APPENDIX Веревочная лестница
APPENDIX
Веревочная лестница
От автора
Это эссе складывалось годами, а «написалось» в один присест более 13 лет назад*. И тогда же пара черновых фрагментов, случайно попав на Запад, была помещена в эмигрантском журнале «Эхо». Я читал «Веревочную лестницу» десятки раз в разных ленинградских и московских компаниях и никогда не помышлял о публикации в советской периодике, но даже в эпоху гласности напечатать эту вещь оказалось почти так же трудно, как и раньше. Несколько центральных журналов доводили работу над ней до верстки, но в последний момент срабатывал предохранитель редакционной цензуры, и «Веревочная лестница» выпадала из готового номера. А наиболее несчастливая фраза «поэтический талант Пушкина весьма вероятен» – просто застревала костью в горле. Это эссе – одна длинная цитата. Цитата, перемежаемая комментариями, аллюзиями, реминисценциями. Цитата того удивительного и прекрасного времени (конца 70-х – начала 80-х), когда свобода стоила так дорого, а ее ощущение незабываемо. В «Веревочной лестнице» читатель найдет отголоски тех мыслей, идей, разговоров, что велись тогда в нонконформистской среде.
Перечитав это эссе сейчас, я с недоумением увидел, что время, пойдя на второй круг, опять делает некоторые из былых рассуждений чуть ли не современными, тогда как другие пассажи, кажется, навсегда остались там, в конце 70-х. То, насколько пострадала от времени художественная ткань повествования, решит сам читатель.
Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться.
Екклесиаст
Лестницу! поскорей давай лестницу!
Гоголь
Однажды утром в провинциальный город NN въехала довольно красивая рессорная бричка, у которой шатались все четыре колеса. Проделав весьма долгий путь по рытвинам и колдобинам, ухабам и ямам столбовой дороги русской литературы, бричка остановилась у казенного дома. Из экипажа, разминая кости после долгой и нудной езды, вышел человек: не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок, нельзя сказать, чтобы стар, однако и не так, чтобы слишком молод, – с длинным острым птичьим носом, разве что не цеплявшимся за подошвы пыльных башмаков.
При его появлении вся литература вытянулась в струнку.
– Господа, пренеприятнейшее известие – к нам едет ревизор!
Николай Васильевич Гоголь, по обычаю, впал в летаргический сон, безмерно злоупотребляя своим служебным положением. Во сне он делал то же самое, что и наяву: пил бледный, тюремного содержания чай вприкуску с колотым щипцами развесным сюжетом, вздыхая про себя, в то время как мимо его внутреннего взора проплывала сочная метонимия в виде алого яблочка на тарелочке с голубой каемочкой.
Литературный факт ворвался в дверь внезапно, в виде молодой женщины с развевающимися волосами.
– Николай Васильевич, – закричала она с порога, – в Союзе писателей говорят, что, ежли лампочку в туалете не вкрутите, они – воленс-ноленс, а мы вас уволим. Последнее, говорят, предупреждение.
Век, стоящий на часах, нелитературен. Писатель девятнадцатого столетия был властителем дум, нынешний – и имеет мизерабельный вид, и используется как зубочистка. Слово, от которого ждали дела, не выдержало экзамена на аттестат зрелости и окончательно оказалось только словом – колесом, которое вращается, но не достает до земли. Писатель с позором был выведен на чистую воду, его промокнули ворсистым, как кожа прокаженного, пресс-папье, и он отпечатался вверх ногами. Оказывается, он умеет только писать – не больше. Все, что напророчили писатели девятнадцатого века, исполнилось как по-писаному, но поделать со своим пророчеством они ничего не сумели. Похоже, что все обиделись попарно: читатель на литературу, что она – не учебник человеческой жизни, «инженеры человеческих душ» на то, что их так назвали.
Всему свое время, сказал старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов. Время собирать камни и время разбрасывать их. Из собранных в прошлом веке камней была сложена булыжная мостовая, камешек к камешку, кирпичик к кирпичику, – все на писательской мастике, – эта мостовая, вымощенная благими литературными намерениями, завернув несколько раз, вильнув своим мощным гибким телом, внезапно превратилась в раздолбанную проселочную дорогу русской провинциальной глуши. Оказывается, проехала телега времени. И – все в который раз переменилось. Опять поднялось в цене самовитое слово, остроугольная мысль, которую можно запомнить, записать, передать; поэтическая интонация теперь – более чем когда-либо,- является позвоночником сказанного. Волна, шипя белобородыми завитками, откатила назад, и все побежали, увязая по щиколотку в песке.
По необходимости исторгнув из себя Гутенберга – а заодно и первопечатника Федорова,- писательство опять стало рукописным, покоясь в строгих границах манускрипта, как новорожденный в резной колыбели. Гог и Магог, Шерочка и Машерочка, Бом и Бим, разлученные нежным, но неумолимым роком обстоятельств, отпустили руки друг друга, расстались, обещая встретиться в туманном, как плохо вымытое стекло, далеке. Читатель и писатель, скованные одной цепью, потеряли внезапно друг друга из вида: банный молочный туман разъял то, что казалось неделимым; читатель, остолбенев, застыл перед целомудренно белым листом, писатель нежданно-негаданно получил блаженную передышку. Болдинскую осень длиной в несколько десятилетий, возможность работать для себя, о чем он всегда тайно мечтал – но теперь почему-то растерялся.
Единственная неприличная сейчас одежка без застежек – тога пророка: эпические каденции, надмирная точка зрения, зависающая аэростатом над головами, риторически натужные обороты режут слух, как звук лопаты по асфальту. Только в стихотворении Лермонтова пророк уходит оплеванный, непонятый и – главное – забытый, с мазохистским сладострастием размазывая плевки по лицу; в литературе пророк появляется только тогда, когда его ждут: он гипсовый слепок долгого ожидания, отпечаток напряженного вслушивания – ему несподручно бросать слова на ветер, выцыганивать внимание приемами массовика-затейника; в него могут кинуть камни, поставить синяк под глазом, но забыть – никогда. Время собирать камни, а не вставать в позу. Есть нужда в кропотливой работе, не менее тщательной, чем гравюры Брейгеля, и голод по мыслям, фактам, словам, застревающим в сознании, как имя Костанжогло, в насмерть схватывающих монастырских растворах интонаций, замешенных на голубой писательской крови и яичном желтке человеческой судьбы.
Листки, листки, листки…
А можно начать иначе.
Возможно, лучший современный писатель живет, как всегда, в Петербурге, где-то в районе Коломны, и – пишет, пишет, пишет. Его фамилия Поприщин: каждую новую фразу он заносит на специальную карточку, карточку сворачивает в рулончик или скатывает в бумажный шарик и засовывает в самое непредвиденное место. Целые главы лежат под подкладкой старых демисезонных пальто и плащей, в просверленных ножках стульев, в бельевом ящике и между секциями батареи парового отопления. Труд его жизни называется – «Записки из подполья».
Выбившись под конец жизни в начальники средней руки, Акакий Акакиевич Башмачкин вкусил наконец прелесть повествования. Найдя свое призвание в пошиве шинелей железнодорожным контролерам, он внезапно вошел в пике, вынырнув на таком уровне, что все удивились. «Хороша шинелька, едрена вошь!» – любил приговаривать в былое время Акакий Акакиевич по любому поводу. Теперь его походка напоминала лепной орнамент мадридского дворца Прадо. В день пятидесятилетия стелющиеся сеном подчиненные подарили Акакию Акакиевичу портфель крокодиловой кожи с блестящим полированным ромбиком, на котором лапидарно, но с мыслью, скромно, но многозначительно было выгравировано: «Хороша шинелька, наш дорогой товарищ!»
Ночью после юбилея, когда мучимый жаждой Акакий Акакиевич пил из-под крана холодную водопроводную воду забвения, снился ему родной коридор второго этажа здания Политпросвещения, что окнами выходил на бывший пансион благородных девиц, а на свободной части стены, у поворота перед лестницей, по которой спускались в вестибюль, висела пустая рама от портрета – вместо холста серело прямоугольное пятно пыли.
«Всех прижму к ногтю,- с удовольствием вздыхал про себя Акакий Акакиевич,- я вам покажу натуральную школу, покажу маленького человека».
Литература с читателем играет в пинг-понг. Шарик мотается туда-сюда, как буйнопомешанный по коридору: если читать для переворачивания страниц, от обильных зевков может вывихнуться нижняя челюсть.
У литературы содрана кожа на ладонях: не надо сыпать на них соль – им и так больно. Суть не в печатных знаках, а как раз в том, для чего знака не придумано.
Возьмем в качестве полюсов два лирических стихотворения Пушкина: «Я помню чудное мгновенье…» и «Ты Богоматерь, нет сомненья…» (написаны об одной и той же женщине и примерно в одно и то же время).
«Понять» стихотворение – значит почувствовать повышенное давление в сосудах и холодок на коже (будто ее смочили спиртом и подули) от вошедшего импульса вдохновения. Задача поэта одна: передать слепок вдохновения, испытанного им неизвестно как, стараясь при этом как можно меньше расплескать. Суть не в ситуации, которая описывается, не в мыслях, сталкивающих слова и образующих тесноту поэтического ряда, и даже не в семантических гранях слов, которые могут позванивать как льдинки: все это красные флажки, загоняющие волка в западню. «Я помню чудное мгновенье…» не имеет оригинальных мыслей, ситуация «встреча-разлука-встреча» тривиальна, самый красивый гармонический образ – «гений чистой красоты» – Пушкин позаимствовал у Жуковского, а тот у Томаса Мура. Однако ощущение сгущенной, почти осязаемой поэзии бросается в глаза сразу, точно горсть песка или жест отчаянья.
Передача вдохновения напоминает доведение до состояния умиротворения женщину с многоступенчатым оргазмом: никогда до конца неизвестно – достигнута цель или она только мелькнула босыми ногами в проеме дверей. При всем многообразии авторских стилей и сюжетных симпатий цель всегда единственная – наведение фокуса на собственный трепет. Кровеносная система вторична по сути: если из тела выпустить душу, оно умрет лишь ненамного раньше.
Лирический герой Блока, восторгающийся Прекрасной Дамой, мог бы испытывать то же напряжение половых органов, что и Блум Джойса или Гумберт Набокова, но не испытывает не потому, что стесняется,- это просто не входит в его задачу. Литераторы всех тысячелетий описывали одно и то же: реальность – Марсий, с которого можно содрать сто шкур. Морализирующий человек Толстого и Джойса один, ракурсы различны. Толстой чувствует, как дышит женская кожа, омытая дождем; Джойс сдирает с этой женщины кожу и внимательно рассматривает внутренности.
Освежающая ценность искусства – новизна сдвига реальности по отношению ко взгляду обывателя. Последний не имеет своего взгляда: уровень его глаз совпадает с уровнем моря, то есть предшествующего эстетического достижения. Сдвиг, а не действительность является самоценным: отпечаток от вхождения в сырой и рыхлый материал действительности.
Ни один предмет не обладает ни красотой, ни живописностью, красота отпечатывается на предмете от прикосновения художника, как пальцы, испачканные маслом. Природа не красива, не безобразна, она безразлична (находится в состоянии прострации); турист, восторгающийся «видом», восторгается им по вторичному воспоминанию. Литературные ассоциации помимо нашей воли закрывают предмет, как профурсетка одеждами свое тело.
Ценность искусства не объективна, а дифференцирована. На вопрос, зачем писать, Пушкин неоднократно и с удовольствием отвечал: «Пишу для себя, печатаю для денег».
Циничной может показаться только первая часть утверждения, вторая содержит скрытый смысл. Правда, и на него можно взглянуть с двух сторон. С одной стороны, возможно, Пушкин (вслед за Шиллером и перед Спенсером) считал искусство игрой. Низшие животные растрачивают содержание своей жизни на половое общение (продолжение жизни) и на эпикурейские радости (сохранение ее); у человека после удовлетворения этих потребностей остается верблюжий горб с излишком силы. Этот-то излишек и употребляется на игру, переходящую в искусство. Игра есть подобие настоящего действия; то же есть и искусство.
Итак, Пушкин считал искусство этически бесцельным, но эстетически направленным: особый род интеллектуальных занятий, доступных немногим, ведущих к наслаждению. Недаром Платон, граждански отточенный, как карандаш чертежника, вычеркивал из своей республики поэтов.
Правда, на «пишу для себя» можно взглянуть и с другой стороны. «Пишу для себя» – значит, пишу то, что сам как читатель хотел бы прочесть. Если единственный подходящий материал в искусстве – авторское вдохновение, которое передается по вторичным признакам у сдвигаемых предметов, пушкинская поэтика – зеркальный пол царя Соломона.
Общаясь с литераторами разных поколений, я столкнулся с интересной особенностью: почти у всех, даже у самых умных и тонких, вкус имеет свои пределы. Провинциальные дамы остаются на всю жизнь верны моде своей юности и танцуют так, как делали это в двадцать лет. Происходит странная вещь: искусство развивается перманентно, а литераторы остаются на каком-нибудь этаже: все, что выше, их не очень интересует, и они не очень в этом разбираются – они устали двигаться. При этом часто сохраняют точные и тонкие суждения об искусстве прошедшем и искренне любят его. Зато новое в лучшем случае воспринимается как шаги Командора – с ужасом. В худшем – как нечто избыточное, вроде пятого колеса у телеги.
Леонид Исаакович Блюменталь любил разматывать сюжет белого дня из среднегеометрического пупка своей жизни, из кабинета задумчивости. Листание утренних газет способствовало физиологическим отправлениям толстых и тонких кишок тайного талмудиста (ибо по паспорту Леонид Исаакович был гражданин), а прутья типографских знаков только подзадоривали просунуть между ними голову. Ха, сказал себе Леонид Исаакович, получается, что мысль – это гримаса истины? Чем более искажена истина, это общее лобное место, тем мысль забавнее и, будь я проклят, самовитее! Интересно, что скажет Коган, тот самый, который так любит повторять, что лоб – это еще ничего, лобок – это уже, пожалуй, кое-что? Министерская мысль, прямо-таки министерская, обязательно надо порадовать ею Когана. Что, Семен Израильевич, скажу, каково?
И Леонид Исаакович Блюменталь, гражданин по паспорту, торопясь от нетерпения, в незастегнутых штанах, прошелся по выложенному газетами коридору, как по головам, ибо свежевыкрашенный пол, подчмокивая, прилипал к подошвам. Торопился, так как перед университетским заседанием кафедры ему нужно было совершить еще еврейскую кучу маленьких дел.
Почти совсем не стало графоманов – а жаль. Все теперь пишут гладко, правильно, чисто, точно щеку бреют, с сюжетом, пейзажем, а некоторые в рифму. А каким замечательным графоманом был Вас. Вас. Розанов – писал скорее, чем узнавал, что пишет, марал, нес бред, срываясь на фальцет, грозил, делая страшное лицо, а сам пугался как мальчишка, думая, что на нем кончится литература. За нумизматикой, в вагоне, в сортире, «получив письмо попа Альбова» – галиматья, чушь собачья, а в результате получились чудесные книги – «Уединенное» и «Опавшие листья». «Ничто так не напоминает мазню, как шедевр»,- сказал Гоген о Сезанне.
Чтобы написать просто интересную книгу, нужно либо обладать талантом, либо иметь трудную судьбу, либо быть просто евреем, у которого если нет первого, то всегда есть второе («Все поэты – жиды»,- сказала одна романтическая поэтесса).
Любой еврей – и юдофил и юдофоб одновременно. То есть – кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей трагикомичен, современный просто непонятен. «Еврей, еврей!» – кричат или шепчут мне в спину на улицах. «Пошли вон, дураки! – отвечаю я.- Не ваше дело! Возьмите зеркало в руки и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура, даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к такой-то матери, сродственники!»
Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть прямых родителей, либо полюбить приемных больше родных. «Эй, жидок-прихлебатель,- говорят одни,- не примазывайся, и без тебя тошно!» «Возьми глаза в руки,- говорят другие,- что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской палкой по пяткам!»
До угрюмого рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: православными бы стали все мои бумаги и карманы. Я же теперь живу так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне течет чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой никогда не откажусь; зато все шесть моих пошехонских чувств вросли в «почву» и давно пустили в ней корни.
И все же за что гонят Вечного жида? Достоевский уверял, что за status in statu. За позвоночную суть, за еврейский характер. Характер унылых жалобщиков и пройдох, характер затхлого самомнения и презрительного высокомерия. И прочая, прочая, прочая…
Но разве кожа отделяется от плоти, причина от следствия, слово от дела? Какие мудрые слова найдены для оправдания самых мрачных черт кулака-мироеда, русского пропойцы или равнодушия интеллигента? Сплошное рабство, триста лет монгольского ига, двести крепостного права и смотрения через плечо на разлагающийся Запад, а затем (добавим от себя) и просто шестьдесят лет железной нешуточной власти.
Но для Вечного жида не нашлось и пары сочувственных слов. Поделом?
Сорок веков еврейской истории, как угол, разделены биссектрисой пополам. Первая половина – бег к центру, вторая – разбегание по сторонам.
До второго (и последнего) разрушения белого Иерусалимского храма, когда Иудея лопнула, точно передутый воздушный шарик, происходило накопление. Копились национальные признаки и усталость, создавалась история и писалась книга Ветхий Завет. Домостроевский сердитый моно-Бог Иегова, казавшийся передовой мыслью, безнадежно отстал, постарел: его хватало, чтобы поддерживать отдельного человека, для государства он оказался слишком слаб. Шарик лопнул, и все побежали в разные стороны.
Всем известно, как евреи появились в России. Унизительная черта оседлости, двойная подать и книга Талмуд, квадратный ужас кантонизма и трехпроцентная норма при поступлении в гимназию, «фермент брожения», одесские погромы и все «революционные» долгие дела…
Но любить или не любить, прощать или не прощать – дело частное, приватное. Почти физиологическое. Как совместимость.
Римская диаспора, испанская, немецкая, польская, русская. Все имеет свое начало и свой конец. Свои пределы…
Но, знаете, что до слез смешно? Предложи мне стать «таким, как все», вместо фамилии-ругательства взять фамилию «-ов-Иванов», вместо пятибуквенного клейма в пятом пункте поставить мажорное семибуквенное – так ведь сам откажусь. А будет трудно, первый скажу: «Эй, иудейский князь, выше голову! Выше голову, князь-пария!»
И буду звенеть как струна.
Что такое рок событий? Трамвайная череда случайностей, пунктирная линия фонарей, склоняющих шеи над тротуаром.
Молния, говорят, тоже летит по линии сквозняка; но что такое рок – молния или сквозняк, – непонятно.
Взволнованный вернулся малоизвестный молодой художник Чертков домой: его портрет известного ответственного работника был выставлен, наконец, на выставке в ЛОСХе и имел известный успех. Более всего производили на зрителей впечатление глаза изображенного на портрете всем хорошо известного ответственного работника, что, естественно, удивляло. Глаза, зашторенные маслянисто-шоколадной пленкой, смотрели с эдакой приятцей, точно фокус взгляда находился за обманной линией горизонта, в конусообразном светлом будущем, и в то же время напряженно щурились, собирая у висков бритвенные прорези морщин, словно были озабочены насущной необходимостью и недостаточностью или пронзительно вопрошали: «А ты вступил в члены Союза художников?»
– Ну, брат Чертков, ты даешь,- говорили смущенно улыбающемуся Черткову на вернисаже.
Ночью, взбудораженный и озабоченный, Чертков долго ворочался в постели, не находя себе места, то воспаряя до облаков известности, то падая в гулкую пропасть поденной пачкотни, но внезапно забылся сном и видит, что он, Чертков, ходит туда-сюда по комнате, а везде одно и то же. Вот – мольберт о трех ногах, закрытый целомудренной газетой прошлогоднего значения, сдергивает газету – и на пустом холсте, посередине – пронзительные глаза. Отвернулся, взял для отвлечения книгу с полки, пролистнул веером страницы – с каждой смотрели глаза из-под черных, как тараканы, бровей. Куда-то побежал, ощущая во рту противный оловянный привкус, на ходу открывая мятую пачку сигарет: на дне пачки лежали глаза с шевелящимися зрачками. Соседка по квартире, Марья Федоровна Челдонкина, пенсионерка по призванию, сказала, пока он пил воду из стакана, который дрожал в руке: «Что-то у вас глаза мутные, усталые?» Кошка лениво вылезла из-под стола и, прогнувшись эстакадой, посмотрела на него с укоризной. Когда открывал дверь в свою комнату, петли, которые уже давно пора смазать, ржаво проскрипели: «Как вы смеете смотреть на голую женщину, глаза б мои вас не видели!» А когда он наконец лег, точно провалившись в выемку продавленной тахты, со дна души взглянули на него глаза старинного приятеля, с коим еще в стародавнее время ходил рисовать гипсовые груши в студию, что на канале Грибоедова, моргнули несколько раз и превратились в медные двухкопеечные монеты с зеленоватым налетом…
Утром тень несчастного Черткова поехала на троллейбусе в известное место в центре города и подала известное заявление в ОВИР.
Что еще странно: от всех новаторов теперь пахнет не свежей типографской краской, а музеем. Как никогда раньше, поэт сейчас двуликий Янус: до слез в глазах всматривается он вперед и одновременно назад, словно не решил – в какую сторону времени лучше двигаться. Только если некогда музей был стоящей на цыпочках тишиной и покоем, пронизанным светом, с домашними запахами старого дерева и штукатурки, то теперь это – тапочная система с тесемками, как на госпитальной рубахе, и клеймом на груди, коммунальные пересуды и культпоход.
Литература прошлых столетий всегда мечтала выйти на улицу; наконец она добилась своего: вышла на улицу, прошла по Невскому (или проспекту 25-летия Октября) – на углу Литейного ей наступили на ногу и извинились, на Малой Садовой какой-то пьяный дяденька заехал ей локтем в грудь, а на Большой Морской сделали совсем невозможное предложение. Смутившись, литература побежала обратно, с вечной одышкой взобралась по черной лестнице на свой верхний этаж, зашторила окна, закрылась на ключ и сидит ни жива ни мертва, прислушиваясь к звукам в парадной.
– Тук-тук, это кто к нам пришел? У кого это белая горячечка?
Выступивший на конференции товарищ Гройс сделал доклад на тему: «Зачем нужен художник?» Имея голос треснутый, как зеркало от времени, он строго спросил собравшихся: «Зачем нужен художник здесь и сейчас?» И так как все на его вопрос тактично промолчали, пояснил, что имеет в виду не конкретное здесь и сейчас, а абстрактное «здесь и сейчас», а затем разбил наголову эстетические, метафизические и философские позиции своих оппонентов, задавая вопросы, на которые ни у кого не было ответов.
Если искусство, сказал докладчик, просто удовлетворяет потребность человека в прекрасном, то зачем нужен еще один современный художник, когда человечеством уже накоплено такое колоссальное количество прекрасных произведений, что при всем желании невозможно охватить и малую их толику? Если художник призывает к ликвидации разрыва между искусством и жизнью или пытается раскрыть с помощью искусства тождественную ему сакральную реальность, то и в этом случае вопрос, зачем нужен еще один художник, остается открытым. Но ведь что-то заставляет художника писать, даже если он сам не знает – что?
После очередного довода докладчика под одним из слушающих развалился стул. «Что случилось?» – спросил товарищ Гройс строго. «Тамбовский волк тебе товарищ»,- подумал выбирающийся из-под обломков и пробормотал, что упал от обрушившегося на него софизма. Расстроенный, он поднялся под укоризненное гудение собравшихся, в прихожей долго искал свое пальто, которое наконец вытащил из-под других, как карту из середины колоды, и вышел на улицу, так и не узнав, «зачем нужен художник здесь и сейчас», не услышав ответа на вопрос, который так загадочно задал в своем докладе товарищ Гройс.
А лично мне товарищ Гройс показался милым и умным человеком в очках, человеком, напоминающим циркуль.
Кто только не уподоблял себя весам, более древним, чем римская Фемида, и более точным, нежели старый еврей-аптекарь в дореволюционных нарукавниках. Кто только не сравнивал, в одной руке держа чуть наклонное, но все же подлинное здание Кунсткамеры, для равновесия поддерживая его мизинцем, а на ладони другой то ли бидон, то ли ведро теплой свежей крови, почему-то пахнущей типографской краской первого печатного алфавита и преобразованиями. Руки дрожат от непомерной тяжести, хочется бросить все и уйти. Но что-то, какое-то тайное чувство заставляет вслушиваться и вглядываться в равновесие подрагивающих рук, ощущая, что сзади падает тень, от которой никуда не деться. Тень Петровской эпохи, вытянутой на дыбе и неразложимой, как иероглиф.
…Всю ночь я ходил взад и вперед по начинающим уже слипаться между собой строчкам, чувствуя, как липнут к дымящимся башмакам тонкие страницы. «Кто же ты?» – думал я, из последних сил напрягая падающие руки.
Юноша-царь, смущенно прикрывавший лицо от взглядов иностранок теми же самыми руками, что только что рвали на куски внутренности еще живого, но обреченного человека? Подросток-переросток, перешагнувший века спокойного и последовательного труда и совершивший за свой короткий-длинный полувек столько, сколько другим было не унести, какие бы карманы они себе ни делали? Как вместить тебя, вечного современника, великого и ужасного, мин херц, мой сосед и собеседник?
Твой первый прекрасно-плоский город, построенный из костей тысяч скобарей, болотистый рай, высушенный людским дыханием, «Парадиз» с мазанками, крашенными под кирпич, и с кровлями из горбыля, подделанного под респектабельную черепицу?
Твои двенадцать колен, двенадцать столпов, пустотелых ходуль, на которые ты взгромоздил свое государство-курятник, и ненависть к тебе тех, кого ты лишил последнего прибежища – тайны исповеди?
Звон твоих побед, который до сих пор больно и нудно стоит в наших ушах, первый российский полководец, создавший науку побеждать противника голодом, многодневными переходами и крещенскими морозами.
Ты – очередной убийца собственного сына, хитростью заманивший его в ловушку и наводнивший пруды своей страны тысячами шепчущих фискалов, был ли ты счастлив? Откуда бралась в тебе эта нескончаемая энергия, выбрасываемая каждодневно, как первые поллюции изнывающего от похоти юноши? Что ты сделал с Россией, буревестник? И сделал бы еще, кабы не уремия, прервавшая безостановочный почтовый бег,- сон, мираж, сиротский рассвет, иволга свистит за окном или это топор рубит головы друзей?
…Все, устал, хочу пить. Я прошу, принесите, пожалуйста. Прошу долго, нудно и немного гнусаво: пить, пить, хочу пить! Наконец мне приносят стакан с розовой жидкостью и говорят, что это так вкусно и полезно для моего возраста: кровь с молоком, пейте, товарищ! Меня мучит жажда, и я бы выпил эту бурду, но запах, меня все время преследует этот запах! Неужели никак нельзя без крови? Можно мне хоть десять капель, но простой холодной воды? Пожалуйста, мне хоть немного, но холодной! Боже мой, почем теперь просто чистая вода?
Совершенно случайно познакомился с человеком, который и был той «группой рабочих», по чьей просьбе один город в одночасье был переименован. Человек как человек: штиблеты, брюки, пиджак, зуб со свистом, – очень гордился своей ролью в истории города и считал ее главным делом своей жизни. В его комнате на подоконнике стоял фикус в деревянной кадке с щелями.
Когда он умер, освободив жилплощадь, комнату в многосемейной коммунальной квартире занял водопроводчик жилконторы, имеющий лимитную прописку. Последний переклеил обои, линолеум заменил паркетом, а фикус выкинул на помойку. Кто-то сказал, что удавшиеся катаклизмы называют революцией, неудавшиеся – путчем.
История, таким образом, пишется сзаду-наперед, как книги на иврите.
Дом колхозника в виде Вавилонской башни возводился строительным управлением в составе: П. Я. Чаадаев (начальник управления), Н. Н. Страхов (главный инженер), Вл. Соловьев (прораб), Вас. Вас. Розанов (ломать не строить – душа не болит), Н. Бердяев (главный энергетик), Н. Федоров (подземные работы), К. Леонтьев (сантехник), о. П. Флоренский (экономист), о. С. Булгаков (нач. участка), Л. Шестов (электрик), С. Франк и братья Трубецкие (подсобные рабочие, на подхвате).
Ровно в десять вечера поставил Александр Сергеевич Плюшкин последнюю точку в своей монографии «Накопление мелкой и крупной собственности в странах капитализма». Просидев в благоговейном молчании несколько минут, он перечел еще раз последнюю страницу, шевеля чуть слышно губами. Перечтя, он восторженно вскочил, захлопал сам себе в ладоши и воскликнул:
– Ай да Плюшкин, ай да сукин сын!
Когда я резко оглядываюсь назад, то всегда вижу одно и то же – дерево, росшее во дворе моего детства. Я привык ходить вокруг него, как кубисты ходят вокруг предмета (например, фонарного столба), а один русский писатель ходил в своих книгах вокруг своих героев, отчего появлялось удивительное многоголосие. Только в самом начале своей жизни мы центростремительны, нам кажется, что весь мир, словно круглый подшипник, вращается вокруг нас. Но с годами в нас появляется мудрая центробежность, когда нам удается понять, что важны, в общем-то, не мы сами, а то, что заставляет нас жить и дает смысл нашему существованию…
«Вот вы говорите, что понимаете: вопрос о смысле жизни – вопрос чисто юношеский, а почему? Юность ближе к истине, потому что не омрачена меркантильными соображениями, придающими впоследствии чисто интеллектуальным стремлениям оттенок инфантильности.
Помните, Толстой где-то сказал, что он чувствует лучше, чем мыслит, мыслит лучше, чем говорит, а говорит лучше, чем пишет? Это очень точно. Здесь подчеркнута граница, разделяющая разные сферы. Переход просто не может быть адекватным. Возьмите музыку, наиболее абстрактное искусство, и попытайтесь передать ее словами: соответствия не будет. Слова окажутся конечными и приблизительными. Или, наоборот, музыкой передайте узор лепного орнамента – вас ждет неудача.
То же самое происходит с человеческими представлениями, когда они касаются бесконечного. Мы пытаемся постичь бесконечную истину, переводя музыку в цвет, а этапы постижения закрепляем словами.
Если в нашей жизни нет разумного хребта, стволистого позвоночника, – значит, мы все легче воздуха и, как оторванные листья, летим по ветру, а он постоянно дует в разные стороны. Обратное – не хрестоматийный хаос, якобы оправдывающий безнравственность, а безответственность. Этот выбор – лакмусовая бумажка, точно определяющая истинное лицо человека. Это именно выбор по допущению, по склонности – ибо доказательств нет. По совести – либо асоциальность, либо разумное начало и разумный ствол, который создан кем-то или чем-то, природой, Богом ли – здесь не в словах дело.
Как незрячему нужна палка с наконечником, чтобы простукивать каждый свой шаг, так и вам нужна граница, контурная карта, накладывая которую на вашу жизнь, вы сможете определить – правильным или нет является ваш следующий шаг. Не цель, самая многообещающая, но осуществление которой требует извилистого пути, а каждый, недробимый более шаг – маленькое приращение жизни. Так начинались мучения Толстого. Он воззвал к тому, что доступно всем,- к разуму. Он попросил людей не прозреть, а лишь подумать. Вывод его очень прост – не надо обижаться. Обижаться даже просто нельзя, так как во всем, что бы ни происходило, есть участие каждого.
Представьте себе огромную, но не бесконечную последовательность шаров. Вы совсем легко толкаете крайний, он толкает следующий, и так далее. Последний, разогнавшись, может убить ребенка. Убил он, но ведь толкнули вы? Предположим, решились на робкий адюльтер – изменили своей жене. Жена, вымещая обиду, сорвала ее на ком-нибудь еще. Так начинается соучастие. Даже если механика этого другая, в мире ни один поступок не пропадает бесследно.
Ужасно другое. Добро не может существовать без зла, так же как зло без добра. Это вечно ссорящиеся, но любящие друг друга супруги. Оказывается, здесь, в будущем социальном пространстве, они одинаково нужны оба – их счеты сведутся потом. Вот это-то и есть для многих камень преткновения».
В заметке Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко в журнале «Для верующих и неверующих» меня заинтересовало следующее место:
«Бог – мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы, несомненно, испытываем такое мгновение, когда он погас».
Живот у Н. Н. Манилова распелся совершенно внезапно, некстати, можно сказать, на заседании профкома. Есть люди, у которых живот «даст петуха», прокукарекает с голодухи или, наоборот, от чрезмерной, как говорится, наполненности, и все – молчок. Не такова была утроба героя нашего, человека по определению, а председателя профкома в частности Н. Н. Манилова: его утроба пела на голоса. Что там происходило, в этом невидимом, скрытом от глаз внутреннем мире, неизвестно, но иногда прямо из-под пиджака слышались бурные вдовьи рыдания зегзицы на Путивле, иногда расстегиваемая и пришитая крест-накрест пуговица издавала звук открываемой двери, а раз живот явственно произнес: «Ангола». Подумал немного, помолчал и добавил: «…и Мозамбик».
А как в былое время любил помечтать наш герой, не простой мечтой себя тревожа, а диалогизированной! Хорошо бы, думал он, организовать профсоюз оконных рам и стать в нем фрамугой-председателем. Форточки-скандалистки, конечно, хай поднимут: мол, где наши мебельные свободы? где трудовое законодательство вольного проветривания? Но ведь их и урезонить можно – сказать, скрипя спиной дверного проема: что это вы, фортки-гражданочки, разболтались? сейчас я вас вставлю в оконный переплет, тудыть тебя в качель! Тут все сразу испугаются, зашепчут, зашелестят, и тут он входит, Манилов, в форменной фуражке с двумя молоточками в перекрестии и громкоговорительно сообщает: «Всем встать, кончай перекур – начинается производственная гимнастика!» А потом можно жучком древесным ножку от стула прогрызть, оставляя за собой венозную сеть египетских лабиринтов, свернуться где-нибудь минотавровым клубочком, лежать и слушать, как поет живот на голоса. Или на балкон выйти, свесить ножки, пить чаек и полифонически разговаривать. И собеседника не надо – такой уж у него, Манилова, внутренний мир, утроба, простите за выражение, говорящая – пяти минут, чтоб звук какой не издать, потерпеть не может. Раз Манилов выступает на профсоюзном собрании, только открыл рот, а живот сначала «зорьку» пионерскую проиграл, а затем явственно, хоть и хрипло прокашлял: «Казбек». Председательствующий удивился и переспрашивает: «Что?» Только хотел Манилов объяснить, что так, мол, и так – простите-извините, я за всеобщую физиологию не отвечаю, как живот (будто кто за язык тянет) голос подает и язвительно в ответ бурчит: «А через плечо – не горячо?» У председательствующего, конечно, естественно, глаза на лоб повылазили, а Манилов хоть и виновато улыбается, но про себя думает: эх, хорошо бы какой-нибудь подземный ход открыть; пробраться по нему незаметно, вылезти неожиданно в каком-нибудь районном центре и сказать: а вот и я, Манилов, а у самого из носа макарон торчит!
Чаадаев первым из русских мыслителей понял, что единственный правильный путь в историю – с черного хода. Однако он появился слишком рано, когда представление еще не началось, и никого не застал. Он так и сказал – никого и ничего.
Что может быть сомнительней истории, считающей себя наукой, хотя сама пишется задом наперед? Событие, оказывается, имеет рельсы, по которым оно подъезжает к месту своего назначения, – если оглядываться или смотреть через плечо, это кажется почти очевидным. Исторический подход напоминает четки, перебираемые руками умелого человека; в некоторые моменты бусы срываются с нитки, рассыпаются по полу, закатываются в самые неудобные места – однако их собирают вновь, правда, уже в другом порядке, и возвещают о начале новой эпохи. Всем надоел пример с Наполеоном, который проплыл сквозь эскадру сторожившего его Нельсона благодаря густому, как молоко, туману. Если бы не было тумана – не было бы Тулона, Бородинской битвы, Раскольникова, Ницше, «Войны и мира», меня и вас, ибо все было бы другое. История, таким образом, напоминает крушение поезда: в историческом происшествии закономерно только то, что поезд вышел по расписанию и ровно в такое-то время должен был миновать такую-то станцию, – случайность (крушение) задним числом будет объяснена виной стрелочника, который в решающее мгновение ел яйцо «всмятку».
Абсурд – это не Калигула, как посчитал Камю, а случайность в виде осклизлой косточки или банановой кожуры с замшевым эпителием. Ахилл-историк не может догнать черепаху-историю не потому, что его шаги дискретны, а потому, что он прямолинеен и инерционен, когда история делает очередной пируэт. Концептуальный взгляд, претендующий на научность, существует в пределах евклидова пространства, где прямые не пересекаются, если они параллельны; поневоле ему приходится заменять прерывистый сердечный пунктир сплошной линией, а бесконечность закрывать на ключ в нижний ящик письменного стола. Тот, кто брезгливо открещивается от существования абсурда, сам оказывается в положении короля Лира, а его неблагодарные дети – идеология и политика – уже делят шкуру неубитого медведя. Концептуальный историк постоянно попадает в яму, которую сам же и роет; все, что не вмещается в нее, приходится подравнивать под гребенку. Фатализм Толстого, по сути, отвергал не историю, а ее портновский глазомер, с которым она подходит к любому явлению, собираясь шить платье обязательно в талию. Пути истории неисповедимы, ибо Бог – творец ее, и имя ему – Абсурд.
Поэтический подход Карамзина куда более «историчен», нежели концептуальный подход Соловьева: ошибки первого милы и как бы видны со всех сторон, от заблуждений второго исходит запах каземата и сырой штукатурки тупика.
Из записной книжки начинающего писателя:
«Александр Македонский сказал, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов: “…нет ничего более рабского, чем роскошь и нега, и ничего более царственного, чем труд”».
Истина – это то, что не зависит и не меняется от времени. Поэтому не людское мнение, а время является единственным критерием всего. Блестящую этимологию слова «рок» предложил Флоренский: рок – это год, лето, срок. Рок, тяготеющий над нами, не ножницы злой парки смерти Антропос, а – Время. Смерть – это мгновенное время, а Время – длящаяся смерть. Флоренский, как и все энциклопедисты, наиболее силен в примечаниях: это его стихия, настоящее поле его деятельности – заметки на полях. В открытом же тексте он бурлит, сердится, понимая, что растянул резину до невозможности, и, не умея справиться с собственными антиномиями, разводит длиннющие антимонии.
Если поднести морскую раковину нашего времени к уху, то завитое воронкой эхо прошепчет одно имя: Иван Иванович Хлестаков. Как характерно, что любимым писателем современной интеллигенции является именно он – русский аристократ, сын деятеля кадетской партии, прославившийся эротическим бестселлером, написанным по-английски. Соль переиначенного выражения «скажи, кто твой любимый писатель, и я скажу тебе – кто ты» жжет только тогда, когда можно отплатить той же монетой. Иван Иванович Хлестаков, зарабатывающий на жизнь преподаванием русской литературы в американских университетах, сам располагал писателей по рангам и заставлял студентов записывать эту систему в тетради и выучивать ее наизусть. «Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймет сущности русской жизни»,- говаривал Ив. Ив. Хлестаков и смело расставлял оценки за прозу: Толстой – «5 с плюсом», Пушкин, Чехов – «5», Тургенев – «5 с минусом», Гоголь – «4 с минусом», Достоевский – «3 с минусом или 2 с плюсом». Литература нашего века состояла для него из «Метаморфозы» Кафки, первого тома Пруста, «Петербурга» Белого, «Улисса» Джойса – и, конечно, из всех сочинений Ив. Ив. Хлестакова.
Что представляет собой проза самого Ивана Ивановича, этого двуязыкого демиурга (перескочившего с одной лошади на другую, когда для первой не стало вдруг корма)? Это молоко с неснятой пенкой, пористой, как собачий нос. Или – исчерканное пируэтами зеркало тонкого льда с изысканными кривулями и узорами, которые оставили острые, как лезвия «жиллетт», коньки автора. Тесная, точно императорский вензель, вязь с косицами вплетенных театральных звуков, ручейков запахов и акварельных красок, взятых напрокат у сценических декораций памяти. И никто не заметил, что Ив. Ив. Хлестаков – гравировальщик на тонкой и прочной пластине, – пожалуй, самый искусный и красочный мастер плоского письма из тех, кто рождался на полынной русской почве. Сеть ложных ходов умело построенного сюжета, ловко распределенные композиционные массы, изысканность и точность приятного на вкус и цвет прозаического слова легко улавливают читателя, заинтригованного литературным снобизмом автора. Иван Иванович, милостивый государь, господин Хлестаков, мастер изогнутых, точно носки турецких туфель, слов и гностически прозрачных предметов, напоминающих реквизит провинциальных школ рисования в виде восковых груш и голо-гипсовых античных голов. Нет, русского читателя поражает не двухмерность писательского пространства (когда он, читатель, привык к сумасшедшей трех- или четырехмерности русской литературы), не отсутствие теней и полутеней, а те узкие беговые дорожки, которые он отводит своим персонажам. Все они (персонажи) перемещаются словно по линиям, проведенным мелом на полу, как по марионеточным нитям, будто их обуял бес одного (всегда одного!) идефикса. То же самое делал в литературе когда-то и презираемый Иван Ивановичем Федор Михайлович, только идеи его героев были заведомо неосуществимы, что и заставляло их метаться, говорить не своими словами и выворачиваться перед читателем наизнанку. Тут не до правильности речи, когда под рукой не характеры, а лабиринты, не одноколейные маршруты, а многорельсовые эстакады, тут, право, не обойтись без блаженного косноязычия. Дверь открывается – входят двое, толстый и тонкий. «Каждому свое»,- говорит толстый. «Сам дурак»,- отвечает тонкий и сердито мнет в руках грузинскую кепку-аэродром. И все-таки приятно иногда послушать журчащую гирлянду водопроводной речи, будто мальчишки-проказники переливают воду в литровых стеклянных банках над ухом спящего товарища, ожидая, что тот сделает со сна в постельку «пи-пи»; фиолетовый мрак за окном прижимает свое лицо к стеклу, занавески вспархивают от сквозняка, как длинные фалды дирижерского фрака, и тишина стоит на цыпочках, прислонившись спиной к стенке. И все-таки не было в русской литературе более нерусского писателя, чем почивший в бозе Иван Иванович: хорошо-с, приятно-с, странно-с.
Поэтический талант Пушкина весьма вероятен. Правда, такой ценитель поэзии, как Толстой, отказывал ему в нем: Толстому нравилось единственное стихотворение Пушкина, за исключением неточного эпитета, который портил текст, делая его претенциозным. Правда, почитатели Пушкина читали не его, а отпечатки пальцев на масленой бумаге и, листая книжечку из собрания сочинений, копались в пушкинском грязном белье, которого немало, и еще кое в чем. И все-таки поэтический талант Пушкина очень вероятен. Невероятно его положение в истории литературы; но и на это есть причины.
Воспитание на авторитете напоминает стрельбу по мишеням: чем их меньше и чем они крупнее, тем легче попасть. В глубокой тени Пушкина шелестят подростковые шаги безумного Батюшкова, пропадают контуры нечистого на руку Боратынского, Тютчев трет нос и плачет сквозь чеховское пенсне.
Теория прогресса в литературе изъедена молью, как бабушкино шерстяное платье или как теория диктатуры пролетариата. Из Пушкина-эгоцентрика делают Пушкина – члена ВКП(б), а мальчишеское озорство, вызванное щекотливым отсутствием общественного положения и досадной бедностью дырявого Михайловского, возводят в ранг высоких убеждений.
Сразу после 14 декабря Пушкин писал князю Вяземскому: «Я, конечно, презираю мое отечество с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и… – то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песни Онегина я изобразил свою жизнь; когда-нибудь перечтешь его и спросишь с милой улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница».
Под конец своей жизни Пушкин высказался еще более определенно: про русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», про тех, кто замышляет у нас невозможные перевороты, «ибо они молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердечные».