Герой, ломающий стулья
Герой, ломающий стулья
В петербургском Издательстве Ивана Лимбаха вышел том избранного Дмитрия Александровича Пригова – «Советские тексты». Книга роскошно издана и иллюстрирована рисунками самого Пригова. Автор предисловия и составитель – Андрей Зорин.
В том, что уже не первый раз избранное Пригова составляет не сам поэт, нет ничего удивительного. Пригов неоднократно повторял и повторяет, что не в состоянии отличить удачные тексты от менее удачных. Может быть, поэтому вместо качественного критерия в свое время им был выдвинут количественный: дневная норма – три стихотворения, а общий итог сначала был обозначен как 10 тысяч текстов, потом – 20 тысяч, но когда и этот барьер оказался преодоленным, появилась новая цифра – 24 тысячи.
Пригова называли «могильщиком советской литературы». Советская литература благополучно скончалась, но могильщик не остался без работы – объектом его исследований является тоталитарное мышление, в том числе традиционная российская ментальность. Но на поэтику Пригова можно взглянуть и под другим, так сказать, психоаналитическим углом зрения. Творчество Пригова – это попытка скрыть и одновременно реализовать целый ряд комплексов. Только комплексы Пригова – не психоаналитические, а культурные и соответствуют ролям, которые хотелось бы воплотить, да нельзя: поэт-морализатор (отсюда отчетливость морального суда без примет унылого морализаторства), поэт-гражданин (из хрестоматийной формулы Некрасова «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»), поэт-пророк, поэт-иммигрант, а точнее, поэт-немец из выражения «Что русскому – здорово, то немцу – смерть» (чисто немецкое изумление по поводу традиционной русской беспорядочности, для русских – родной, для педантичных немцев – ужасающей).
Ряд может быть продолжен – поэт-хулиган, поэт-некрофил, конечно, поэт-графоман и т. д. Собранные воедино поэтические позы, некогда самоценные, составляют для Пригова один гигантский комплекс Поэта – именно его Пригов изживает в своем творчестве, а сам процесс фиксируется в стихотворных или прозаических строчках. Оставаясь поэтом нового времени, Пригов изживает комплекс Поэта предыдущих эпох и в наиболее удачных текстах обозначает, возможно, самое главное сегодня: границу между поэзией и непоэзией, искусством и неисскуством. Эта граница в каждую эпоху разная, поэтому метод Пригова можно назвать поэтической географией или поэтической топографией. Некоторые границы устаревают, их заменяют новые, другие же до сих пор сохраняют неприкосновенность.
Новое избранное состоит из канонических сборников эпохи «звездного часа» – с 1979-го по 1984-й. «Апофеоз Милицанера», «Образ Рейгана в советской литературе», «Некрологи», «Москва и москвичи» и др. С аутентичными «предуведомлениями». Как это выглядит сегодня? Фигура «милицанера» облупилась, потускнела, как экспонат на заброшенном кладбище скульптур. Но Рейган, Пушкин, Геккуни Уэдей, Кадаффи-Миттеран, кажется, будут жить вечно. Почему? Потому что советская культура была концентрированной эссенцией русской, а девиз «Изменилось все, не изменилось ничего» продолжает быть актуальным. Душа России – собрание стереотипов. Одни омертвели, другие при пальпации все так же болезненны. Еще одно немаловажное обстоятельство: творчество Пригова – пример блестящей историографии. Стоит прочесть строки «Нет, дорогой товарищ Ярузельский, Москвы вам покоренной не видать», как стихотворение превращается в точное и лаконичное описание исторического момента и комментарий к нему. Польша, «Солидарность», начало 80-х.
Сам Пригов настаивает на том, что единственной ценностью его творчества является сама структура, конструкция, концепция. А чем она наполнена – дело десятое. Но так ли это? Хотя самую распространенную читательскую реакцию (типа «как бы ни называть этот метод – концептуализм или постмодернизм, но ведь во всех этих текстах бездна ума, остроумия, наблюдательности») Пригов с негодованием и даже обидой отвергает, с этим можно не согласиться. В конце концов, любой текст – это сообщение. Именно его распознает и оценивает читатель как интересное, новое или непонятное. У каждого свой инструмент: одни пишут пером, другие – карандашом, ручкой, кистью; Пригов пишет стулом – оголенной пространственной конструкцией. И хотя ему кажется, что главное сообщение содержится в самом стуле, то есть в конструкции, читатель прочитывает также и то, что стулом написано. И оценивает написанное, как это делали читатели всех времен – точно или неточно, занудно или забавно, интересно или скучно.
Думаю, что главным оскорблением для поэта-концептуалиста было бы утверждение, что «Пригов – это Жванецкий для интеллектуалов». Но ведь на выступлениях Пригова удача проявляется не столько в интеллектуальном сопереживании, сколько в пароксизмах смеха, иногда сотрясающих зал. Возможен и другой упрек: да, Пригов – герой, но зачем же стулья ломать? То есть: отменяет ли изобретение нового инструмента все прежние? Не отменяет, но делает их старомодными. Ими можно работать, но не так эффективно. Однако это происходит с любым методом или приемом, в том числе и концептуальным. И тогда оказывается, что важен не стул, а тот, кто на нем сидел. Или им писал.
1998
Обмененные головы, или Переход из прямой речи в косвенную
В роскошно оформленную книгу ныне живущего в Ганновеpе Леонида Гиpшовича вошли два романа: «Бременские музыканты» и «Обмененные головы», а также эссе «Чародеи со скрипками». Тематически романы и эссе переплетаются: музыка, точнее, скрипичное дело, эмиграция, еврейство. И первое, и второе, и третье имеет в виду собственный опыт и так или иначе рифмуется с авторской биографией. Hо суть не в совпадении или несовпадении конкретных биографических и романных реалий, а в том, что отличает романы Гиpшовича от той русской прозы, что пишется по разные стороны государственных и литературных границ современной России.
Hа первый взгляд, Гиршович вполне вписывается в модное русло постнабоковской прозы. Прихотливый синтаксис, выверенное слово и отчетливое отсутствие метафизики, по крайней мере в ее русском варианте «поиска смысла жизни». А сам геpой-pассказчик – чудаковатый, добродушный, неуклюжий, отнюдь не героический, но пpи этом физиологически и интеллектуально опрятный – еще одна версия брошенного женой набоковского Пнина, еврейским родственником которого герой Гиpшовича несомненно является.
Hо отличия не менее разительны, чем совпадения. В романах Гиpшовича («Обмененные головы», на мой взгляд, удачней и характерней более поздних «Бременских музыкантов») нет набоковской стилистической игры, натужного высокомерия, азартного бичевания главного набоковского врага – всемирной пошлости в ее разнообразных вариантах, от советского до американского.
Тон рассказчика в «Обмененных головах» принципиально нормален, а сюжетные пассажи легко соединяются с почти всегда уместными эссеистическими отступлениями. В детективный сюжет поиска героем своего деда-евpея (по одной версии, расстрелянного нацистами в России, а по другой – спасенного известным нацистским же композитором Кунце, автором одноименной оперы «Обмененные головы») плавно вписываются уже обозначенные темы еврейства, музыкального творчества и эмиграции.
Определение проблемы эмиграции лапидарно: «необратимый переход из прямой речи в косвенную». Таким образом, именно эмиграция определяет особенности стиля: отсутствие диалогов и окрашенной речи персонажей, описательную манеру повествования и pусско-евpейский взгляд на западный мир.
Но и еврейство, понимаемое не как совокупность черт и определенной судьбы, а как сдвиг (в сознании, восприятии, назначении), также оказывается лишенным каких-либо культурных и этнических особенностей. По мнению Гиршовича, «Не будучи расовым, еврейский тип вырабатывается всякой нацией самостоятельно – как печенью вырабатывается желчь».
Романы Гиршовича – это действительно продолжение русской прозы, продвижение ее за границы языка и привычных норм жизни. И осторожный шаг в сторону современного российского читателя, который, устав, кажется, от всего на свете, получил возможность прочесть нечто увлекательное и сюжетное, без примитива, поучений и притязаний на гениальность. Нормальные романы, каких в России писать пока не научились.
1998
Я – варвар, рожденный в тоскующем завтра
Поздний Юрий Лотман в ряде работ, которые опирались на исследования Ильи Пригожина и Изабеллы Стенгерс, утверждал, что фактическое развитие событий – лишь один из вариантов истории, особенно выпукло выступающий на фоне несостоявшегося. По мнению Лотмана, выбор одного пути из пучка возможных, как правило, имеет случайный, непредсказуемый характер, но впоследствии объявляется единственно реальным и исторически обусловленным. Однако, полагал Лотман, некоторые несостоявшиеся, нереализованные возможности продолжают влиять на развитие культуры и истории, но особым образом.
Такой исторически нереализованной стала петербургская (тогда – ленинградская) культура 60-70-х годов, из которой востребованным оказался один Иосиф Бродский. Среди других и подчас не менее ярких поэтов, проявивших себя в этот период, особое место занимает Роальд Мандельштам – культовая фигура застойно-перламутрового Ленинграда.
Мандельштам был сыном американца Чарльза Горовича, приехавшего в Россию после революции на волне вызванного ею энтузиазма, что не спасло его от репрессий: в 30-е годы, уже после рождения сына, Чарльз Горович был арестован. Может быть, поэтому сын взял себе фамилию матери, Елены Мандельштам, однофамилицы Осипа Мандельштама. Двух великих поэтов под одной фамилией не бывает, но, как уверяют друзья Роальда, «Камень» и «Воронежские тетради» он так и не прочел. А умер Роальд Мандельштам симптоматично рано, в январе 1961 года, неполных 29 лет. Эпитет «первый» точнее всего определяет его роль в послевоенной ленинградской культуре.
Он учился в Университете и Политехническом институте, но был вынужден прервать учебу из-за болезни – астмы и костного туберкулеза. Последние годы ходил на костылях, от сильных болей спасался морфием, одним из первых опробовав медитативный путь, и существовал на скудную пенсию по инвалидности и деньги, которые отец умудрялся присылать ему из ссылки.
Продолжением болезни стало запойное чтение, не только на русском, но также на английском и испанском, которые он знал почти в совершенстве, хотя переводил и с других европейских языков. Многие знакомства начинались в Публичке, в знаменитой курилке, а также в мастерских художников – тех, кого впоследствии назовут «второй культурой»: Александра Арефьева, Шолома Шварца, Рихарда Васми, Владимира Шагина, отца будущего «митька». По сути дела, Роальд Мандельштам и был первым поэтом андеграунда, еще в конце 40-х – начале 50-х выбравшим принципиальный путь подпольного существования без всякой оглядки на что-либо советское.
Советское вызывало отвращение, самиздата еще не было, зато имелись наркотики и алкоголь, и молодой поэт, любимец женщин, типичный чахоточный красавец, обаятельный и ироничный, дабы построить мост над разорванным временем, потянулся к тем звездам, что осветили в России начало века. Вновь актуальным показался Блок, и молодой поэт попытался создать такое пространство стиха, чтобы в нем нашлось место как высокой трагедии, так и романтической иронии. Проживи Роальд Мандельштам больше, он тоже был бы назван шестидесятником, но без шестидесятнической раздвоенности и склонности к конформизму, однако стали бы его стихи столь же популярны, как стихи его младшего современника Бродского, Бог знает. Вряд ли. «Песни не для жен» звучат как откровение только в глухие и сонные времена.
Как пишет в послесловии к вышедшему сборнику Борис Рогинский, в этих стихах не только твердое осознание скорой гибели и «готовность принять ее с оружием в руках», но и упоение жизнью. А в российской культуре, начиная с середины 60-х возобладало совсем иное настроение, унаследованное Бродским от Ахматовой: поэзия не битвы, а раздумья и рефлексии. Не отчетливый мужской жест и громкий голос, а женственное эхо и игра на чужой клавиатуре. Так что ранняя смерть, возможно, спасла поэта от многих разочарований.
Умирал Роальд Мандельштам тяжело, но, в соответствии с поэтической традицией, перед кончиной одарил друга своеобразным mots. Его последними словами стало утверждение: «Я пришел к выводу, что стихотворение должно быть афоризмом, афоризм и его раскрытие». Сегодня такое определение поэзии звучит безнадежно архаично. Но представительная книга стихов Роальда Мандельштама тем и хороша, что позволяет отчетливее понять тот путь, по которому не пошла российская культура.
1998