(Читая мемуары)
(Читая мемуары)
Эта статья – лишь цепочка размышлений, идущих от одной мандельштамовской фразы из «Путешествия в Армению»: «Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам».
Фраза удивительная. Удивляет прежде всего соединение понятий «дерзость» и «вежливость». Пожалуй, никто другой не решился бы свести их в подобие тождества. А что означает здесь слово «настоящее»? И что такое вежливость мемуариста, тем более «абсолютная»?
Вот первое, что приходит в голову: вежливость в том, что тебя не занимают пустяками. Текст не «лепечет». Материал в любом случае имеет отношение к реальным обстоятельствам, а это уже не пустяк. В мемуарной прозе присутствует второй голос, произносящий неслышно и доверительно: «это факт».
Какая-то вежливость есть и в обращении мемуариста со своими героями, которых он делает персонажами не так споро, не так ловко, как это обычно удается беллетристу. Писатели – невольные фальсификаторы, если не ищут новый прием для каждого нового положения. Но в реальности этот «прием» уже задан обстоятельствами, нужно только найти ему подтверждение в языке. Реальная жизнь становится литературой (готовой литературой) крайне неохотно, и в описании мемуариста всегда есть что-то, кроме литературы: какой-то задержавшийся на умозрительной сетчатке остаток, в котором – при особом авторском такте или счастливом стечении обстоятельств – можно угадать «настоящее».
Но откуда «настоящее», если речь идет в прошедшем времени? Мне кажется, что и такой разговор может стать рассказом о настоящем, если касается не только обстоятельств, но и формы времени. Вещества времени. Для этого рассказа невстречи важнее встреч, а линии судьбы он рассматривает, как бы совмещая обе ладони. И можно предположить, что абсолютная вежливость состоит в том, чтобы ни на йоту не спутать «настоящее» с другим временем или с другим состоянием.
Мы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная. Как бы ни был нагляден и привлекателен образец, его не удастся примерить на себя, и ни одна черта чужой биографии ничего тебе не подскажет. И все-таки чему-то мы пытаемся здесь научиться. Должно быть, мы пытаемся перенять технику, но не литературную, а другую, жизненную, что ли. Позволяющую в нужных случаях подменить озадаченного жителя, мнемонические способности которого находятся в постоянном обмороке, – подменить эту песчинку в потоке времени стойким наблюдателем. Позволяющую понять, как смотрят на жизнь со стороны.
Человек, умеющий что-то внятно рассказать о своей жизни – пусть даже пресловутому случайному попутчику – становится литератором. Не все поддается пересказу, но хуже, что многое, даже невыдуманное и глубоко личное, сразу становится литературным штампом. Выстраивание какой-то «истории» ощущается как насилие над реальностью, потому что в реальных сюжетах нет прямой последовательности, их закон обнаруживается задним числом. Внимательный взгляд замечает в мемуарном описании лакуны, пробелы скрытого сюжета: то, что следовало вовремя понять и запомнить, но не удалось, не было подходящего навыка, – не было техники. (И здесь нет особого противоречия с тем, что сказано чу ть раньше: даже если чего-то не было, то совсем невредно определить, чего именно.)
«Человек без будущего» – это не наша проблема, наша проблема – «человек без прошлого». Но возникает она не из-за известных форм амнезии, а из-за ослабления оперативных способностей памяти: сознательной памяти, способной выхватить существенное из потока происходящего. Какие-то вопросительные знаки повисают в воздухе и успевают раствориться еще до того, как мы осознаем их появление. Память бездействует, потому что ее не призывают к действию. Нам трудно приказать ей: «говори, память», она нас не поймет, у нас нет общего языка.
Нам, собственно, интересна любая биография, но только подлинная. Не переиначенная на литературный лад. Да есть ли такие? Таких, наверное, нет, и записанная судьба всегда подложна, по-своему клиширована, выправлена с оглядкой на известные мифы. Но в каких-то случаях у читателя есть возможность кое-что перепроверить самому и опробовать одну литературу другой, в подлинности которой он не сомневается. Например, когда перед ним мемуарные свидетельства о любимом поэте.
Здесь сопоставление происходит внутри одного художественного пространства: внутри того произведения, которое, помимо литературных фактов, включает и все вошедшие в литературу жизненные обстоятельства. По крайней мере, так произошло с Мандельштамом, чью судьбу, казалось, не отделить от стихов. Казалось?
Наверное, замечательно, что этот величайший художественный миф нашего века постоянно перетолковывается. Но, знакомясь с новыми материалами, хорошо бы понять, с чем мы, собственно, имеем дело, и соединимы ли эти версии с тем пространством, о котором шла речь.
Можно предположить, что любое свидетельство имеет жанровую природу, и в первую очередь попытаться этот жанр определить. Если, например, считать особым жанром литературный скандал, то, пожалуй, именно к нему тяготеет последняя по времени мемуарная публикация Э. Г. Герштейн.[16] Как хорошо она пишет! Выразительно и точно, экономно, без претензий. При том, что самая тонкая ткань давних переживаний доходит до нас иногда с болезненной ощутимостью: «Это был мгновенный приступ отчаяния и сиротства, налетевший на меня как предостережение и так же мгновенно забытый». И все-таки поздние воспоминания верной подруги Мандельштамов производят странное и, надо сказать, довольно тягостное впечатление. Самое страшное, что можно из них узнать, – это что эротический климат квартиры Мандельштамов отличался некоторой прихотливостью (так не монастырь же). Но маленькие ядовитые стрелы с более чем полувековой выдержкой… Но продуманная с прустовской тщательностью система оговорок…Именно с ее помощью выстраивается новая версия последних лет жизни поэта и его гибели. Эта версия, вероятно, в чем-то правдива. Но – как бы это сказать? – она явно не реальна. Для объяснения вещей такого масштаба недостаточно такой правды; они существуют не в ряду фактических обстоятельств (так и видишь этот частокол), а в силовом поле событий. Но что такое «событие»? Сам Мандельштам определял как событие стихи, а поэзию (в «Разговоре о Данте») называл «полем действия». Событие это происшествие, обнаружившее собственный смысл. «Узел жизни, в котором мы узнаны». Не помещающийся ни в одну линейную фабулу остаток, должно быть, и состоит из таких событий.
Повествование не захватывает те области, где жизнь Мандельштама становится его стихами, и нам негде соединить их в один текст. Правда и реальность, не сойдясь в самых важных пунктах, начинают опровергать друг друга.
Это как бы сырая правда. Точечная, эпизодическая. Память не панорамирует, поздние свидетельства Э. Г. пытаются воссоздать зрение без дальней перспективы: взгляд очевидца событий. Но такой взгляд должен фиксировать текучее, переменчивое состояние жизни, и сам должен быть переменчивым и совершенно непредвзятым.
В этом опасность мемуаров: они фальсифицируют наблюдателя. Мемуарному наблюдателю подвластно только спрессованное и выбранное (выборочное) время, его глаз не фотовспышка, нельзя сфотографировать воспоминание.
Нет правды вне правды жанра, и мемуарный герой должен иметь ту же природу, что и мемуарное время – слитную и выборочную. Такой слитный образ дала в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна. Может быть, не образ Мандельштама, но образ своей жизни с О. М. Воспоминания разных людей о Мандельштаме в массе не очень выразительны. Заметен осудительный уклон: не отдавал долги, вспыльчив, запальчив, часто несправедлив. До смешного похож на Парнока, то есть на автошарж. Кажется, что никто из современников так и не увидел Мандельштама в полный рост. Только Ахматова и Надежда Яковлевна. Они и пишут о нем, как никто. «Когда, уничтожив набросок, / Ты держишь прилежно в уме / Период без тягостных сносок, / Единый во внутренней тьме…» Все пишут о набросках судьбы и отброшенных вариантах, а они – об окончательной редакции.
Но даже для поздних стихов Мандельштама окончательные редакции достаточно проблематичны. Когда Э. Г. Герштейн открыто обвиняет вдову поэта и Анну Ахматову в умышленном лжесвидетельстве, то здесь возможно только одно возражение: эта редакция не убедительна текстологически. Она подобна тем исследованиям, которые возвращают шедевр к исходному замыслу и свидетельствуют о том, чем не стало великое стихотворение, многократно переписавшее себя по ходу дела, – по воле языка и собственной нарождающейся формы.
Говорить об этом тяжело, больно и очень опасно. Ни на секунду нельзя забывать, кто говорит – и о ком. Воспоминания современников, друзей, хранителей архива – и мнения о них случайного человека из послевоенного советского поколения. Кому они интересны? Но и почтительное недоуменное молчание едва ли лучше, какой автор пожелает, чтобы именно так был встречен его труд.
Уместнее все же сопоставлять свидетельство и свидетельство. Мне кажется, что лучшим комментарием к мемуарам Герштейн были бы письма С. Б. Рудакова, тоже сравнительно недавно опубликованные в значительном объеме.[17] Это действительно «документ». Рассказывая жене о своем гениальном наставнике и подопечном, Рудаков попутно сводит с ним кое-какие счеты. В основном творческие (тот не ценил его стихов), но переведенные в однообразные сетования на дурной характер, на припадочную вспыльчивость и «суетливые» попытки не пропасть сразу и окончательно. Разочарованно отмечает полное отсутствие величавости в этом истерзанном и почти умирающем человеке («Побледнел: „Сергей Борисович, а я, часом, не умираю? Со мной этого не было, так что я не знаю, как это бывает…“»[18] Какая жизнь, сердце разрывается. Цеплялся за любую работу, оттачивал рецензию на сборник метростроевцев. Песье одиночество…) Но когда Мандельштам начинает перекипать стихами, наблюдатель отводит взгляд от бокового зеркальца, приходит в себя и видит наконец своего собеседника. Происходит какое-то чудо: мгновенное возмужание, даже стиль меняется, исчезают жеманные инверсии, рассказ идет легко и бегло. «Боже, как дивно Мандельштам говорит».[19] В записях Рудакова действительно появляются клочки записанных по свежим следам подлинных мандельштамовских слов. По большей части они звучат как зажеванная магнитная запись, но прорывается и живой голос: «Отобраны, заложены жизнь и смерть – выданы ломбардные квитанции. То же у других людей. И идет разговор с помощью квитанций, а настоящее все спрятано – концы в воду. Действительность надвинулась. Мы ощущаем ее корку, ее отвердение. Жизнь – это же движение, действие, событие – его нельзя описать».[20]
«Он признавал только настоящее», – пишет и Эмма Герштейн, но почти не комментирует свое наблюдение.[21] Допустимо, я думаю, пояснить его ну хотя бы ссылкой на Лотмана: «Настоящее – это вспышка еще не развернувшегося смыслового пространства».[22] Именно: еще не развернувшегося, но и не способного развернуться без усилий особого рода. «Мы живем, под собою не чуя страны», – вот подлинное обвинение, потому что то, что мешает поэту понимать время и заражать этим пониманием окружающих, мешает и самому времени стать настоящим (в обоих смыслах) временем. Мандельштам чувствовал это как никто другой – до умоисступления. Все его биографические странности могут найти объяснение, если рассматривать их как отчаянное сопротивление выталкиванию из своего времени. И все настоящее, вырванное им из временного потока, не подвержено ревизии или почетному забвению. Настоящее всегда здесь и теперь, нужно только прочесть.
Мандельштам считал, что мыслит «опущенными звеньями». Можно считать эту статью попыткой восстановить одно из таких звеньев. (Возможно, неудачной.) Тогда посмотрим, чем завершается отрывок, начинавшийся фразой, что приведена в начале статьи: «Но мыслящая саламандра – человек – угадывает погоду завтрашнего дня, – лишь бы самому определить свою расцветку».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.