П. Незнамов. О поэтах и об установках (Противостояние и борьба)

П. Незнамов. О поэтах и об установках

(Противостояние и борьба)

Положение, сложившееся сейчас в поэзии, своеобразно, так как обычное деление на группировки и течения происходит в ней не по школам, а по установкам.

Сейчас не Жаров противостоит Мандельштаму и не Багрицкий — Кириллову, а всем им вместе перешли дорогу газетные стихи.

Последние противостоят и лирике высокого парения и сельвинскому эпосу.

По эту и по ту сторону газетного листа — вот где проходит теперь разделяющая черта. Именно по этой черте вытягиваются фронты, собираются силы, идет борьба.

Тема настоящей статьи — о творчестве поэтов, которые силою вещей оказались по ту сторону газетного задания. Мы взяли наиболее характерных из них и по их последним сборникам проследили рост и усиление демобилизационных настроений в поэзии.

Баяны и гусляры

Прежде всего о горячо любимых опорках и о посконном рядне. Одним словом, о Петре Орешине («Откровенная лира», изд. «Федерация», 1928 г.) и о Павле Дружинине («Черный хлеб», изд. «Федерация», 1928 г.).

Основной лирической темой их является тема «погибающего» в городе мужика.

У Дружинина это выражено особенно традиционно:

Был я в Пензе, был в Рязани…

А в недобром часе

Насмотрелся всякой дряни

Вволю на парнасе.

И, теперь лишь сердцу внемля,

Об одном жалею,

Что пахать родную землю

Больше не сумею.

Эти стихи — даже и в пределах лирической панихиды — не более, как повторные. Они почти слово в слово перепевают «Москву кабацкую» в следующем ее полустрофии:

Мне приснилось рязанское небо

И моя непутевая жизнь.

Самое скрещивание «Парнаса» с «Рязанью» — тоже есенинское, хотя — наиболее блестящее использование этого приема и не принадлежит ему. Такие бракосочетания несходственных натур были часты в стихах футуристов.

В пределах этой же лирической темы подвывает и Орешин:

Я не знаю, что со мною будет,

Но одно мне ясно до конца:

Прежде срока похоронят люди

Смелого и дерзкого певца.

Смелого — по части передразнивания и дерзкого — по части попадания в чужой след. Но дело даже и не в подражании.

Стихи Орешина и Дружинина отвратительны тем, что они насильственно «внашивают» человека деревни в круг чувств — до самооплевания включительно, — свойственных самим авторам, но не этому человеку.

Они отвратительны тем, что наглухо застилизовывают деревню. Деревня оказывается напетой на А. К. Толстом и возникает не на разговорном мужицком, а на каком-то претенциозно-славянолюбском словарном фундаменте.

Нука, жена, свет-Алена,

Что взгрустнула?

Аль, бабена, про милена

Вспомянула?

Характерно, что таким ой-калина-ой-малина-языком Дружинин рассказывает не про какую-нибудь несмеяну, а про сегодняшнюю горькую бабью долю.

Тоже и Орешин. «Родина-краса» посажена у него на такой ах-ты-гой-еси-стиль, состоящий из таких «чудо-гуслей», «баянов» и «ковшей застольных», что в результате не остается ни родины, ни красы. Орешин замечателен еще и тем, что у него живая комсомолка превращается в «девчонку-атаманку», а Пугачев именуется «Емельяном-разбойником», несмотря на то, что этот Емельян был не атаманом и не кудеяром, а — вооруженным восстанием.

Очень претенциозны и следующие строки:

Где хоры музык, рев знамен,

Походный гул и шквал?

Далекий сон, прекрасный сон

Приснился и пропал.

Как будто, если без «музыки», то уж и не революция!

А между тем, деревенская психика хотя и без оркестров, а перестраивается заново. Появляются новые культурные навыки. Комплекс социальных инстинктов перетряхивается. И, конечно, в условиях такой деревни, возлюбившей технику и электричество, — «овсяная» и всякая иная «непышная» красота (Дружинин) звучит ложью и юродством во мужике.

Дружинин и сам, разумеется, понимает, что он лжет, «удивляя Москву лаптями», но, во-первых, это его признанье — не более чем очередное лирическое раздумье, а во-вторых, на остальных ста страницах книги литературным фактом являются именно «лапти», «сарафаны» и другие окаменелости.

У него, например, —

Поет ямщик о горькой доле

С надрывным хлипом мужика.

И хотя под эту песню 100 лет тому назад дремали исключительно путешествующие помещики, — «ямщик» не умолкает и сегодня.

Он не умолкает, потому что «поет» в русской литературе с самого Пушкина. Он — привычка.

Дурная.

В тихих заводях

О продукции Иосифа Уткина («Первая книга стихов», Гиз, 1928 г.) писалось так много, что я ограничусь здесь только воспроизведением беседы, которая если и не существовала в природе, то могла существовать между автором этой статьи и поэтом.

Автор. Ваша «Повесть о рыжем Мотэле» была хороша наличием в ней некоего сплошного разговора «со всем Кишиневом». Она была «местной» и была укомплектована «наречием». Стихи имели отчетливую общественную нагрузку. И просто удивительно, что от таких вещей вы скатились к умудренной лирике (умудренной за счет чужих эпох).

И. Уткин.

Мы выросли,

Как вырастает

Идущий к пристани корабль (стр. 31).

Автор. Да, но одно дело — рост и становление пролетарского молодого сознания, происходящие в жестких условиях боевого сегодняшнего задания, а другое дело — плавание по тихим заводям «вечных тем».

И. Уткин.

Когда утрачивают пышность кудри,

И срок придет вздохнуть наедине,

В неторопливой тишине.

К нам медленно подходит мудрость (стр. 48).

Автор. Здесь слишком много «тишины» и «утрат», так много, что стихи кажутся написанными поэтом «пушкинской плеяды». Это — плеядина поэтика. И кроме того, какое вы имеете право «вздыхать наедине»? Если вы человек коммунистической культуры, то каждый свой «вздох», каждую потяготу на усталость — несите под контроль. Вас «обдумают», «починят вам нервы» (И. Сельвинский) и опять пустят в работу.

И. Уткин.

Мне за былую муку

Покой теперь хорош.

(Простреленную руку

Сильнее бережешь!) (стр. 28).

Автор. Тематически это — упадочность, как и всякое вообще воспевание покоя там, где еще предстоят классовые бои. А как поэтическая форма — это романс с резонансом отнюдь не на сегодняшнюю аудиторию. Сегодняшняя аудитория вам романса не закажет.

И. Уткин.

Но если, вновь бушуя,

Придет пора зари, —

Любимая!

Прошу я,

Гитару подари! (стр. 30).

Автор. Вот видите, к чему приводит установка на чувствительность. Вы до «гитары» доехали.

И. Уткин.

Интимная гитара,

Ты трогаешь меня (стр. 27).

Автор. И еще — до «интимной»!

И. Уткин.

Спой же песню, дорогая,

Про счастливую любовь!.. (стр. 71).

Автор. Это — настоящее разоружение. И как бы т. Луначарский ни уверял, что такие стихи знаменуют «благоуханную весну новой мирной культуры», они злоупотребляют своим нейтралитетом.

И. Уткин.

Ах, бедная мать,

Ах, добрая мать,

Кого нам любить?

Кого проклинать? (стр. 60).

Автор. Все это вещи одного порядка. Станковая лирика, в отношении конкретного заказа, сегодня свободна от заявок и отказывается работать на срок. Она требует высокой архаики и привыкла иметь дело с группой весьма условных предметов.

Характерно, что даже «Песня бодрости» у вас звучит, как песня чужой бодрости: Полежаева, Языкова, Подолинского. Проверяя себя на этих поэтах, вы консервируете в своих стихах язык прошлого. В эту песню, если взять ее словарно, могут уместиться очень далекие предки.

Такие песни пишутся не по определенному общественному адресу (ничего специфически советского в них нет), а от случая к случаю. От Случевского к Фофанову.

В частности, критик Лежнев пленился в вашей поэзии молодостью, которая будто бы нарядная и декоративная, а образы — пышны. Но это сомнительная похвала. «Золото, бронза, медь» — это хорошо для Большого театра, а не для молодости.

Горе от романтики

Все неблагополучные семьи, как известно, неблагополучны по-разному. В этом смысле Эдуард Багрицкий («Юго-запад», изд. «Зиф», 1928 г.), в отличие от Орешина или Уткина, «неблагополучен» по романтизму, совершенно безудержному и беспредметному, и по иронии, опускающейся не на те головы, на какие нужно.

Например, было бы не совсем к месту, если б мы вздумали кого-либо из деятелей Октября называть: Бова-Королевич. А между тем, Багрицкий именно так и поступает с историческим Котовским, когда пишет о нем в «Думе про Опанаса»:

Он долину озирает

Командирским взглядом,

Жеребец под ним сверкает

Белым рафинадом.

Отказаться от такого вымышленного Котовского он не может, так как подлинный Котовский шел бы вразрез со стилем поэмы и не удержался бы в контексте, где каждое действующее лицо — не лицо, а обломок былины.

И Иосиф Коган там сработан под богатыря, и Опанас «глядит картиной».

Дайте шубу Опанасу

Сукна городского!

Поднесите Опанасу

Вина молодого!

Сапоги подколотите

Кованым железом!

Романтика Багрицкого питается красотой боя, очень часто рукопашного («У комбрига мах ядреный»), упоением опасностью, очень часто разбойничьей («Контрабандисты») — и только из источника социально полезного героизма она пьет очень редко.

Впрочем, это не должно никого изумлять, так как социально полезный героизм держится не на романтике, а органически противопоставлен ей.

И что же в итоге? — В итоге остается поэт с изрядной чересполосицей рифм и ритмов (по числу оригиналов, которые ему пришлось имитировать), с ориентацией своих образов и сравнений на физиологический комплекс (плотоядие, изобилие, неистовство) и с большим запасом благих намерений в отношении «локальной семантики» конструктивизма.

Отвечайте, но не сразу,

А подумав малость, —

Сколько в основную базу

Фуража вмещалось?

«Основная база» и «фураж» это, конечно, «локали», но они находятся в очень проблематичной дружбе с остальным словарем. Романтическая стихия совершенно не выдерживает никаких «локалей», ибо — когда все в произведении стягивается к романтике, то материальная обстановка перестает играть роль.

Тогда безразлично, кто герои — контрабандисты или продармейцы? И безразлично, по каким местам они носятся:

По Тюрингии дубовой,

По Саксонии сосновой,

По Вестфалии бузинной,

По Баварии хмельной.

По ту сторону Госплана

Последний роман в стихах Ильи Сельвинского «Пушторг» («Кр. новь», май — июнь 1928 г. и др. журналы) является, как и другие его вещи, «большой формой». И если «Уляляевщина» получила название эпопеи, то этот роман оказывается еще эпопее.

Проблема «Пушторга», по заявлению самого автора в № 3 «Читатель и писатель» за 1928 г., — это «молодая советская интеллигенция (по терминологии конструктивистов — „переходники“), выросшая в эпоху революции и болезненно ищущая сращения с рабоче-крестьянским блоком».

Интеллигенцию эту представительствует меховой и пушной авторитет Онисим Полуяров, а препятствием на его пути к «сращению» возникает партработник Кроль. Их столкновения и взаимоотталкивания и составляют действие романа.

Онисим — «молодой великан», «полярный орел», «лоб, с которым надобно родиться», а Кроль — «дурак с интонацией хитрецас», «это была отвага страха» и вообще —

…Что он умел?

Дважды два и ничего в уме.

Онисиму, чтоб родиться —

Нужны были полчища и века случек,

Чтоб мутация женского гена

Создала череп звериного гения…

Не герой, а как сказал бы Хлебников — «отъявленный Суворов».

А в отношении Кроля автор не поскупился на самые отрицательные черты. Кроль «в роли паяца был просто необходим старику» (своему начальнику). И жена Кроля «бледнея, слушала мужний чавк».

Брет-Гарт по схожему поводу где-то заметил:

«Выходит, что вы нечисто ведете игру: все козыри, всю козырную масть вы отдали этому детине, а тому достались одни только двойки».

И это верно: игры здесь много, только не «нечистой», а — художественной. Сельвинский «лепил» партийца с изъяном, а «вылепил» изъян с партийцем. Не отделив достаточно рельефно Кроля от коммунизма (строка: «Кроль или коммумунизм» висит отдельно от контекста), он, силою сюжетных положений, диктаторствующих в романе, привлек к Кролю весь интерес читателя и тем самым небывало поднял частный случай до общего.

Получились отчаянная деформация ответработников, подчеркнутая таким сильнодействующим средством, как стихи.

Сообщать в стихах факты — дело невозможное. Ни быт, ни история, ни биография живого поколения в них не вмещаются. Стихи остаются жить, как прокламация, как фельетон, как актуальная газетная вещь — призыв. Но прокламаций на 4.000 тысячи стихов не бывает.

Из «Пушторга» получился не проблемный роман, а — отдохновенный: «как интересно!».

Как стихотворная вещь, роман построен на коммерческом деловом жаргоне и работает «локальным методом», т. е. возникает из материала, неотделимо принадлежащего «месту», в данном случае — пушному, торговому.

Отсюда бегут и сюда стягиваются соответствующие сравнения и метафоры:

Русская женщина — она как песец:

Остро кусается, но драгоценна.

Или:

Слово крепче жиро и тратт.

Наконец:

Я ведь объяснил, что, может статься,

Года на два потребуется дотация.

Прием этот не принадлежит неотъемлемо конструктивистам, он возникает из развернутой метафоры, он есть дальнейшая реализация образа в произведении.

Сравним у Маяковского в «Чудовищных похоронах» (смеха):

Это большой носатый

плачет армянский анекдот…

Это целые полчища улыбочек и улыбок

ломали в горе хрупкие пальчики…

Отсюда — и человек, сказавший в магазине: «Ах, у вас только ветчина, а я думал, что весь колбасный комплекс», — был «локален».

Вот точно так же пришит к «месту» и Сельвинский. Только у него вся эта «локальная» стилистика, будто бы равняющая речь по теме, на самом деле есть дикая эстетизация технических терминов и технического языка.

Термины эти прекрасно работают на своем месте и в своей практической функции, но, будучи вставлены в игровые стихи, без остатка растворяются в них.

Например, бюллетени и сводки пушной биржи, будучи опубликованы в «Пушном деле», — это социально нужное сообщение, а они же, слегка подрифмованные, в романе («Кр. новь», V, 1928 г.) — это спекуляция на факте и на документе без всякой пользы для факта и для документа.

Сельвинский изобретательствует по ту сторону газетного конкрета; именно никакого госплана-то в его громоздких сооружениях и нет; он — силою вещей — становится в этой области крупнейшим частником (строящим наугад и неизвестно зачем) и вместе со своими эпопеями и эпосом порождает в периферии бесчисленное множество эпопов и эписарей.

Социально-нерасчетливое занятие. Тем более, что переживаемый момент в литературе характерен снижением боевого духа. Шинели раскатаны и надеты внакидку. Многие договорились до того, что готовы считать (еще по пушкинской старинке) так называемое художественное произведение закономерным только тогда, когда его материал «отстоялся». Создается теория искусства — третьей стороны. Идут разговоры о «пафосе дистанции». Поэзия разгружается от конкретного задания и теряет последние крохи классовой настороженности.

И потому — в подобных условиях нужна борьба с демобилизационными настроениями.

И нужно звать всех идти плечо в плечо с эпохой на очень жестком расстоянии, «при дистанции на одного линейного», как говорится в строевом уставе, — а не при «пафосе дистанции».

А это значит: нужно звать изобретательствовать не на камерную форму, — не по следам «Онегина» и Байрона, как И. Сельвинский; не по следам Языкова, как Уткин; а — газетно-целесообразно, радио-утилитарно и эстрадно-полезно.