Вл. Жаботинский. Тоска о патриотизме[64]
Вл. Жаботинский. Тоска о патриотизме[64]
Пожалейте меня, ибо я не люблю.
Л. Стеккетти
Лишь тогда хорошо кипит у человека работа на пользу страны или народа, когда он горячо любит эту страну или народ. Честные люди вот служат общим, вселенским идеям; но каждый хочет служить им в своей любимой среде — ковать железо на потребу широкому миру; но ковать его у себя в кузне, где легче и уютнее работать, потому что каждый уголок дорог и близок; и он прав, ибо крепче и легче работается, когда знаешь, что плодами работы воспользуются твои любимые, а не те, к кому ты равнодушен.
Патриотизм удесятеряет силу идейной работы, придает ей теплоту и увлечение. Но у интеллигентных евреев нет патриотизма, нет полной и цельной любви к нашему народу; оттого так часто наша идейная работа лишена теплоты и увлечения и отравлена изнутри болезненным разладом.
Почти нет интеллигентного человека на земле, который в настоящее время не томился бы жаждою дела. Вот, мечтают об увлекательной работе. Хандра, тоскливые чеховские настроения, заполнившие жизнь, — все это зуд энергии, которая рвется из нас и жаждет применения. Десятилетия бездействия проползли; наступает хорошая пора, когда понадобятся рабочие руки; эту близкую пору предчувствуют все, но говорят себе: скоро найдется для нас дело по сердцу! — Но мы, интеллигенты-евреи, на пороге наступающего десятилетия работы стоим не в трепете радости, а в мучительном колебании. И в нас есть энергия и рвется наружу, и нам страстно хочется работать. Но мы не знаем, для кого нам работать.
Отдать свои силы на благо той земли, где мы живем, и этим удовлетвориться? Так поступают из нас многие, потому что вот, мы поистине, сознавая или не сознавая, нежною любовью любим эту страну — любим, несмотря ни на что, народ, в ней живущий, и язык, на котором он говорит. Но ведь эта любовь — неразделенная и потому горько обидная для самолюбия. Ведь это — навязывание своей дружбы тем, кто не просит о ней, страстные признания пред красавицей, которая равнодушна. Эта земля сама богата духовными силами; наших услуг она не просит; и когда мы сами во что бы то ни стало хотим служить ей, то на нас невольно смотрят с холодным удивлением, пожимая плечами, и говорят:
— Для чего эти люди заботятся о нас? Разве у них своей беды мало? Странная охота — быть непременно ходатаями по чужим делам…
Больно писать о том, насколько все это унизительно; и жалко того, кто не чувствует, как оно унизительно. Лучше не жить вовсе, чем жить без самолюбия и гордости. Но и тому из нас, кто не пожелал унижения и решил отдать свои силы на благо нашей еврейской народности, — и тому нет полного удовлетворения, и тот не может с полным увлечением броситься в работу. Потому что полное увлечение дается только патриоту: но мы, интеллигенты-евреи, и народности нашей не любим полною любовью патриота: и в этом наш горший позор и горшая мука.
Если бы мы совсем не любили еврейства и нам было бы все равно, есть оно или погибло, уж это было бы лучше. Мы не томились бы таким разладом, как теперь, когда мы наполовину любим свою народность, а наполовину гнушаемся; и отвращение отравляет любовь, а любовь не позволяет совести примириться с отвращением. В еврействе есть дурные стороны; но мы, интеллигенты-евреи, страдаем отвращением не к дурному, и не за то, что оно дурно, а к еврейскому, и за то, что оно именно еврейское. Все особенности нашей расы, этически и эстетически безразличные, т. е. ни хорошие, ни дурные, — нам противны, потому что они напоминают нам о нашем еврействе. Арабское имя Азраил кажется нам очень звучным и поэтическим; но тот из нас, кого зовут Израиль, всегда недоволен своим некрасивым именем. Мы охотно примиримся с испанцем, которого зовут Хаймэ, но морщимся, произнося имя Хаим. Одна и та же жестикуляция — у итальянца нас потешает, у еврея раздражает. Певучесть еврейского акцента некрасива, но южные немцы и швейцарцы тоже неприятно припевают в разговоре; однако против их певучести мы ничего не имеем, тогда как у еврея она кажется нам невыносимо вульгарной. Каждый из нас будет немного польщен, если ему скажут: вы, очевидно, привыкли говорить дома по-английски, потому что у вас и русская речь звучит несколько на английский лад. Но пусть ему намекнут только, что в его речи слышится еврейский оттенок, и он изо всех сил запротестует. Кто из нас упустит случай «похвастать»: «я только понимаю еврейский жаргон, но совсем не умею на нем говорить…» Все еврейское нам, евреям-интеллигентам, неприятно и в мелочах, и в крупном; наши журналисты, выводя пламенные строки в защиту нашего племени, тщательно пишут о евреях «они» и ни за что не напишут «мы»; наши ораторы, в то самое мгновение, когда говорят о любви к своему народу и к его расовой индивидуальности, — усердно следят за собою, чтобы эта расовая индивидуальность не проскочила как-нибудь у них в акценте, жестах или в оборотах речи. До чего это мучительно, знает тот, кто испытал; то есть знаем мы все. И ведь вместе с тем мы любим нашу народность. Ведь мы умеем замирать от восторга перед ее грандиозно-страдальческой историей, умеем ценить несокрушимую силу духа, которая в ней; мы горды, когда вспоминаем, сколько семян разума разбросали мы по всем нивам мира, так что нет народа, который не был бы нам обязан долей своей культуры; и ведь мы же, наконец, любим самый наш народ, самых этих изможденных людей с круглыми глазами; мы на днях только, в момент невыносимой скорби, поняли, как мы любим их и как мы с ними близки[65].
Любим — и гнушаемся. У Гейне есть в одном стихотворении рыцарь, который страстно любит бесчестную женщину. Он должен презирать ту, которая дорога его сердцу; он должен стыдиться, как позора, собственной своей любви. Он мог бы явиться на турнир и вызвать рыцарей на арену: пусть выходит на бой, кто осмелится в чем-либо упрекнуть мою даму! И тогда все бы промолчали — но не промолчало бы его собственное страдание, и ему пришлось бы направить копье против собственного сердца… Этот рыцарь похож на нас, интеллигентных евреев; но нам еще хуже, потому что он, по крайней мере, презирал ту, которую любил за ее пороки; мы же, любя, презираем нашу народность не за пороки, а за ее несчастие. Вдумайтесь: это ужас, которого нет ужаснее.
Все, что осталось живого теперь в интеллигентном еврее, вся жажда кипучей, увлекательной работы, пробужденной в нем рассветом двадцатого века, все бунтует против этого разлада, против этого нелепого, неестественного сплава любви и отвращения; и тоска современного интеллигента-еврея есть тоска о патриотизме. Он готов работать; но он хочет беззаветно любить, а не гнушаться тех, для кого будет работать, ему страстно хочется вырвать вон, затоптать ногами это бессмысленное рабское отвращение. Нам нужно, несказанно мучительно нужно стать патриотами нашей народности, патриотами, чтоб любить за достоинства, корить за недостатки, но не гнушаться, не морщить носа, как городской холоп — выходец из деревни при виде мужицкой родни…
Да, холоп. Это чувство холопское. Мы, интеллигенты-евреи, хлебнув барской культуры, впитали в себя заодно и барскую антипатию к тому, чем мы сами недавно были. Как рабы, которых плантатор вчера стегал плетью, а сегодня произвел в надсмотрщики, мы с радостью и польщенным самолюбием взяли в руки эту самую плеть и с увлечением изощряемся. Гнусно-мелочный антисемитизм, которым без исключения все мы, интеллигенты-евреи, мучительно заражены, эта гнилая духовная проказа, отравляющая все наши порывы к страстной патриотической работе, — это есть свойство холопа, болезнь нахлебника; и тогда только бесследно пропадет он, этот антисемитизм, когда мы перестанем быть холопами и нахлебниками чужого дома, а будем хозяевами под нашею кровлей, господами нашей земли.
Мир закис в мещанской инертности. Интеллигенты всех стран и народов в один голос молят у неба одной благодати: дела, применения для энергии, рвущейся наружу. Это есть тоска по работе. Она стала для всех теперь лозунгом. Только для интеллигента-еврея тот же лозунг звучит иначе: тоска о патриотизме. Но нахлебник не может быть патриотом: нужна родина. Оттого наша тоска о патриотизме так мощно превратилась ныне в тоску по родине.
Говорят, что это мечта, которая не сбудется. Робкие, близорукие люди, вскормленыши мещанства, которым не дано понимать, что самая смелая фантазия есть только слабое предчувствие завтрашнего факта. Если бы люди не мечтали, они не достигали бы; мечта, подобно Авроре, всегда предшествовала восходу солнца, настоящего, пламенного, животворящего солнца. И нам, народу, который после колоссальнейшего из исторических путей в последний раз стоит теперь над пропастью; которому завтра, если не найдется убежища, грозит вырождение, послезавтра — исчезновение с лица земли и который уже сегодня начинает гнушаться самим собою и себя самого оплевывать, — нам нет третьего выбора: или мечта… или ничто.