СильВИческие размышления IX: Читаю Сенкевича[376]

СильВИческие размышления IX: Читаю Сенкевича[376]

Читаю Сенкевича. И поскольку я читаю и читаю его с гимназических времен, знаю, или скорее со временем узнал, как нужно его читать, чтобы получить удовольствие.

Упаси Боже, по порядку, от «Огнем и мечом», от первой страницы до последней. Если пойти на такую глупость, ждет неизбежное поражение, как в известном очерке Гомбровича («Сенкевич», включенный в первый том «Дневника»). Все непоследовательности, неровности, шероховатости, вся деконструкционная слабость формы вылезет, как швы в вывернутом наизнанку фраке, и уже ничто, кроме языка (а это есть и останется памятником, отлитым из прекраснейшего польского языка, какой мне вообще в жизни довелось узнать), всего не исправит. Тогда одной пылью покроются осадные пушки, направленные в сенкевичевскую грудь, которые Гомбрович наладил, взяв под прицел легкую красоту добродетели, оборону Ченстоховы, марионеточную ради женских добродетелей, особенно напряженное пересечение бесчисленных «случайностей», благодаря которым не важно и то, что «Бар взят» и что Богун Елену в Валадынке для себя на десерт оставил и, наконец, даже княжеским медиком сваренные отвары, предназначенные для Оленьки, в ход не пошли, благодаря чему Богуслав ровно во времена оны атаками был свален с ног, когда, будто медведь бортовым медом, решил утолить жажду.

Я не смеюсь: в самом деле, совершая над Сенкевичем (то есть tout court[377] над «Трилогией», ибо, кроме рассказов, об остальном говорить не буду) говенья, я делаю это осторожно, проникая в роман таким путем, который я выбрал, чтобы он меня захватывал, а это очень легко. Забираюсь внутрь чаще всего через «Потоп», а через «Пана Володыевского», само собой, никогда; и сцены в Кейданах бывают моим началом, или post raptum puellae[378] поединок пана Михала с Кмитом; если так сюда вломиться, то можно уже снести то необычное и совсем нечеловеческое благородство, оказанное Кмиту раненному в постели, когда ему милостивый государь Володыевский вручает королевскую грамоту князя на Биржах.

Потом уже легче, с Кемличами в Ченстохову, но упаси Боже — до ее защиты: это было бы так, словно после знаменитого торта «Prinz Eugen» (кондитерская на углу Operngasse в Вене) сыпать себе в рот сахар мешками. Чего слишком много, то не на пользу, и также последняя глава «Имени розы» Умберто Эко называется (перевожу с листа, поскольк не знаю польской версии): «От излишка добродетели побеждают силы ада». Таким образом, петляя по «Трилогии», копаясь в строчках, я вхожу и на территорию «Огнем и мечом». Можно насладиться бессмертностью этого произведения, разумеется, не как следствием его фокусничества или искусственности. Легионы спецов, которые вылили ушаты чернил, чтобы доказать, что с историей не согласуется, слегка согласуется, антисогласуется, недосогласуется, мешает, лжет, сумасбродничает и т. д. и т. п., поступали одинаково разумно как и те, кто желал эмпирически доказанной, документами подкрепленной и, тем самым, ab ovo[379] воссозданной войны за прекрасную Елену вместе с осадой Трои; кто, однако, научно и историософически, а также археогностически не сошел с ума, тот, помня благородную поговорку Гете о «Dichtung und Wahrheit»[380], заранее был вынужден принять бессмысленность этих усилий. Святой Боже! Даже о численности войск и черни здесь и там спорили, за чубы хватались, Свентоховский доказывал реакционность, Швейковский сказочность, и хорошо, что до фехтования не дошло, тогда бы пал труп, обильно залитый чернилами. Тарновскому же одно удалось на пятерку с плюсом («Огнем и мечом»), второе — на хорошо с плюсом («Потоп»), а Крашевский invidia maxima[381] побужденный, так смешал свои оценки с грязью, что сам себя ею обрызгал и полил.

Я понимаю человеческие слабости, сам человек, но процентное содержание сахара можно подсчитать и указать на этикетке, если соблюдающему диету рекомендовано считать употребляемые калории, а подсчитать процент правды в историческом произведении — нереально: возникает чистый нонсенс. Итак, не расхождения между реальной историей обороны Ченстоховы и этой супермонахомахией ксендза Кордецкого засоряют чувства, глаза и разум, но именно то, что можно писать сказку и можно вести за поводья реалистическое произведение, но нельзя начинять романы сказками, а сказки — реалиями: допустим, представлять, что волшебница действительно бросила гребень, который превратился в дремучий лес, но уточнить: так как у нее была перхоть, то бор возник, полный цветочного пуха! Это должно повеселить, но ведь не в том дело, чтобы мы затряслись от смеха, если из осады монастыря возникает что-то в виде осады Сталинграда, перенесенной в давние времена. Надо знать меру, и это важно. И только читатель, дьявольски опоенный князем Богуславом и необыкновенной, ибо неописуемой, красотой Оленьки, как и сабельным искусством пана Михала, сможет под конец даже эти излишки пагубной добродетели глотать, как гусак шарики, с Заглобой во главе, который чем был старше, чем больше был придавлен тяжестью жизни, тем более храбрым становился: одним словом, когда нас загипнотизируют, мы поверим всему. Напрасно Гомбрович такие термины, как «фокусник и обольститель», «повар, готовящий суп из всего самого яркого», преподнес нам для принижения полета сенкевичевской саги, поскольку я стою на том, что обольщать, творить волшебство, пленять магией слов, а также готовить пищу для духа из всего самого яркого — это настоящее искусство, ars magna[382]. В самом конце в душе возникает фатальное подозрение, что к варящейся в котле волшебниц (здесь пояснению место нашлось бы: чьи волшебницы и что варят) зловредной и скверной крови создатель «Транс-Атлантики» примешал также и зависть. Потому что никто на этом поле не сможет тягаться с вооруженным и одетым в броню гусарского польского языка паном Генриком Сенкевичем. Разумеется, критиковать, сравнивать, в отварах, основанных на источниках, стирать можно каждому, кто умеет, и сколько влезет. Но с удовольствиями от чтения по моей извилистой тропинке это не имеет ничего общего. Абсолютный нонсенс, как если б кто-нибудь хотел выявить эмпирически «диверсионность» в греческой мифологии (благодаря ее контрдействительности).

Одним словом, выше я выдал себя чувством, которое, впрочем, в худшие времена, когда я пребывал в Вене из-за военного положения, поддерживало меня, и более того, я считал, что Фолкнер, сославшийся на «утешение сердец» как на достойный девиз, вовсе не ошибся и не впал в глупость, поскольку «Потоп» все-таки о том, что из несчастья, даже всех охватывающего, можно выбраться собственными силами, и об этом шла речь (по крайней мере в моем понимании). Возможно, это было плацебо, а, возможно, и чудодейственное лекарство, возвращающее здоровье: результат был таким же, а химико-лексикографический анализ я не проводил. Разумеется, моя вера в различных героев «Трилогии» была (ибо должна была быть) разной. Больше всех прав был Прус, ибо Заглоба, сначала похожий на кабана, затем окрылился, если сначала старик струсил, то потом уже нет; пана Подбипятку я всегда считал героем, перенесенным из геркулесовых сказаний, и также Прус, сравнивший Скшетуского с Иисусом, был одушевлен здравым смыслом, но и опять то, что нас пленяет и поражает как целое, остается в дальнейшем намного могущественнее, чем строительные элементы, и в этом кроется тайна. Никто в этом у нас с ним не сравнялся, даже и «Сенкевич в юбке»[383], абсолютно никто: это не аттестат зрелости, только суть, выжатая или дистиллированная из моих размышлений о Сенкевиче в течение шестидесяти лет. Ведь не язык Пасека, и не язык Жевуского, а просто чистейший язык может быть дистиллятом и делией, подшитой латынью: если кто-то желает, скажу проще: если бы фальсификатору удалось — не важно из чего — вытопить такое золото, которое не является, собственно говоря, золотом, но его никаким методом или способом не удается отличить от подлинного драгоценного металла, то такая фальсификация стала бы волшебством, на котором основано настоящее искусство. Сейчас оно создается скорее, в тавоте, в навозе, в чудовищах, в трилобитах (Лебенштейн, наверное, рассматривал палеонтологические атласы, что notabene нисколько не умаляет его достоинств), в пятнах, в бесформенностях по разным осям, в графике — особенно многоцветной — хаоса, авторами которой являются компьютерные программы и которые больше чем на голову выше уже измученного человеческого воображения, но я — здесь скажу то, что меня уже окончательно погубит и предаст вечному позору — предпочитаю «Потоп» (но только по протоптанной мной тропинке чтения) «Одиссее» и «Илиаде», не из-за взвешенного и обдуманного вывода, а из-за чисто поведенческого наблюдения: а именно, что я хочу возвращаться к «Трилогии», а к Гомеру — меньше. Подход Каннеберга… ах подход! А Свено… и так далее. В редакции «Tygodnik powszechny» 1945-го или 1946-го года Ясеница и Голубев могли изъясняться одними цитатами из «Трилогии»… и то, что они незабываемы, никакими мельницами никаких критиков в прах размолото быть не может.

Для меня удивительным было то, что ужасы «Трилогии», ее битв, ее насилий, этого пошаливания с девицами, которым потом камень на шею — и в воду, эти лужи застывающей крови, и затхлый смрад побоищ, и груды трупов — что это все, такая масса страшных смертей, принималось Гомбровичем за вид малинового сока, за какие-то десерты, ибо никого нельзя этим ужаснуть, и никто не дрогнет перед припекаемыми голыми людьми на бревне — будто речь идет о театральной декорации. Поэтому такой способ описания, который отдает правде то, что правде принадлежит и, несмотря на это, не ужасает и не вызывает тошноту — я считал результатом мастерства. Пускай же кто-нибудь другой попробует, но так, чтобы не становилось плохо — теперь ведь натурализм в моде, и в этом я усматриваю больше порнографии, чем (за одним единственным исключением) во всем Сенкевиче. Эксперты говорят, что он был немного педофилом (ибо его женщины во главе с Басей и Анусей были похожи на девочек, и даже не надо обращаться к «В пустыне и в пуще»), а также и садистом; свидетельством, к сожалению, являются посаженный на кол Тугай-бей Азья и беременная Евка Нововейска, а как финал — турецкие гаремы.

Но этой страницы нашей давней истории все избегали, как заразы, и я это понимаю, ибо некоторые восточные, азиатские, татарские черты некоторых земляков и особенно землячек могут навести на размышления, но это уже ничего общего не может иметь с «Трилогией». Мне также кажется странным, что наступило время, когда в моду вошли ужасы, а ведь, будучи пограничной территорией, мы имели возможность, к сожалению, наблюдать результаты татарско-турецких набегов среди белоголовых привислинских или скорее заволынских жителей. Но о конструктивном методе «Трилогии» я писал уже много-много лет назад в «Философии случая» и не намерен ни повторять написанного, ни развивать его, потому что копаться в делах даже и смягченных через исторические расстояния, но кошмарных, не считаю нужным, а если честно — не терплю.

Когда-то, но это было давно, я намеревался написать о Сенкевиче как авторе «Трилогии» книгу под названием «Фокусник и обольститель»[384], взяв определение из очерка Гомбровича, однако этого не случилось, ибо, честно говоря, просто не сумел: и я не очень верю, что ценности, выходящие за пределы Дюма, какой-нибудь переводчик смог бы взять из «Трилогии» и перенести в пространство другого, будь то немецкого или английского языка. Добавлю, но не как результат исследований, а просто как на первый взгляд, что «Quo vadis?» я воспринимаю так же, как французы, как ужасный китч, но почему — об этом уже предпочту умолчать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.