«Пора вам знать, я тоже современник…»

«Пора вам знать, я тоже современник…»

Вышел в свет последний, четвертый том «Собрания сочинений» Осипа Мандельштама. От более ранних подобных изданий его отличает доступная полнота, скрупулезность составления и своеобразное построение: материалы подобраны по хронологическому принципу, а жанровое деление присутствует внутри каждого тома. Вероятно, по академическим меркам такое построение спорно, но спорить почему-то не хочется. Творчество Мандельштама действительно не поддается принятым расстановкам, и хронология для него, пожалуй, самая естественная канва.

Впрочем, четвертый том представляет собой некоторое исключение из заявленного правила: он дополняет и завершает собрание. К двум составителям первых трех томов (П. Нерлер, А. Никитаев) здесь прибавились еще два: Ю. Фрейдин и С. Василенко. При их участии подготовлен основной раздел тома «Письма». Так озаглавлен и весь том, что справедливо, хотя собственно письма составляют ровно треть его объема, а дальше – переводы, комментарии, именные и прочие указатели.

«Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя…»

Таким письмом кончается раздел «Письма», и тут нет режиссерских ухищрений составителей, это действительно последние слова Мандельштама, дошедшие до нас.

Режиссура была уже в руках других инстанций. Как, похоже, и все в жизни этого автора. Самое страшное письмо – последнее, самые дивные стихи – поздние. Судьба Мандельштама сложена как боготворимый им готический собор, только нервюры его еще шевелятся, наподобие живого стебля. Остов не каменеет.

Облик Мандельштама представим, изменчив и совершенно естествен. Легче легкого представить его хохочущим, испуганным, обманутым. И в любом состоянии он безупречен – в прямом значении слова: его невозможно упрекнуть, вернее, невозможно понять, кто бы решился это сделать.

Но вспомним, как легко и охотно решались на это современники Мандельштама. Время не узнает своего героя и выбирает в герои того, кто особенно отважно следует лучшим образцам пройденного. Современники – не хочется их называть очевидцами – ждали наглядно последовательной биографии, а Мандельштам писал: «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз…» Общий ход личной правоты и художественной интуиции в его судьбе казался опрометчивым, казался делом случая…

У Арсения Тарковского, лично знавшего Мандельштама, есть посвященное ему стихотворение «Поэт». Четвертая его строка – про старого клоуна в котелке – звучит немного странно, как будто уничижительно. Можно бы и обидеться за любимого поэта. Но обиды почему-то не чувствуешь. Этот экранный клоун похож на состарившегося Чарли Чаплина. Но ведь Чаплин появляется и в стихах самого Мандельштама, причем дважды, оба раза в 1937 году. Впервые мелькает в стихотворении «Я молю, как жалости и милости»: «В океанском котелке с растерянною точностью / На шарнирах он куражится с цветочницей». Котелок здесь оказывается океанским, а у растерянности есть оборотная сторона – точность. Через два месяца появляется стихотворение, так и названное «Чарли Чаплин»:

Чарли Чаплин, нажимай педаль,

Чаплин, кролик, пробивайся в роль.

Чисти корольки, ролики надень,

А твоя жена – слепая тень.

И чудит, чудит чужая даль.

Совершенно ясно, что это обращение к себе, отождествление с экранным образом (какая такая вдруг жена у Чарли?). И для контраста можно вспомнить полную отвращения строчку Ходасевича: «А он сейчас разинет рот / Пред идиотствами Шарло».

Вероятно, в конце жизни Мандельштам уже чувствовал перерастание своей поэтики в новое состояние и грядущее «второе рождение» в виде героя нового культурного эпоса (невольно чем-то близкого экранной маске). В таком качестве Чаплин действительно родственник Мандельштама, только – из низов. Родственна новизна образов, являющих миру какую-то небывалую возможность существования: на самом его крае, где можно удержаться только «растерянною точностью», – безупречно отработанной и выверенной неловкостью комика-эквилибриста. Впечатление от такой работы двоится. Она и трогает до слез, и восхищает, как образец непривычной, впервые востребованной миром отваги.

Новый герой, – смешливый и вспыльчивый, бездомный, с детскими золотыми пластинками вместо зубов, в невероятных штанах из полосатого юбочного крепа, в съеденной молью легендарной шубе из ста мемуаров…Живущий уже не в жизни, а непосредственно в культуре…«Когда подумаешь, чем связан с миром, / То сам себе не веришь: ерунда!». «То усмехнусь, то робко приосанюсь…» «И не живу, и все-таки живу».

И в литературной судьбе Мандельштама много загадочного, много «не от мира сего». В ней есть какой-то захватывающей дух скрытый сюжет, подобный сказочному. Какое-то необоримое возрастание.

В 1924 году Юрий Тынянов написал статью «Промежуток» – о современной поэзии. В ней был проведен общий смотр действующих авторов на предмет годности и актуальности. Среди прочих Тынянов поощрительно отозвался о Сельвинском, Тихонове, Асееве; коротко и кисло – о Ходасевиче; а о Мандельштаме уважительно, но как-то раздумчиво, осторожно. И поразительно неверно. Вот характерные цитаты: «Его работа – это работа почти чужеземца над литературным языком… Его химические опыты возможны только на малом пространстве… Его оттенки на пространстве эпоса немыслимы». Невероятно. Тынянов даже цитирует стихотворение «1 января 1924», в котором трудно не услышать именно грозное нарастание эпоса, идущее поверх жанровых границ как новый род поэтического звучания, отзвука, резонанса. «Век. Известковый слой в крови больного сына / Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, / И некуда бежать от века-властелина…»

Еще занятнее фраза о «работе чужеземца», но она-то как раз имеет свою традицию. Что-то подобное мелькает и в немногочисленных рецензиях десятых годов на первый сборник Мандельштама «Камень». Язык Мандельштама многим кажется искусственным, «филологичным» и стилизованным – «русской латынью». Так кому все-таки слышнее: современникам или нам? Какая «латынь»? Первые же прочитанные стихи Мандельштама – это волна необъяснимой подлинности, идущая через картонный советский мир, в котором, казалось, утрачена сама возможность восприятия реального. Но эти стихи оказались сильнее. Они пробили все, как пробку в ухе.

На самом деле Мандельштам создал не другой язык, а другой образ связности в существующем языке: смысловую связь, не подчиненную ни линейной логике, ни случайным правилам ассоциативной игры. У Мандельштама были свои представления о поэзии, недаром в «Разговоре о Данте» он назвал ее пространство «полем действия». В его стихах неожиданное сведение исходных значений приводит в действие смысловые метаморфозы, необратимые, как химическая реакция, и закономерные, как биологическое развитие. Смысл осуществляется поверх значений: в событии их встречи. На место, предназначенное подтверждению и согласию, врывается длящееся безграничное понимание.

Мандельштам действительно изменил представление о поэтическом строе. Жизненная энергия его стихов повернула на себя движение языка; их смыслы оказались жизнетворящими.

Известность Мандельштама феноменальна. Не всенародна, даже не массовидна, и все-таки феноменальна. Феноменальна ее природа. Это какая-то культурная страсть. При всей представимости человеческого облика Мандельштам невероятен, как невероятен непрерывно берущий разбег марафонец. И нам уже не дано заметить «филологичность» в авторе, чья судьба так соединилась с его стихами, что стала не комментарием к ним, а чем-то совершенно от них неотделимым, гениальным сверхпроизведением, великим художественным мифом нашего века. Для нас, людей этого времени и этого места, Мандельштам не просто гений, но гений ангельского чина. Чем оплачено хотя бы то неправдоподобное спокойствие, с которым он относился к судьбе собственных стихов? «Люди сохранят, – говорил он. – Если не сохранят, значит, это ничего не стоит».

И действительно: чего стоят стихи, если не считать их одновременно самой непрочной и самой прочной вещью на свете?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.