ВОСПОМИНАНИЯ. ОЧЕРКИ

ВОСПОМИНАНИЯ. ОЧЕРКИ

Через Лету и обратно

Впервые я приехал в Германию за полгода до падения Берлинской стены. Только что была приоткрыта советская граница, и одна моя знакомая уверяла, что может узнать возвращающихся оттуда (так на советском языке назывался Запад) по глазам. Словно побывали они в каком-то запредельном, чуть ли не в загробном мире, узнали там нечто важное о жизни, вернулись и смотрят на все иначе, хотя и не могут словами выразить это свое новое знание.

Потом – уже в следующие приезды – я жил в Гамбурге, Мюнхене и Ганновере, читал лекции в университетах того же Гамбурга, Кельна, Бохума, Тюбингена, познакомился со множеством интересных людей, а необычайно понравившийся мне Тюбинген сделал даже местом действия своего «Последнего романа».

Но чтобы взгляд изменился, чтобы хрусталик сдвинулся, переместился, воплощая оставленный ему природой люфт, – необходима была какая-то яркая вспышка, взрыв – и, думаю, он, скорее всего, произошел во время моего первого приезда в Германию в марте-апреле 1989 года. Я впервые побывал на Западе и, вернувшись в Россию, спустя еще полгода написал эти записки. «Новый мир», взявшийся публиковать их, сделал это с таким количеством цензурных сокращений (смысл большинства купюр сегодня уже совершенно непонятен), что моя статья с коротким протестом и пространными примерами заняла целую полосу в «Независимой газете». В этой публикации я просто восстанавливаю аутентичный текст, не добавляя ничего, кроме предисловия, и не исправляя ничего, в том числе наивности, имя которой – первое впечатление.

Кстати, в Германии впервые в жизни я начал фотографировать. Фотографировать – сильно сказано: пользовался врученным мне перед отъездом японским полуавтоматом «Pentax», частенько, очевидно, раздражая своих спутников, ибо останавливался на ходу, щелкал затвором, просил перемотать мне пленку, пока не научился делать это сам с грехом пополам. С грехом пополам – это формула жизни. Пример вещей, определяемых этой формулой, – коктейль «Кровавая Мэри» (или «Кровавая Маша», как именуют его на Западе), дружба, любовь, Ленинград-Петербург, Запад, Восток, жизнь.

Не могу сказать, что всю жизнь мечтал о Западе. И дело даже не в том, что всегда относился к западной жизни с предубеждением, недоверием, даже легким славянофильским презрением, осуждая в ней гедонистическую тягу к наслаждениям (см. Шпенглера, Бердяева, Достоевского). Хотя мой (да и многих других) патриотизм определялся формулой «люблю эту бедную землю, потому что иной не видал». Не видал да и не особенно рвался увидеть. Если мне и снились сладкие западные сны, то чаще всего это был русский книжный магазин, куда я заходил, сопровождаемый звоном дверного колокольчика, и тут же видел все те книги, которые мечтал прочесть, полистать, просто убедиться, что они на самом деле существуют не в слепых машинописных копиях, доступных мне в былые времена, а в цветных суперах, с лебединым выводком списка изданий на задней стороне обложки. Я видел Розанова, Ремизова, Набокова, Солженицына, Шестова, Бродского, Сашу Соколова, журналы, альманахи, антиквариат. Как из-под земли появлялся хозяин магазина с трубкой и бородой, похожий на Макса Фриша, вел меня в угол, на что-то указывал с улыбкой; я нагибался, брал с полки скромно оформленную книжицу, с замиранием сердца открывал, на самом деле уже зная, что увижу. Конечно, это была моя книга, изданная без ведома автора, что составляло особую прелесть. Сюжет подразумевал продолжение, в общем-то очевидное.

Правда, еще раньше, лет двадцать назад, во время студенческой молодости, меня посещал другой западный сон: мне снились джинсы. Всевозможных покроев, размеров, фирм; они лежали стопками, висели на вешалках вместе с куртками, жилетами, рубашками: «Lee», «Leviґs», «Super rifle», «Wrangler», последние по-русски упорно назывались «Врангелем». В 60-х джинсы были не то что сейчас. Они были флагом, знаком, эмблемой противостояния, оппозиции, отщепенства. При этом они должны были сидеть, подходить именно тебе, то есть резервировать именно для тебя место в сообществе негласного сопротивления существующему порядку. Из джинсовой ткани шилась свобода или ее иллюзия, легко рифмующаяся с многочисленными синонимами – рок, «Beatles», сейшен, кайф, торч. В иконе западной жизни джинсы были левкасом, а типографские знаки свободных эмигрантских изданий ткали образ полиграфического рая без церберов от цензуры и редакторов с погонами под пиджаком. Иначе говоря, Запад – это вавилонская библиотека, все читатели которой ходят в джинсах. Застойное представление.

Я получил визу и разрешение весной пятого года perestroyki, когда многое из того, что казалось невозможным, стало реальностью, принеся куда меньше радости, чем ожидалось, а джинсы и их вареные мутанты превратились в униформу кооператоров, означая теперь уже совсем иное. Безвозвратно уходила целая эпоха жизни, жизни напряженной, опасной и творчески счастливой, ибо жизнь и творчество «на грани смерти и тюрьмы» – это не бессильное писание, когда все или многое можно и одновременно всем или почти никому не нужно. Я ехал по частному приглашению и вместе с тем по делам, устанавливать связи в издательствах, университетских и эмигрантских кругах, и вез с собой помимо чемодана чужих рукописей еще и свою жену вместе с ее тайными и страстными желаниями покончить наконец с нищенской жизнью, купив себе нечто такое, что могло бы символизировать головокружительный разворот в ее существовании с постепенным переходом к более если не респектабельному, то пристойному образу жизни.

На полуночном Варшавском вокзале нас никто не провожал, за исключением одного моего коллеги, принесшего прямо на перрон кое-что из необходимых мне в Германии материалов, писем, которые я для верности должен был отправить уже оттуда; стояли, курили, накрытые с головой желтым дряблым светом перронного фонаря; оставалось пять минут, сотрудник уже откланялся, наградив нас напоследок малоприличным анекдотом, объясняющим, почему железные дороги в России имеют рельсы, положенные на 8,5 сантиметра шире, чем в Европе. Это к разговору о Гродно, таможне, Польше, колесах, на которые нас там поставят, но вот уже качнулся пейзаж за окном, смазался и пошел набирать импрессионистические обороты.

Пожалуй, удивительное началось уже в вагоне. Я был наслышан о международных поездах, сервисе, благородных, старой выучки проводниках, шикарных ресторанах, часто последние годы ездил на чопорной «Красной стреле» в Москву и обратно; хотя наибольшее впечатление вагонной роскоши оставил поезд «Сухуми-Тбилиси», где лет двадцать назад, путешествуя с хиппующей командой по Кавказу, я провел несколько ночных часов. Тот вагон блестел, сверкал, сиял, весь отделанный красным деревом, зеркалами и начищенным металлом, мягко растворяющим отражения, туалет был похож на зеркальный шкаф, а пахло там, как на выставке цветов.

Нижнюю ступень вагонной табели о рангах занимал состав «Новороссийск-Ростов-на-Дону», в котором, несмотря на обещанную плацкарту, не было не только белья, но и большинства стекол в окнах, не закрывались двери в туалетах, полных воды и подозрительной мерзкой жижи на полу, хотя самой воды не было ни в кранах, ни в титане, дуло изо всех щелей, хам-проводник, ссылаясь на отсутствие белья, не выдал и матрасы – и за бессонную ночь на голой полке под сквозняками я заплатил простудой. Поезд «Ленинград-Берлин» был чем-то средним между вышеописанным и провинциальной электричкой.

Когда мы вошли в купе, там уже готовились ко сну два небритых чучмека странного вида. Один, брезгливо прикрыв веки, сидел, другой суетливо стелил ему постель, в которую первый лег не раздеваясь, не снимая башмаков, а только расстегнул манжеты черной рубашки. И захрапел настолько быстро, что вызвал подозрение в натуральности своего сна. Второй забрался на верхнюю полку, сняв плащ и штиблеты, но, отвернувшись к стене, лежал тихо, не дыша и не двигаясь до самого конца. Вещей у них не было. Мы не поздоровались, так как когда вошли в купе, те отвернулись. Было непонятно, что они делают в международном вагоне, куда билеты достать можно только по блату. Ехали они не до Гродно, а явно собирались сойти ночью. Мне они не нравились. Я опасался не за честь жены или свою жизнь, их бы я отстоял, а за полторы тысячи долларов в чеках Американского коммерческого банка, выданных в обмен на наши 840 деревянных рублей. Из ценностей, весьма, конечно, относительных, у нас еще были сумки с подарками друзьям и знакомым в Германии. Сразу скажу, нас не обворовали; я долго не спал, стараясь подловить своих спутников на фальшивых оборотах храпа, и сжимал ручки сумочки-педерастки, которую для верности надел на запястье, и в конце концов уснул, пропустив момент, когда попутчики сошли на ночной перрон неизвестной мне станции.

Граница, и прежде всего русская граница, многослойна, и открыть для себя все слои, миновать все уровни, а затем, главное, вернуться обратно мало кому удавалось. Записки Достоевского о Западе, при всей его проницательности и пронзительности, испещрены оговорками, что этого он не увидел, того не заметил, хотя за этой нарочитой узостью скрыто желание сохранить, защитить свою целостность, необходимую для того, чтобы остаться русским писателем. Пушкин не случайно не попал за границу. Гоголь недаром сошел с ума в Риме. Печерин, кажется, все понял и остался там. Один из немногих, кому все открылось и кто сумел вернуться, был Чаадаев, и он тоже недаром был объявлен сумасшедшим. Он действительно вышел за границы русского ума, сознания и русской жизни и посмотрел на нее со стороны. Пресловутый «железный занавес», если отбросить политические резоны, действительно выполнял функцию санитарного кордона сознания, предохраняя умы от воздействия двойного притяжения, преодолеть которое, не обладая интеллектуальной силой Чаадаева, почти невозможно. Недаром среди тех русских, которых я увидел на Западе, так много было людей несомненно умных и приятных, но опустошенных, с глазами, обращенными внутрь, и никто из них даже не мыслил о возвращении. Но я забегаю вперед.

Граница преодолевается слоями. Первый (внешний и до недавнего времени самый строгий и неприступный – ОВИР) был преодолен с легкостью, усиленной неизбежными опасениями и всегдашней общерусской готовностью к самому худшему. Мою благонадежность ничего не стоило поставить под сомнение. Всего три года назад, уже в царствие перестройки, мне последний раз грозили диссидентской политической статьей за публикацию в журнале, выходившем на Западе. Но ОВИР вместо грозного отставника за дубовым столом обернулся миловидной девушкой, любезной на провинциальный манер.

Второй слой – граница как таковая. То есть таможенный и пограничный контроль в поезде, прибывающем в Гродно. По расписанию Гродно ожидался, кажется, в три или четыре дня. Я не был спокоен, ожидая таможню. Я не вез никакой контрабанды, но жизнь, определяемая формулой «с грехом пополам», делала греховным и меня. Более всего я беспокоился за большую дорожную сумку, полную рукописей и журнальных материалов. В таможенной декларации, врученной за час до границы, мелким шрифтом было дано указание предъявить таможеннику все рукописи и машинописные материалы, провозимые через границу. Я же не собирался этого делать, рассчитывая проскочить, зная о таможенном цейтноте, или предъявить несколько официальных бумаг, в которых мне поручалось установление контактов с деятелями культуры и эмиграции в Германии. Неловкость ситуации была вынужденной, моя щепетильность восставала против нарушения этих (да и других) правил, но поделать ничего я не мог. Еще в Ленинграде я пытался получить разрешение на провоз своих бумаг, но не сумел не потому, что мне запретили, а потому, что не нашел ведомства, способного дать мне такое разрешение. Сама система нашей жизни формировала круговую поруку мелкой и крупной нечестности, чтобы никто не остался без греха.

Я, однако, умел разговаривать с советскими чиновниками, натренированный за долгие годы подпольной жизни. Не рассчитывая особенно на первый вариант, я на всякий случай подготовился ко второму, но он не понадобился, может быть, именно потому, что я подготовился слишком тщательно. Нас с женой не попросили открыть ни одной сумки, ни одного чемодана, только задали вопрос о подарках, которые мы везли. К чести советских таможенников надо сказать, что вообще наша таможня оказалась самой легкой и любезной. Люфт в неустойчивом законодательстве компенсировался легким юмором и неназойливостью спешащих чиновников. Поезд стоял в Гродно минут сорок минус десять минут опоздания; правда, до польской границы мы ехали вместе с пограничным контролем, который сначала спросил об оружии, а затем прогромыхал сапогами одних солдатиков по крыше, пока другие солдатики вскрывали люки в купе и коридоре, ища, очевидно, пулеметы, вернее, отрабатывая заскорузлые параграфы унылого циркуляра.

Суматоха была устроена немалая, хотя нас она уже почти не касалась, но была, вероятно, редуцированной частью церемониала подготовки советского гражданина к потере девственности – нас готовили к тому, что сейчас, буквально сейчас, мы пересечем границу. Исчезли за окном вагона пустые платформы Гродно: милые собачки с проводниками, зеленые фуражки погранвойск, черные с золотом мундиры таможенников, здание вокзала, напоминающее крематорий, ни одного гражданского лица и партикулярного платья, елки, палки, березы, осины, покосившиеся сараи, кривые заборы, чудная тропка, виляющая в лес, взрыхленная полоса вдоль железнодорожных путей, которая началась километров за пятьдесят до Гродно и продолжалась до потери интереса в Польше; нейтральная полоса безо всяких цветов, но с банальной колючей проволокой, пустынные дороги, переезды, шлагбаумы; прощай, немытая Россия!

Никогда не думал, что процедура дефлорации может быть такой несущественной. Я ничего не почувствовал, пересекая границу, хотя и пытался отыскать в пейзаже иноземные черты: вон на столбах, проволоке и откосе птицы какие-то незнакомые черные сидят – кажется, это грачи, только помельче наших. Вон у рыжей псины рядом с будочкой воина с ружьем польская морда, хотя если поискать по российским просторам… Но форма у воителей точно другая: фуражка, почти конфедератка, да нет, фуражка.

Поезд медленно, осторожно въехал в какую-то зону; нас покатали по запасным путям туда-обратно, держа на голодном пайке скудных впечатлений пограничной станции, загнали в тупик, поставили визави с поездом «Берлин-Ленинград», возвращавшимся оттуда, а затем рокировали с ним вагонными тележками. Стояли мы около четырех часов. Была распита бутылка вина за безмятежность таможенного контроля, обглодана курица, совершено несколько променадов с обозрением польской перспективы и пассажиров соседних вагонов, но напряжение последних дней не спадало. Последних дней? Последних лет. Я принадлежал к тем немногим или многим, которые со скепсисом и разочарованием смотрели на происходящее. Предчувствие очередной ошибки. Потеря воли к жизни и ощущения будущего. Поразительная власть банального, проявляемая в виде единственного выхода из любых обстоятельств. И дополнительно к общему – личный разлад: достаточно очевидная оппозиция к застойному времени сменилась менее очевидной (и оттого более мучительной) оппозицией к его демократическому продолжению.

Я начал заниматься журналом именно потому, что не находил себе и своим взглядам места в обществе. Этимологические статьи различных словарей понятия «пошлое» и «банальное» толковали как «общеупотребительное, доступное всем». Но доступное всем, общее не гарантировало правильности выбора, с неправильностью выбора было так же трудно согласиться, как с функцией вечного отщепенца. Я тоже любил жизнь и не мог поверить, что моя любовь глупее других.

Я не видел простых выходов из тупика, в котором мы оказались. Мне показалось, что поможет углубление и осмысление. Для этого создавался и наш журнал «Вестник новой литературы». Я делал его с небольшим числом сторонников, опираясь на слой русских писателей, талант которых созрел в застойные времена… Я ехал за границу, чтобы освежиться. Я был как все, поезд тронулся. Я был со всеми, кто ехал в нем.

В Польше вагон опустел наполовину. На границе мы перевели часы на европейское время; тем, чей путь заканчивался в Польше, поменяли деньги из «дипломатов» со специальными отделениями, набитыми разноцветными бумажками. То, о чем мы наслышались страшных рассказов, случилось с двумя парами на весь состав: их ссадили с поезда вместе с вещами из-за того, что они не прошли таможню.

Варшава была поздно вечером. И до и после я слышал о мрачности варшавского вокзала, но он понравился мне больше Хафтбанхофа в Гамбурге, Мюнхене и Западном Берлине. «Понравился» – не то слово, он неожиданно совпал с образом фантастического и одновременно чужого, отстраненно-европейского в жизни: подземные, как в метро, перроны, трудновыразимое чувство отчуждения, которое обернулось телевизионным западным водоворотом. Из убогого вагонного коридора, в котором тон задавался грязными полами, оборванными занавесками, нелюбезной, ненавидящей пассажиров проводницей и белорусскими провинциалами, едущими в гости к бедным польским родственникам, мы вышли на западную подземную улицу, наполненную музыкой, цветами, лотками, польскими полицейскими и западными туристами.

Я выскочил на перрон в Варшаве и, несколько оглушенный обилием несоветских впечатлений, расшифровывать которые у меня не было времени, двинулся из хвоста в голову на поиски нужного мне польского вагона, который, в отличие от остальных, прицепленных здесь же, следовал не до Восточного Берлина, а до Западного. Я хотел договориться с проводником, чтобы не делать сложную пересадку в Восточном Берлине.

Сначала я шел не торопясь, оберегая достоинство независимого пассажира, миновал один вагон, другой, третий, пятый. Конца не было видно. Я ускорил шаг, на всякий случай прикидывая, что буду делать, если отстану от поезда. Ни денег, ни документов… Десять вагонов, пятнадцать; польских среди них не было. Я перешел на легкую трусцу. С другой стороны платформы стоял серебристо-голубой поезд, очевидно, сверхскоростной экспресс, едущий неизвестно откуда и неизвестно куда. В нем все сверкало, поляроидные стекла зеркально отсвечивали; заглядевшись, я подвернул ногу в незастегнутой кроссовке. И, чертыхаясь, припустил дальше. Вот наконец цветастые польские вагоны. Кинулся в один, в другой. Дезодорированный воздух, несмотря на обилие курящей, попсовой, как говорили раньше, публики, тесные коридоры, набитые студенческого вида молодежью; здесь вовсю хипповали, сидели на полу, пили из горлышка кока-колу, из банок – пиво, флиртовали, крутили музыку; на мой ломаный английский: «To West Berlin or to East Berlin?» – отвечали невразумительно. Проводников не было и в помине. Посмотрел на часы, оставалось минуты три, и я бросился обратно. Успел я только-только.

За окном посвистывала ночная Польша. Вся заграница немного напоминала Прибалтику, которую мы открыли для себя как заграницу двадцать лет назад. Только Тарту, Таллин, Каунас или Рига на свежее восприятие были более удивительными, чем мелькающие за окном домики, заборы, дороги, перелески. По сравнению с Россией – ухожена, по сравнению с Прибалтикой – почти Прибалтика.

Ближе к ночи хмурую проводницу сменила менее хмурая товарка, которая дала нам несколько советов. По ее словам, переходить в польские вагоны, идущие до «Zoo», надо после Франкфурта-на-Одере, то есть спустя две таможни – польскую и восточногерманскуо, но договориться можно и сейчас. Я отправился в тот же путь, что и в Варшаве, только не по перрону, а вагонами. Потратил минут сорок – и опять меня постигла неудача. Во втором или третьем польском вагоне дверь была закрыта, и, несмотря на мой стук, мне не открыли. Здесь уже не было советской власти, а оккупантов не любят везде. Знакомое по Прибалтике ощущение, двойственное по своей сути. С одной стороны, ты понимаешь ненависть народа к оккупантам (сколько раз в Эстонии или Литве на невинный вопрос, как проехать или пройти туда-то или туда-то, собеседник, делая вид, что не понимает по-русски, не отвечал либо с любезной улыбкой, от которой светлело на сердце, посылал в прямо противоположную сторону). С другой стороны – не объяснять же каждому встречному, что ты тоже за их свободу, что сам страдаешь от советской власти. Это понятно.

Ночью поезд совсем опустел. Гости поляков рассеялись по городам и весям спящей страны, мы тихо дремали. Ночью было две таможни и два пограничных контроля. Сначала раздавался полицейский бесцеремонный стук, распахивалась дверь, чья-то рука с метками на рукаве нашаривала выключатель – вспыхивал режущий глаза свет, следовали слова, которые можно было понять, даже не зная языка: паспорта, визы. Был ли в этой процедуре элемент нарочитого хамства либо служба такова, но я не глядя давал наши документы и опять закрывал глаза. Свет гас, опять провал в сон, через пять минут все сначала: стук, рука, свет, паспорта. То была таможня, это пограничный контроль. Или наоборот – сначала пограничный контроль, а затем таможня. Без разницы. Я сбрасывал простыню, не глядя доставал паспорта в качестве бесплатного дополнения демонстрируя оставшуюся от спортивной студенческой молодости мускулатуру торса. «Пошли к черту!» Невыспавшийся я был угрюм. После третьего стука я подумал, не снять ли мне трусы, чтобы подвергнуться пограничному или таможенному досмотру нагишом, но поленился.

Здесь нужно сказать, что к нам, едущим в Западную Германию, все же относились иначе, чем к тем, кто ехал в Польшу или ГДР. С закрытыми глазами я ощущал, как отсвет льстивого уважения перед Западом падал и на нас, едущих к настоящим, а не подневольным немцам.

Во Франкфурте-на-Одере мы встали. Было часа четыре утра. На путях стояла грузовая платформа с трейлерами для автотуристов – красочные домики на колесах со всеми прелестями и удобствами цивилизованного быта; Одер был не похож ни на Дон, ни на Волгу.

Никогда не забуду, как в течение получаса я продирался с огромными, громоздкими сумками через десять советских и семь польских вагонов, забитых до отказа. Оставим этот сюжет для отдельного рассказа. Как говорит один мой приятель, это была нечеловеческая музыка. В тамбуре того вагона, который вроде бы шел до Западного Берлина, стояли человек десять, в него умудрились втиснуться еще человек двадцать пять из русских вагонов. Мои сумки потерялись под ногами стоявших, слава Богу, они были такие тяжелые, что украсть их было нелегким делом. Вокруг были поляки, которые вели себя вполне деликатно и с пониманием ситуации, за исключением одного подвыпившего молодого пана, который невзирая на духоту (с ней кондиционеры уже не справлялись) непрерывно курил и упрекал нас, мешающих его комфортабельному стоянию в тамбуре, за неразумность. Толпа прижала его к противоположным от меня дверям, рядом с моей женой; он был пьян в четыре утра и вместе с дымом выплескивал на нас свои упреки, и я с трудом сдерживался, чтобы не заехать ему в харю.

Во мне сидел своеобразный барометр, который реагировал на окружающую обстановку, а жизнь в России, полная неудовлетворенных страстей и амбиций, стимулировала в людях асоциальность и агрессивность и не давала увять моему чувству опасности и ответственности, измерявшемуся этим барометром.

Но здесь, когда пьяный поляк сорил пеплом на моих соотечественников (меня уже не волновало, что это репродуцированный протест национального чувства против оккупантов), я не знал, как правильно поступить. Во-первых, физическая невозможность добраться до него, во-вторых, естественное сомнение в правильности своих русско-советских реакций плюс оглядка на «чужой устав» и «чужой монастырь». Барометр показывал бурю, смягчаемую неуверенностью в своей правоте. Кстати, как я понял, поляки – главные хулиганы и цыгане Европы, но об этом потом.

Нас отцепили в одно мгновение. Раз – ловкие железнодорожники перевесили какие-то рукава и резиной отороченные кишки, соединявшие вагон. Два – открыли дверь, сквозь нас протиснулось какое-то число выходящих на этом последнем островке социалистической земли. Три – вошла последняя соцтаможня и пограничный контроль, с трудом пробравшийся в глубь вагона. И мы уже уехали. Прощай, Восток, здравствуй, Дикий Запад!

В этот день нам трижды пришлось пересекать границу двух миров. Сначала из Восточной Германии в Западный Берлин, затем из Западного Берлина опять в Восточную Германию, а потом из Восточной Германии в Западную… И хотя отчетливее всего разница сред обитания проступила во второй и третий раз, ступень в восприятии мы ощутили и переезжая границу, проходящую по реке (Шпре, Хафелю или притоку Эльбы, я так и не узнал): из серо-пасмурной Прибалтики въехали в сверкающий Запад с яркими рекламами, раскрашенными стенами домов, перламутровыми машинами. Не узнать Запад было невозможно. Только что был строгий, мрачный, казенный, имперский Берлин с классическими фронтонами зданий, угрюмыми колоннами, просторными площадями, одинокими памятниками, пустыми улицами с привычным набором советских машин, разбавленных изобретением восточногерманского ума – малолитражкой, похожей на улитку, что-то среднее между горбатым «запорожцем» и инвалидной коляской (это был «трабан», на который восточные немцы стояли в очереди по 15-20 лет). Конечно, машины были самым первым, внешним, бросающимся в глаза отличием: во-первых, их была уйма, они заполняли весь сектор глаза, всю перспективу зрения и, во-вторых, они были не только самых разнообразных марок и форм, но и сверкали как-то по-особенному, переливаясь перламутром.

Пройдя западноберлинскую таможню и получив очередную отметку в паспорте, мы, прижавшись к стеклу, сидели в несколько опустевшем поезде и смотрели на приближающееся здание вокзала. Было часов восемь утра, когда мы вытащили свой багаж на перрон вокзала «Zoo». Часть перрона, кажется, была оцеплена канатами, что-то рядом ремонтировалось. Поезд на Гамбург, как нам сказали в справочном бюро гостиницы «Москва» в Ленинграде, отходил только днем. Мы собирались сдать наши вещи в камеру хранения, позавтракать и пойти погулять по Западному Берлину. Человек, давший мне фотоаппарат «Реntах» и попросивший передать объектив своему приятелю в Гамбурге, одному из самых известных немецких фотографов, нарисовал нам даже схему города вокруг «Zoo», объяснив, где мы при желании сможем обменять чеки Американского коммерческого банка на западногерманские марки, где находится то-се, пятое-десятое. Но пока нужно было добраться до камеры хранения. Здесь пришлось пустить в ход мой скудный английский, сформировавшийся годами студенческой юности и двумя-тремя (за пятнадцать лет) неудачными попытками улучшить его самостоятельно. Практики у меня почти не было, за исключением случайных встреч с западными славистами время от времени в том или ином ленинградском доме. Моя жена знала язык намного лучше, так как дополнительно к институту имела за плечами два года государственных курсов, а кроме того, была более способной к языкам. Но, забегая вперед, скажу, что она мало помогала мне существовать в условиях языковой блокады: и с чиновниками, и в магазинах объяснялся я, она же не смогла преодолеть комплекс неуверенности, усиленный еще комплексом бедности, несмотря на то что мы были в сто раз богаче обыкновенных советских туристов, едущих на Запад по путевке, однако определенно беднее последних западногерманских безработных. Но какое нам до этого дело? Почему мы должны были стесняться спрашивать и искать дешевые вещи в магазинах, сращивая наше желание с прилагательным cheap (дешевый)? Мы были бедны в России, но не страдали от этого. Оказались бедны в Германии, и моей жене стало от этого неловко. Конечно, разница есть. В России любое богатство так или иначе соединялось с представлением о нечестности его владельца. В Германии совершенно иная иерархия ценностей. Богатство здесь говорит о деловитости и удачливости и не намекает на подмоченную репутацию. Тут богатство уважаемо, но нас никто не заставлял принимать правила чужой игры. Правда, чужая жизнь – это силовое поле, которое изменяет (или пытается изменить) любое живое существо, попадающее в него. Мне самому было трудно чувствовать себя русским писателем, существующим между небом и землей, поневоле я ощутил, что я, увы, советский человек, впервые выпущенный за границу. Но женщины куда более социальные существа, к тому же снабженные сильным механизмом адаптации, и на них новые правила всегда сказываются быстрее и сильнее.

(Кстати, почти всех увиденных мною в Германии эмигрантов можно было бы разделить на тех, кто подключился к условиям западной жизни и научился уважать их, и на тех, кто, отвергая адаптацию, оставался в новых обстоятельствах тем же социальным диссидентом, каким был в России, презирая не только структуру и ценности общества, в котором жил, но и их носителей – местных обывателей, или «аборигенов».)

Но я забежал вперед. Мы с женою вышли из поезда на перрон «Zoo» и побрели к камерам хранения. Они оказались рядом, мы спустились в переход, завернули за угол и, дважды или трижды спросив, уткнулись в ячейки-автоматы. Одна ячейка стоила две марки одной или двумя монетами. У нас были только бумажные деньги. Требовалось разменять. Пока мы вертели головами, стоя над нашими раскрытыми сумками, из которых жена выбирала то, что нам могло понадобиться в нашем шестичасовом гулянии по Западному Берлину в ожидании поезда (зонтики, фотоаппарат, документы, деньги, остатки провизии), я заметил двух высоких парней, по виду переодетых полицейских, один из которых, бросив что-то через плечо своему товарищу, ринулся к нам через зал. Баскетбольный рост, спортивный вид, уверенный взгляд, повелительный тон. Не зная ни слова по-немецки, я прекрасно понимал, о чем он говорит. Он хотел видеть наши документы и осмотреть нащи вещи. Я не люблю, когда со мной разговаривают свысока. Он грозно требовал наши паспорта, я, делая вид, что не понимаю, просил у него разменять мне пять марок. «I want to change money», – и показывал марки. Почему я должен был доверять его повелительным интонациям? Наконец он не выдержал, показал полицейский жетон, прикрепленный как брелок к поясу брюк, и тоже перешел на английский. Я еще повалял дурака и наконец отдал ему наши паспорта. Убедившись, что виза на въезд у нас есть, он приступил к нашим вещам. «Я хочу смотреть ваш багаж», – сказал он по-английски. «Смотри», -ответил я. Такому наглому и дотошному осмотру мы не подвергались ни до, ни после. Как гинеколог, он лазал по внутренностям наших бедных сумок, вороша их совершенно бесцеремонно, потребовал футляр от объектива, залез в нутро электрошашлычницы, произведенной в городе Луга. Он принимал нас за голодных поляков и искал контрабанду. Мы везли два разрешенных блока болгарских сигарет, несколько бутылок водки и коньяка. Дурак, он не нашел даже их при всей своей самоуверенности. Ни тени смущения, ни одного слова извинения за доставленное беспокойство, только небрежный жест в сторону киоска, где нам могли разменять деньги, и тут же кинулся наперерез пугливо оглядывающимся арабам. Хам.

Сейчас, когда я пишу, мне приятно вспоминать бесшумные, с осторожным музыкальным приветом открывающиеся двери «Zoo», комбинацию брусчатки и отшлифованного булыжника на площади перед вокзалом, изысканные белые скамейки. Первая увиденная нами уличная реклама была одной из самых модных в Германии: юная леди с черной челкой и сигаретой в кровавых губах демонстрировала торс в строгом платье, одетом на одно плечо. Я не сразу понял, чего мне не хватает, все было знакомо до боли, но не хватало чего-то существенного. Ба, музыкального аккомпанемента! Друзья, западная улица не похожа на то, что мы видели в кино или по видику – там городские виды показывают под музыку, которая не фон, а способ прочтения. А здесь было кино с выключенным звуком.

Мы вышли на площадь, немного покрутились, пытаясь сориентироваться в соответствии с планом, нарисованным на бумажке. Было раннее утро, магазины еще закрыты, машины катили почти беззвучно, двухэтажные автобусы не выпускали за собой шлейф дыма и миазмов, прохожие выглядели удивительно беззаботно и непривычно молчаливо. Нам надо было позавтракать. Мы зашли в первое попавшееся по пути кафе, наполовину укрытое навесом. Это был даже не навес, а огромный проход, арка, заставленная десятком столиков. Скромно сели за угловой столик, перекусили, выпили кофе, выкурили по сигарете. В кафе заходили люди с нерусским выражением лица: в комбинезонах, одетых небрежно или изысканно, с собаками, на велосипедах, прямо на мотоцикле под навес въехала какая-то хипповая парочка. Было очевидно, мы в дешевой забегаловке, где кормятся студенты и неприхотливые обыватели если не социального дна, то его предместья. Но ни у кого не было советского взгляда, компенсирующего неудовлетворенность: нарочитого безразличия, провинциального понта, выдвинутой вперед агрессивности, заискивающей неуверенности, назойливого любопытства, открытого неуважения к окружающим, отеческой заботливости к первому встречному – той откровенной игры страстей, которая легко прочитывается на физиономиях наших сограждан. Может быть, все это было и здесь, но таилось глубоко. Скрывалось под прочной пленкой ровной благожелательности ко всем и спокойного достоинства. Помню, как я почувствовал разницу в первый же день возвращения в Ленинград, когда покупал духи в подарок, и продавщица на все мои вопросы отчужденно и устало отмалчивалась, зато какие-то бабули в платочках советовали наперебой.

Мы брели по незнакомому городу, глазея на витрины, иногда заходили в магазины и лавки; я искал книжный магазин, где продавались бы русские книги (кстати, я так и не нашел русского книжного магазина ни в Берлине, ни в Гамбурге, а когда в Мюнхене меня привели в магазин Нейманиса, где я получил в подарок несколько сотен русских книг, то это тоже был склад магазина, а не сам магазин, и витрин, застекленных витрин, что создают столь лелеемое ощущение покупателя, я так и не увидел).

Мы шли куда глаза глядят, стараясь не особенно удаляться от «Zoo», чтобы не заблудиться, иногда останавливались, я наводил на резкость свой «Pentax», щелкал, делая очередной снимок, чаще всего имея в виду кaкого-нибудь конкретного человека, которому в России будет интересно этот снимок посмотреть.

Ноги гудели, в одном тихом скверике мы присели отдохнуть, выпили по банке пива, выкурили по сигаретке. Наш разговор, бессистемный, вбирающий впечатления от прогулки, велся, однако, на российские темы, даже не темы, а тему – тему нашей среды.

Та культурная среда, к которой мы принадлежали в России, переживала кризис. Кризис переживала литературная оппозиция, в силу политических и эстетических причин загнанная обществом в подполье, чем общество, как ни странно, оказало, не желая этого, огромную услугу если не всем, то некоторым. Тем, для кого давящий жесткий пресс превратился в акустический купол, который резонировал, усиливал шепот, превращая его в крик. «Вторая культура» появилась как уникальная и непредвиденная реакция на существование общества с мнимыми ценностями, с нарушенной иерархией, когда истинные ценности оказались под запретом. И эта ситуация породила несколько десятков художников и поэтов, получивших мировое признание или стоящих на границе этого признания (правда, и погубила не одну сотню человеческих судеб и жизней). Но так было в старое доброе время застоя, а теперь «вторая культура» переживала кризис. Давление цензуры ослабло, ослабло чуть-чуть, но изменяя при этом акустические свойства пространства, окружавшего художника, что повлекло за собой изменение смысла его труда. Как и принципов восприятия. К этому, как ни странно, никто не был готов. И для многих это обернулось трагедией либо необоримыми трудностями, признать которые, однако, было непросто.

Я начал работать над журналом, пытаясь найти выход из почти безвыходного положения. У поэта в обществе, условно говоря, три традиционных вакансии: быть, что называется, действующим поэтом, придворным или опальным. Мой журнал должен был помочь опальным поэтам стать действующими, минимально потеряв от этого перехода.

Конечно, разговаривая со своей женой в западноберлинском скверике, где мы сидели на белой скамейке, будто украденной с аллеи Керн в Михайловском, да и раньше, пока мы брели, крутя головами, по улицам и улочкам, говорил я несколько иначе, добавляя непременные «ну ты понимаешь» и «ты знаешь», но смысл был примерно таков.

Улица вокруг блистала чистотой; у самого края тротуара пахло не бензином и выхлопными газами, а кофе и поджаристыми булочками; ватер-клозет, примостившийся на краю скверика напротив готического собора, оказался бесплатным, хотя нас и пугали, что здесь платное все; правда, рядом с дверью, за которой озонировал, блистал, сиял бесплатный сортир, размещался и сортир платный, но мы его счастливо миновали. Кстати, каждый свой шаг я фиксировал очередным кадром на своем «Pentax’е», а когда кончилась пленка, вышел на перекресток, выловил из толпы человека с фотоаппаратом и попросил заменить мне пленку. На меня взглянули несколько оторопело, но помогли.

Как человек на сколько-то там процентов (чуть ли не на 90) состоит из воды, так и его сознание и жизнь (очевидно, на столько же процентов) состоят из общих мест и определяются общественными стереотипами. Причем не только у обывателя, но и у самого что ни есть оригинального художника, или мыслителя, или даже уникального антиобщественного типа, разница лишь в том, что общественные стереотипы обывателя как бы расчесаны на пробор, а у фантастического типа растрепаны. «Лица необщее выраженье» состоит из привычных элементов, только взятых в непривычных сочетаниях. То же сочетание стереотипов, только со своими числителями, знаменателями и своими знаками: плюс, минус, инверсия. И путешествие за границу превращается в сравнение словарей стереотипов на разных языках.

У нас дома, в России, считается приличным попросить у незнакомого человека прикурить («Огонька, спичек не найдется?»), а иногда и закурить («Простите, сигаретой не угостите?») – это не нонсенс, самый интеллигентный человек как в провинции, так и в столице может обратиться к любому с таким вопросом. Как и попросить разменять деньги, скажем, в автобусе или у телефона-автомата, протягивая пятачок на ладони. Менее приемлема просто просьба двух копеек, хотя такое тоже понятно, впрочем, как и душевное обращение в дверях винного магазина: «Браток (батя, сынок), десять копеек не добавишь? На бутылку не хватает». А к кому из нас не подходили подозрительные личности с просьбой дать три, пять, десять рублей, обрамляя ее рассказом о выходе из больницы, потере кошелька, срочной необходимости ехать к больной матери, брату, сестре, дочке в Тулу, Зеленогорск или Йошкар-Олу, с заверением, что деньги будут высланы точно по приезде. И те, кто дает (вглядываясь, всматриваясь в лицо: алкаш или действительно не врет?), мучаясь от собственной толстокожести или, напротив, презирая себя за излишнюю доверчивость и мягкотелость, знают, что по крайней мере в одном случае из пяти действительно пришлют через неделю или полгода. Главное, такая просьба возможна в принципе, в разной степени, но приемлема, находится в реестре допустимых отношений в обществе.

На Западе все это в равной степени недопустимо. Обращение к незнакомому человеку на улице равносильно экстренной ситуации, за исключением разве что вопроса: как пройти или проехать по такому-то адресу? То есть это не значит, что если вы попросите монету для таксофона, то вам не дадут, почти наверняка дадут, как дают деньги и нищим, собирающим дань на центральных улицах и у всех посещаемых памятников. Сам я подобное испытал дважды, прося на остановках в Мюнхене прикурить (огонька), а взамен получал в подарок зажигалку.

Другие примеры. У нас в России весьма демократична процедура знакомства с женщинами и девушками на улице, в автобусе, в магазине, на пляже. Нехитрый набор приемов плодит длинный ряд городских и деревенских донжуанов, что определяется далеко не только бульшей доступностью советских женщин, их куда бульшей зависимостью от мужчин и общества, чем их западных сестер. Дело в том, что в России в принципе возможно обращение незнакомого мужчины к незнакомой женщине, как и вообще обращение одного незнакомого человека к другому. А что касается женского вопроса, то я много наслушался жалоб от мужчин-новоэмигрантов, особенно одиноких и неженатых, для которых «бабы были не проблема», но стали «проблемой» здесь. Если вы с добродушной улыбкой положите руку на плечо прекрасной незнакомке, говоря: «Простите, вы не очень торопитесь, у меня есть ослепительная идея», то в лучшем случае схлопочете по физиономии, в худшем – ваше обращение будет расценено как зов на помощь и идентифицируется как сердечный приступ, и вам с оскорбительной заботливостью и простодущием предложат эквивалент валидола или нитроглицерина либо попытаются вызвать врача. Кстати, по физиономии вы можете получить также, если по российской интеллигентской привычке решите поцеловать руку на прощание у плохо знакомой дамы: поцелуй руки или попытка пощупать равнозначны.

Кстати, проститутка на Западе стоит невероятно дорого, а ее услуги весьма специфичны. Один мой знакомый рассказывал, как, ошалев от спермотоксикоза, взял одну панельную диву, договорился о цене и повел к себе домой. Но когда в парадной попытался прижать ее к стене и поцеловать, то был огорчен протестом: это не входило в прейскурант услуг, да и было неприлично. Ебля не имела никакого отношения к таким интимным занятиям, как поцелуи, оплачиваемые на уровне невиданных экзотических извращений.

За полчаса до отхода поезда на Гамбург мы стояли с вещами на указанной в расписании платформе вокзала «Zoo». Нам было известно, что поезда в Германии стоят не более минуты. Я уже отснял целую пленку красивой жизни: рекламы и витрины sex-shoр’а, стоящий на постаменте белый автомобиль «Honda» (в качестве выигрыша в лотерее-спринт: 2 марки – и автомобиль ваш, бери ключи и поезжай); двухэтажный автобус в прозрачном воздухе перекрестка, шурша шинами вывернувший из-за поворота дома, укрытого белоснежной кисеей – идет ремонт; рабочие в спецовках метут и моют дорожки скверика, блещущего чистотой – на заднем плане похожий на пряничный домик ватерклозет в кустах жасмина. А теперь с неменьшим удовольствим – груду окурков между шпалами и рельсами, прицеливаясь с края перрона. Затем снял дорожный киоск с выставленными на витрине десятками сортов пива, вин и крепких напитков, а также всевозможной снедью и прочими товарами, которых бы хватило на два универсама в Купчино. И для придания достоверности своему фоторепортажу навел объектив на панка, привалившегося к украшенной рекламами стенке киоска и сидящего прямо на асфальте. Панк был толстый и грязный парень с изумрудным и желтым в жирных волосах, которые клоунской шапкой, как крышка кастрюли, накрывали круглое курносое лицо, в рваных джинсах с незастегнутым зиппером, с мятой сумкой между ног, из которой он вынимал разноцветные резинки и сортировал их по кучкам. Не глядя на него прошел полицейский, панк не сплюнул, но, как Победоносцев в рассказе Суворина, спустил вниз слюну презрения – лицо было наполовину дебильное, наполовину славянское, но когда я навел на него свой «Pentax», предварительно жестом спрашивая разрешение, панк как-то зло махнул мне рукой, лишая права его запечатлеть. А я-то уже раскатал губу, представляя, как буду комментировать друзьям этот снимок. Если бы он не поднял глаза в тот момент, когда я навел на него объектив, я снял бы его и без разрешения, но тот был настороже и уже после запрета явно не выпускал меня из поля зрения, как бы предохраняя от желания сделать контрабандный снимок. Ну и Господь с тобой, разлагайся неведомый России.

Пробили какие-то вокзальные склянки, из туннеля вылетел серо-голубой поезд, подкатил, остановился. Места на наших билетах были не указаны, мы выбрали купе посвободнее, где уже ехала севшая, очевидно, на Фридрихштрассе пожилая дама. Купе были и для курящих, и для некурящих (мы выбрали для курящих), курить можно было и в коридорах, и в тамбуре, и в ресторане, и в маленьких барах, расположенных чуть ли не в каждом вагоне. Мы сели в вагон первого класса, где были купе с мягкими сиденьями на шесть человек, с огромными и удобными полками для вещей; все окна и в купе и в коридорах мягко открывались. Кстати, курить в Германии (при активной антиникотиновой пропаганде) можно было везде, где только это не запрещалось специальными предупреждениями: с сигаретой заходили в магазин, аптеку, кафе, видеотеку, кинотеатр.

Железнодорожные вагоны второго класса были устроены несколько иначе, они также делились стеклянной перегородкой на две части – для курящих и некурящих – и состояли из просторно расположенных мягких, типа самолетных, повернутых друг к другу попарно (посередине журнальный столик) или по-гусиному в затылок друг другу кресел. В пути по коридору непрерывно шныряли продавцы с тележками, предлагая все что хочешь: от обеда до легкого завтрака с соком, пивом, водой, вином и т. п. Кстати, достаточно вкусная, ничем не примечательная минеральная вода стоила почти столько же, сколько и пиво, зато дешевле самых дешевых, хотя тоже вкусных французских вин, но в поезде все стоило в два раза дороже, чем в магазине.