «стихийно»… Мы затаптывали их, как окурки. Я помню, как кто-то… под шумок протащил к нам слово «реминисценция». Оно прижилось и уже побрякивало кое-где в разговоре. И я точно помню день, когда Багрицкий его убил. Он расправился с ним в упор, как честный враг.
– Слова «реминисценция» не существует, – сказал он, – говорите – «литературная кража», «воровство», «плагиат», наконец, если вам уж так нравится.
И слово «реминисценция» перестало существовать.
Надо сказать, что сами реминисценции от этого не исчезли. Долго еще многие их произведения были подражательны. Но все-таки отношение их друг к другу было суровое, Олеша прав. И вот даже на этом фоне, как вспоминает Валентин Катаев, «Ильф тревожил нас своим испытующе внимательным взглядом судьи».
Ильф своих стихов не читал. Но все-таки однажды сдался на просьбы и прочел. Об этих стихах все вспоминают с удивлением. Олеша, например:
Стихи были странные. Рифм не было, не было размера. Стихотворение в прозе? Нет, это было более энергично и организованно. Я не помню его содержания, но помню, что оно состояло из мотивов города, и чувствовалось, что автор увлечен французской живописью…
Вот Катаев вспоминает:
Помню только что-то, где по ярко-зеленому лугу бежали красные кентавры, как бы написанные Матиссом, и молнии ложились на темном горизонте, и это была вечная весна или нечто подобное…
Эти стихи Ильфа, похожие на ритмическую прозу, не сохранились. То ли к счастью, то ли к сожалению, но ничего не известно о его первых поэтических опытах. Только Катаев, человек, который помнил все или почти все, в разговоре со мной пытался вспомнить отдельные строчки Ильфа. Какие-то строчки он даже вспомнил. Они, вырванные из контекста, никак не звучат.
Им мало было читать стихи друг другу, хотелось публики, аудитории.
Снова слово Тае Григорьевне Лишиной:
Не знаю, кому первому пришла мысль открыть вечернее кафе поэтов для широкой публики. Возможно, это был предприимчивый молодой человек, о котором ходили слухи, что он внебрачный сын турецкого подданного (много позже мы узнали его черты в образе Остапа Бендера), но тогда он только начинал бурную окололитературную деятельность. Во всяком случае, летом 1920 года первое одесское кафе поэтов с загадочной вывеской «Пэон четвертый» было открыто. Название привлекало, но нуждалось в разъяснении.
Пэон четвертый – это сложный стихотворный размер, немножко посложнее амфибрахия и попроще гекзаметра, есть четыре разновидности. Багрицкий сочинил гимн этого кафе, который поэты пели перед началом.
Было даже несколько гимнов, сочиненных Багрицким. Один звучал, например, так:
Вперед, товарищи!
Так без формальностей
Оформим форму мы без платформ!
Долой банальности!
До идеальности
Нас доведет лишь строгость форм!
Или другой, где растолковывалось название: «Четвертый пэон – это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им, как мясу». Или другое: «Всем, кто прозой жизни стертой нежность чувствует к стихам, объяснит „Пэон четвертый“, как им жить по вечерам».
Конечно, ни одного стихотворения они этим пэоном четвертым не написали, но они очень любили классическую и современную поэзию и, естественно, помнили стихи Иннокентия Анненского, где этот пэон возникает:
На службу лести иль мечты
Равно готовые консорты.
Назвать вас в ы, назвать вас т ы,
Пэон второй, пэон четвертый.
Вот этот «пэон четвертый», еще и в рифме на сильной доле существующий, и стал названием кафе.
На эстраду «Пэона четвертого» и выходил Ильф. В Москве, в Центральном государственном архиве литературы и искусства, сохранилась афиша с программой вечера, где среди прочего: «Демонстративное чтение стихов. Поэт Ильф».
Вспоминает Лев Славин:
На эстраду… всходил Ильф, высокий юноша, изящный, тонкий. Мне он казался даже красивым… В те годы Ильф был худым…
Он стоял на подмостках, закинув лицо с нездоровым румянцем – первый симптом дремавшей в нем легочной болезни, о которой, разумеется, тогда еще никто не догадывался, – поблескивая крылышками пенсне и улыбаясь улыбкой, всю своеобразную прелесть которой невозможно изобразить словами и которая составляла, быть может, главное обаяние его физического существа, – в ней были и смущенность, и ум, и вызов, и доброта.
Снова Лишина:
Кафе просуществовало недолго и к осени закрыл ось. <…> К лету 1921 года литературная жизнь в Одессе оживилась. Тот же энергичный «окололитературный» молодой человек организовал в полуподвальчике бывшего ванного заведения новое кафе. Вначале оно называлось «Хлам» (художники, литераторы, артисты, музыканты), но вскоре было переименовано в «Мебос», что означало меблированный остров.
Десяток стульев и столов, буфетная стойка и расстроенное пианино, над которым висела надпись: «В пианиста просят не стрелять – делает, что может», – составляли всю меблировку «острова». За единственным маленьким зальцем нового кафе, в тесных кабинах почему-то остались мраморные ванны, пугая посетителей своей неожиданностью. Участникам выступлений они служили и раздевалкой, и местом отдыха и перекура между выступлениями, за которые полагался бесплатный ужин.
Но они там не только читали стихи. Разыгрывали и пьесы. В частности, несохранившуюся пьесу в стихах «Харчевня» Эдуарда Багрицкого, где главную роль старого поэта играл сам автор, а двух молодых, романтически настроенных поэтов играли тонкие, звонкие, прозрачные Лева Славин и Илюша Ильф. Так что он успел в это время проявить себя и как актер. Говорят, что играл очень талантливо, очень изящно и весело.
Лишина продолжает:
Ильф хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. <…> Он приносил нам старые номера «Вестника иностранной литературы», читал понравившиеся страницы из Рабле, Стерна, знакомил нас со стихами Вийона, Рембо, четверостишиями Саади и Омара Хайяма. Хотя Ильф был старше нас, но любовь к книгам, меткому слову, шутке, житейские невзгоды и маленькие праздники сблизили нас, и мы подружились.
С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний – выдержать иногда очень язвительные замечания и насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом – твой вкус, чувство юмора, умение дружить, и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он деликатно спрашивал: «Я не обидел вас?»
Лишина с Багрицким и с Ильфом очень подружилась. Они жили некоторое время на то, что тетка Лишиной выручала от продажи семейного имущества: Тая Григорьевна продавала скатерти, простыни, а часть денег поступала в распоряжение этой молодой компании. Лишина договаривалась с друзьями, что они будут помогать ей торговать. Бондарин, Багрицкий набивали цену, перекупщики сбегались, и в результате цена оказывалась выше. Но Ильф играл в этих маленьких спектаклях решающую роль:
К концу моей распродажи появлялся Ильф. У него давно была какая-то особенная мохнатая кепка, которую, несмотря на жаркий день, он одевал для своей роли. Кепка вместе с его очками без оправы и короткая пенковая трубка в зубах делали его похожим на иностранца. А их было в Одессе немного. Со скучающим лицом он раздвигал кучку приценивающихся покупателей и, небрежно указывая на простыню или полотенце в моих руках бормотал что-то неразборчивое, вроде по-английски. «Что он говорит?» – «Наверное, сколько стоит?» – отвечал кто-нибудь в толпе. Я на пальцах показывала стоимость вещи. Ильф отрицательно покачивал головой и тоже на пальцах показывал цену значительно ниже названной мной. Видя, что я не соглашаюсь, он указывал на скатерть и с огромным интересом рассматривал ее. Казалось, вот-вот он согласится и купит. И тут кто-нибудь из перекупщиков, подбадриваемый возгласами и выкриками из толпы: «Вещь-то хорошая, раз иностранец покупает!» – не выдерживал, называл подходящую цену, и я уступала ему покупку. Ильф отходил недовольный, а вслед ему несся злорадный смех перекупщиков.
Правда, были истории, в которых Ильф переигрывал, и они оставались ни с чем – все перекупщики расходились.
В 1921 году, вернувшись из Харькова, Ильф прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках «высоких и блестящих, как гусарские ботфорты», и на одной из девушек была «юбка, полосатая, как карамель». Помню и такую фразу: «Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: „Евреи, кажется будет дождь?“
Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова.
Действительно, Ильф с редким наслаждением и последовательностью коллекционировал фамилии. Смешные, несообразные. Он говорил, что нет такого обидного слова, которое не давалось бы в фамилию человеку. Большинство фамилий, которые есть на страницах Ильфа и Петрова, либо собраны, либо придуманы Ильфом. Он перечитывал в газетах объявления о разводах или о перемене фамилий (в тридцатые годы эти объявления печатались) и комментировал их в записных книжках:
Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу.
Наконец-то! Какашкин меняет свою фамилию на Любимов!
Он коллекционирует фамилии, где бы он ни увидел, выписывает: Выходец, Заносис, Стопятый, Несудимов, Семен Маркович Столпник.
Причем мгновенно – это одна из особенностей сознания Ильфа и Петрова – включается творческая фантазия. Наблюденное обрастает воображаемым, отчего становится более смешным.
Достаточно к какой-нибудь экзотической фамилии приставить титул, как получается еще смешнее. Например, так: товарищ Кретищенко, товарищ Жреческий, гражданин Грубиян, мадам и месье Подлинник.
Или сочетание: он берет фамилии, каждая из которых сама по себе не смешна, может быть, но в сочетании дают оксюморон: Шапиро-Скобелев, Крыжановская-Винчестер (звали ее почему-то Гарпина Исаковна).
Или чуть-чуть переделывает: из Немировича-Данченко – в Мееровича-Данченко. Был критик Тан-Богораз, очень суровый. У Ильфа он становится Тан-Богорез. Профессор Скон-чаловский – медик, вероятно? Из имени древнего чудовища Левиафана возникает армянская фамилия Левиафьян. Вероятно, из почтенного заведения Военторг возникает еврейская фамилия Вайнторг.
Это и превращение: Борис Абрамович Годунов, председатель жилтоварищества; дантистка Медуза Горгонер, гражданин Лошадь-Пржевальский, Филипп Алиготе, братья Глобус, мадам Везувий.