Константин Ерусалимский[275]

1.1–1.5. Прежде всего, сомневаюсь, что сегодня имеет смысл определять «источник». Думаю, каждый историк прекрасно ощущает, в какой момент он подступает к первичному. Меня такие ощущения, как правило, обманывали. Все то невыразимое, что ощущает исследователь, когда приближается к историческому опыту, — это не столько «возвышенный опыт», сколько «нас возвышающий обман». Источник открывается в тот момент, когда историк подступает к открытию, когда начинает казаться, что все накопленное богатство вторичных знаний, в том числе знаний, ставших вторичными после того, как я их для себя открыл и сделал знаниями, меркнет в свете новых смыслов. Источник всегда вторичен, если этого не происходит. И в этом смысле нет никаких стандартных путей получения одного и того же исторического знания — проверяемость для практикующего историка возможна при том условии, что не повторяются ни заданные критерии исследовательского опыта, ни вопросник. Возможно, этот взгляд парадоксален, но в данном случае мне кажется полезным пойти вслед за Войцехом Вжосеком, усомнившимся в возможности существования «мертвых метафор» Поля Рикёра, и сходным образом усомниться в правомерности дихотомии «истории» и «хроники» Бенедетто Кроче. Как нет «мертвой метафоры» (по логике Вжосека, это оксюморон), так невозможен и хроникальный опыт источника. Иначе говоря, источник процессуален, это производство первичных смыслов, и в тех областях знания, где нет проблемы первичности, концепт источника, на мой взгляд, лишен смысла.

«Документа» — если это не предмет дипломатики, — на мой взгляд, касается все, что касается источника как такового. Если же это предмет дипломатики и кто-то еще призывает наделить его особым интеллектуальным статусом по сравнению с другими источниками, я бы предложил этим коллегам разнообразить свою жизнь дискуссией с Мишелем Фуко, Полом Томпсоном и радикальными ницшеанцами (например, с авторами «Другой истории»), Тонкая схоластика, обосновывающая несоизмеримость борща и супа, пусть останется предметом для локальных конвенций, но, конечно, обсуждая достоинства украинского борща, лучше не называть его супом.

2.1–2.3.4. Проще всего мне ответить на вопрос, пересмотрено ли позитивистское представление о «правде документа» как истине в последней инстанции. Думаю, этот вопрос — удобный случай, чтобы столкнуть лбами тех, кого Жорж Дюби, Лорина Репина, Карлос Антонио Агирре Рохас и др. пытаются (в общем, наверное, на сегодняшний день тщетно) примирить. Такая постановка вопроса неверна. Но у меня есть предположение, что, будучи неверной, при современном состоянии, условно говоря, гуманитарных и социальных наук она неизбежна. Для «теоретиков» мрачноватое сообщество позитивистов — в лучшем случае этакое научное чистилище. Туда в любой момент можно будет отправить, вслед за Нюма Дени Фюстель де Куланжем, Марком Блоком и Хейденом Уайтом, толпы эссенциалистов, материалистов, эмпирицистов, почитателей факта, сторонников исторической истины. Зачем это делать, я не понимаю. Не лучше ли отказаться от всей этой научной эсхатологии? Что останется на ее месте и будет ли от этого легче теоретикам — не знаю, не пробовал.

3.1.1–3.3.2. Можно только приветствовать обострение этими вопросами болевых точек в отношениях между различными областями знания. Отвечая на блок вопросов, посвященных работе в архивах, я рискну развить проект в целом несостоявшегося единения «архивных крыс» с «интеллектуалами-белоручками». Было бы, например, чрезвычайно интересно, будучи интеллектуальным историком, закапываться в архивах, чтобы искать там следы «интеллекта» или «интеллектуальности». Пожалуй, меня засмеют сторонники различных версий интеллектуальной истории и предложат мне поохотиться за архивами, скажем, Жака Лакана или Булата Окуджавы. Да, проблема, но надо искать лазейки и не обижаться, что всеядные коллеги, привыкшие к архивной работе, брезгливо отзываются о статьях и монографиях, в которых вереница ссылок на печатные издания не оставляет читателю надежды на то, чтобы влезть хотя бы в кабинеты редакторов и корректоров этих изданий, не говоря уже о черновиках, списках и редакциях. Всеядность историка, увы, слишком расхолаживающий образ, за который, впрочем, несет ответственность один из величайших апологетов истории. Но, как и при жизни Блока, историкам понятно, что здесь есть не только что защищать, но и от кого. Работы историков часто неинтересны для «теоретиков» еще и в силу того, что по степени напряженности сама по себе архивная работа — лесоповал, и в процессе «приспособления» к материалу и документального «естественного отбора» остроумие специалиста по истории Сибири XVII века, которому выпало искать необходимые данные в миллионах единиц хранения, быстро меркнет на фоне других личных качеств. Впрочем, любой историк такого склада легко найдет себе нишу среди коллег, которые чувствуют аромат прошлого в движении через эти тысячи и миллионы и в недоступных изощренным коллегам сермяжных мелочах.

По моему опыту, архивы не делятся на «западные» и «восточные» (или «наши»). Любому специалисту по истории Великого княжества Литовского и Короны Польской раннего Нового времени понятны грани доступа к архивным источникам. Грани, от которых любая компаративная рефлексия приходит в ступор. Так, в Главном архиве древних актов в Варшаве можно жизнь положить на то, чтобы прорваться к оригиналам финансовых реестров из фонда Королевской казны. А это тысячи документов, содержащих отчетность государства и его ведомств по самым разным вопросам. И читать их приходится в привычных для посетителя московского РГАДА «мультфильмах». Зато, приезжая в Вильнюс или Киев, специалист того же профиля еще недавно (боюсь сбить «клев»), к своему удивлению, а иногда и к ужасу, мог получить доступ к оригиналам актовых книг шляхетских судов, буквально рассыпающимся в руках читателя… Это архивные будни. Доступ везде конвенционален.

4.1–4.2. И последнее. В «политике памяти» нет ничего от истории в том понимании, которое я здесь обсуждаю. Дурная репутация историков «на госслужбе», угодников и ловителей конъюнктуры — это, в общем-то, перевертыш, переходящее знамя взаимных инсинуаций наук, «обслуживающих рынок». Рукой историка всегда водят какие-то «страсти», а что стоит за «холодными цифрами» экономистов и социологов? Здесь хотелось бы еще раз обратить внимание на неуловимость источника. Назвать его — значит потерять. Как правило, в актуальной игре означающих встречаются основанные на чтении источников «готовые» концепции, предзаданные культурные категории, творческое сознание и социальное действие. Но и само чтение — это трансляция и интерпретация, включение в систему означающих и неизбежно в самом общем смысле выбор, определяющий идеологический подтекст высказывания. Думаю, что от метафоры «чтение источников» в том понимании источника, которое кажется мне приемлемым, необходимо отказаться. Источник возникает не в момент прочтения, а в момент его целостного и обособленного восприятия. Много сил тратится на анализ данных, анализ подлинности и достоверности, анализ репрезентативности, и в этих областях историки заимствуют техники социальных наук в диапазоне от клиометрии до дискурс-анализа. В самих этих методах есть и историографическое наследие, и историографические объекты, и прямая подпитка из современной историографии. Но что-то же должно остаться в руках собственно историков? Думаю, то немногое, что мог бы предоставить историк «политическим контроверзам», это не так уж и мало. Историк — это эксперт, способный двигаться к источниковой первичности и находить те грани, где целостность и обособленность источника перестают быть данностью и обращаются в дискуссионный предмет изучения.