Вернуться к документу
Меня смущает то обстоятельство, что дискуссия о «документальности» как исторической конструкции разворачивается вокруг визуальных медиа (и прежде всего вокруг фотографии и документального кино), концентрируется — проблематизируя ее — на границе fiction/nonfiction, затрагивает тему свидетельства (в контексте обсуждения культурной травмы или же эпистемологических вопрошаний устной истории), но фактически не касается способов производства «документного» статуса бумаг, в изобилии порождаемых в пространствах бюрократической власти. Почему же эти документы не принимаются в расчет, когда выявляется и обсуждается устройство культурной, исторической, социальной сцены, на которой складывалось право медиума на производство присутствия, безупречность репрезентации, авторитетность действия и убедительность свидетельства, какое только и дает «документ»? Оказался ли канцелярский документ слишком тривиальным в своей очевидной претензии на представление и замещение реальности, а потому — слишком скучным и непроблематичным для разговора об условиях документности? Или, может быть, для анализа бюрократической медиализации (и производной от нее конструкции «документа») так и не была создана подходящая теоретическая рамка, так и не сформировалась необходимая эмпирическая база, так и не нашелся подходящий ракурс концептуализации?
Несмотря на то что канцелярский документ всегда был на виду (по крайней мере, у историков и документоведов), процесс его культурного производства оставался невидимым, а сам он не опознавался в качестве особой медиальной, культурной, политической формы. Разумеется, разговоры о специфике и эффектах письма, рассмотренного под углом зрения культурных технологий, велись, и довольно активно, на разных аналитических площадках — от исследования медиа в духе Маршалла Маклюэна и Вальтера Онга до культурной истории Мишеля де Серто и локальной этнографии бытовой письменности Дэвида Бартона и Мэри Гамильтон[13]. В письме видели инструмент культурной переработки человека, основание модерного порядка европейской власти и буржуазной социализации, практику, конституирующую сообщество и скрепляющую социальные связи в рутине повседневных забот. Однако ни административные письмена, ни, тем более, фоновые практики, делающие производство канцелярских документов возможным (режимы документности), не становились объектом специальных изысканий тех, кто проблематизировал письмо. Впрочем, не сосредотачивался на них и тот, кто, подобно Пьеру Бурдье, анализировал рождение бюрократической формы правления[14].
Документальное[15] письмо чиновников не вписалось ни в один из подходящих эпистемологических поворотов последней четверти ушедшего века — ни в культурный, ни в дискурсивный, ни в практический, ни в контекстуальный, — а потому не было «открыто» и переосмыслено в своей специфичности с учетом производимых социальных эффектов, подобно тому, как это случилось, например, с переводом[16].
Так или иначе, когда литературе XIX века или, скажем, фотографии задавали вопросы о генеалогии документальности — этом «позднем изобретении, принадлежащем разом особой фазе в истории становления капиталистического государства и особой стадии в борьбе за артикуляцию, развертывание и утверждение риторики реализма»[17], — актуальное состояние канцелярского письма и вклад пишущих администраторов в конструирование документности, быть может, и подразумевались, но не обсуждались. А между тем канцелярия (российская — в частности) дает любопытный материал для подобных генеалогических изысканий. Ведь в бюрократических пространствах документ не существовал в готовом виде, а тоже изобретался. Такой подход позволяет увидеть в документе дискурсивный продукт — не только неожиданно «поздний», но и устроенный куда более сложно, чем просто «официальная бумага».