Антропологический принцип в философии

Антропологический принцип в философии

(«Очерки вопросов практической философии». Сочинение П.Л. Лаврова, I. Личность. СПб. 1860)

I

Если бы брошюра г. Лаврова могла служить только предметом критического разбора, и если бы мы стали читать ее с мыслью написать потом разбор понятий, излагаемых в ней, мы с первых же страниц отказались бы от ее чтения, потому что — скажем откровенно — мы не читали большей части тех многочисленных книг, которые приняты в соображение автором, и даже думаем, что никогда не прочтем их; а без знакомства с ними нельзя с точностью оценить специального достоинства брошюры г. Лаврова. Но она не только прочтена нами, — она даже послужила причиною того, что мы написали довольно длинную статью, имеющую самые тесные отношения к ней.

Исследования г. Лаврова прямо начинаются ссылкою на писателя, из книг которого ни одна не прочтена нами, — цитатою из Жюля Симона, очень известного французского теоретика. Если бы мы не знали, к какому направлению принадлежит этот писатель, довольно бы было нам увидеть две строки, приводимые из него в самом начале брошюры, чтобы лишиться охоты знакомиться с ним: «сочинение, относящееся к политической теории и чуждое текущей политики, есть теперь почти новость», — говорит Жюль Симон, по свидетельству г. Лаврова, в начале своей книги «Свобода». Этого десятка слов, приведенных из него, достаточно, чтобы заметить в их авторе совершенное непонимание того порядка, по которому происходят все дела на свете и, между прочим, пишутся теоретические сочинения. Ныне политические теории создаются под влиянием текущих событий и ученые трактаты служат отголосками исторической борьбы, имеют целью задержать или ускорять ход событий. По мнению Жюля Симона, прежде было не так — иначе он не употребил бы слова «теперь». Этого мало: Жюлю Симону кажется также, что все люди нашей эпохи, а в том числе и ученые, поступают не совсем хорошо, являясь не простыми представителями или последователями абстрактных учений, не имеющими никакого родства с страстями своей страны в свое время, а истолкователями и защитниками стремлений каждый своей партии: если б он не порицал их за это, он не называл бы свою книгу сочинением, «чуждым текущей политики». Наконец он воображает, что может обмануть читателей, или чистосердечно полагает сам, что говорит правду, титулуя свою книгу сочинением» «чуждым текущей политики». Под влиянием трех этих воззрений написаны слова, приведенные из Жюля Симона г. Лавровым, и все эти три воззрения ошибочны до такой очевидности, что свидетельствуют или о необыкновенной наивности и недальновидности Жюля Симона, или о совершенном недостатке правдивости в его языке. Мы склоняемся к первому предположению, потому что человек хитрый умеет хитрить, а Жюль Симон говорит несообразности слишком явные, которые могут внушаться только крайнею наивностью.

Политические теории, да и всякие вообще философские учения, создавались всегда под сильнейшим влиянием того общественного положения, к которому принадлежали, и каждый философ бывал представителем какой-нибудь из политических партий, боровшихся в его время за преобладание над обществом, к которому принадлежал философ. Мы не будем говорить о мыслителях, занимавшихся специально политическою стороною жизни. Их принадлежность к политическим партиям слишком заметна для каждого: Гоббз был абсолютист, Локк был виг, Мильтон — республиканец, Монтескье — либерал в английском вкусе, Руссо — революционный демократ, Бентам — просто демократ, революционный или нереволюционный, смотря по надобности; о таких писателях нечего и говорить. Обратимся к тем мыслителям, которые занимались построением теорий более общих, к строителям метафизических систем, к собственно так называемым философам. Кант принадлежал к той партии, которая хотела водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими средствами. Фихте пошел несколькими шагами дальше: он не боится и террористических средств. Шеллинг — представитель партии, запуганной революцией), искавшей спокойствия в средневековых учреждениях, желавшей восстановить феодальное государство, разрушенное в Германии Наполеоном I и прусскими патриотами, оратором которых был Фихте, Гегель — умеренный либерал, чрезвычайно консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции революционные принципы в надежде не допустить до развития революционный дух, служащий ему орудием к ниспровержению слишком ветхой старины. Мы говорим не то одно, чтобы эти люди держались таких убеждений, как частные люди, — это было бы еще не очень важно, но их философские системы насквозь проникнуты духом тех политических партий, к которым принадлежали авторы систем. Говорить, будто бы не было и прежде всего того же, что теперь, говорить, будто бы только теперь философы стали писать свои системы под влиянием политических убеждений, — это чрезвычайная наивность, а еще наивнее выражать такую мысль о тех мыслителях, которые занимались в особенности политическим отделом философской науки.

Но пусть себе будут похожи или непохожи на прежних мыслителей нынешние мыслители тем, что служат представителями политических партий; как бы там ни было в старину, а теперь мы видим, что каждый человек с развитою головою очень сильно интересуется политическими событиями: газету читают даже те люди, которые не в состоянии читать книг сколько-нибудь серьезных: чем же виноваты мыслители нашей эпохи, когда не отстают в умственном развитии от офицеров и чиновников, помещиков и фабрикантов, лавочных сидельцев и мастеровых? Разве мыслителю необходимо быть тупоумнее и слепее каждого грамотного человека? Всякий, достигший какой-нибудь умственной самостоятельности, имеет политические убеждения, судит обо всем по соображению с ними, — чем же виноват философ или политический теоретик, когда его образ мыслей не лишен смысла, какой есть в образе мыслей каждого из людей, просвещать которых он берется? Неужели учитель должен быть невежественнее ученика? Неужели человек, пишущий о предмете, должен интересоваться им меньше, чем интересуются люди, не принимающие на себя претензии печатать теорию этого предмета? Нужна баранья наивность, чтобы порицать ученого за то, что он не глупее и не тупее неученых людей.

Но забавнее всего простодушие, с каким Жюль Симон хочет убедить публику или успел убедить даже самого себя, будто бы его книга чужда текущей политики. Мы слыхивали о характере теоретических книг, писанных Жюлем Симоном в разные годы. При июльской монархии его доктрина отличалась умеренным духом свободы и снисходительными полуодобрениями, полупорицаниями людям действительно прогрессивным. Во время республики элемент свободы припрятался у него под ожесточенною реакцией) против решительных прогрессистов, которые тогда едва не захватили власть в свои руки. Когда упрочилась империя и решительные прогрессисты стали казаться бессильными, а реакция севершенно восторжествовала, Жюль Симон стал писать в духе очень яростного свободолюбия. Из этого мы видим, что его теории отражали на себе не просто только убеждения его партии, а подчинялись даже каждому кратковременному состоянию чувства этой партии. Если б мы и не читали об этом факте, мы наверное могли бы знать, что дело происходило таким образом: для нас довольно было бы знать, что Жюль Симон пользуется во Франции некоторою репутациею и, следовательно, не совершенно лишен ума: умный человек не может не замечать событий, происходящих около него, не принимать их в соображение, — стало быть, и его система не может не отражать на себе хода событий. Это понимает всякий, кроме немногих, слишком наивных людей. Г. Лавров прямо замечает, что цитуемый им автор не сдержал своего несбыточного обещания. А если так, к чему было Жюлю Симону взводить на себя неправдоподобную небылицу уверением в изолированности своей системы от влияния текущей политики?

Человек, который говорит такие наивные несообразности, может быть добродетельным семьянином, хорошим гражданином, приятным болтуном; но мыслителем он быть не может, потому что у него в голове нет логики. Если он сделается писателем, его произведения могут иметь достоинства беллетристические, археологические и всякие другие, но не могут иметь ровно никакого философского значения. Поэтому мы лишаем себя всякой надежды прочесть философские сочинения Жюля Симона. Если бы мы захотели фельетонных достоинств, мы прямо стали бы читать фельетоны г-жи Эмиль Жирарден, Луи-Дюнойе, Теофиля Готье; если бы мы захотели наслаждаться поэзиею, мы стали бы читать романы Жоржа Санда, песни Беранже; если бы, наконец, мы захотели просто читать пустую болтовню, мы взялись бы за романы Александра Дюма-старшего или, пожалуй, младшего, или даже маркиза Фудраса; но какая охота была бы нам читать философские книги Жюля Симона, в которых может быть много приятной болтовни, фельетонной соли или даже поэзии, но которые все-таки по самому своему предмету далеко отстают этими достоинствами от порядочных фельетонов, хороших и даже плохих романов, а не имеют того достоинства, из-за которого становится интересным философское сочинение, — не имеют логики?

Точно так же мы не думаем, чтобы нам удалось прочесть сочинения нынешнего Шихте, о котором известно нам то, что о нем всегда выражаются: «сын знаменитого Фихте». Такая рекомендация напоминает нам анекдот, случившийся в Петербурге лет пять или шесть тому назад встретились где-то на вечере два незнакомые господина и, потолковав между собой, почувствовали желание познакомиться. «С кем я имею удовольствие говорить?» — спросил один из них. Другой назвал свою фамилию и в свою очередь спросил: «а с кем я имею удовольствие говорить?» — «Я муж г-жи Тедеско», отвечал его собеседник. Мы никогда не имели охоты слушать пение мужа г-жи Тедеско.

По тем же самым основаниям, которые отнимают у нас возможность познакомиться с сочинениями Жюля Симона и Фихте-сына, мы не читали и не прочтем философских произведений Шопенгауэра и Фрауэнштета. Они, по всей вероятности, прекрасные люди, но в философии они то же самое, что в поэзии г-жа К. Павлова, одно из произведений которой, «Разговор в Кремле», также цитуется г. Лавровым.

По недостатку знакомства с многими из источников, которыми пользовался г. Лавров, мы, конечно, не можем в точности оценить достоинство его произведения. Мы можем предполагать только одно: если бы он не имел большего философского дарования, чем Жюль Симон, Фихте-сын, то в его брошюре был бы тот же самый вовсе не философский дух, какой находится в их произведениях, и его «теория личности» была бы так же плоха, как их теории. Но его брошюра должна быть положительно признана хорошею. Из этого надобно заключать, что г. Лавров заметил многие ошибки тех посредственных философов, которых изучал, что он умел понять многие вещи гораздо лучше, нежели они, словом сказать, что недостатки его брошюры произошли из других книг, каковы книги Жюля Симона и Фихте-сына, а достоинствами своими брошюра обязана в очень значительной степени самому автору. Мы думаем, что это предположение верно, и потому желаем, чтобы г. Лавров продолжал писать статьи о философии.

Точно так же в большую заслугу ему надобно вменить и то, что он изучает философию не по одним мыслителям такого разряда, как Шопенгауэр и Жюль Симон. В нашем обществе, которое так мало знакомо с истинно великими нынешними мыслителями Западной Европы, которое считает лучшими руководствами к изучению философии или произведения людей нынешнего поколения, далеко отставших от современного развития мысли, или творения мыслителей великих, но уже слишком давних и переставших быть удовлетворительными при нынешнем развитии наук и общественных отношений, — в нашем обществе за великую заслугу надобно считать то, когда человек, кроме плохих или обветшалых руководств, рекомендуемых ему всеми встречными и особенно всеми специалистами, сам доискивается до лучших руководств, умеет найти их, умеет понять их. Г. Лавров большую часть пути ведет своих читателей по прямой и хорошей дороге вперед: это делает ему большую честь, потому что никто в нашем обществе не показывал ему этой дороги, а, вероятно, все, когда-нибудь служившие ему советниками, толкали его на разные кривые тропинки, ведущие по болоту и большею частию назад, а не вперед.

Мы высоко ценим обе эти заслуги: и ту, что г. Лавров имел силу додуматься до результатов гораздо лучших того, что давали ему какие-нибудь Фихте-сыновья и Жюли Симоны; и ту заслугу, что он умел найти для своих философских исследований руководства, гораздо лучшие посредственных и отсталых книг. Но соединение прекрасных мыслей, заимствованных из действительно великих и современных мыслителей или внушенных собственным умом, с понятиями или не совсем современными, или принадлежащими не тому образу мыслей, какого в сущности держится г. Лавров, или, наконец, принадлежащими особенному положению мыслителя среди публики, не похожей на нашу, и потому получающими неверный колорит при повторении у нас, — это соединение собственных достоинств с чужими недостатками, придает, если мы не ошибаемся, системе г. Лаврова характер эклектизма, который производит неудовлетворительное впечатление на читателя, знакомого с требованиями философского мышления. В брошюре г. Лаврова встречаются мысли, которые едва ли совместны между собою. Мы приведем один пример тому.

Г. Лавров — мыслитель прогрессивный, в этом нет никакого сомнения. По всему видно, что он проникнут искренним желанием содействовать своему обществу в приобретении тех нравственных и общежительных благ, которых мы до сих пор лишены по своему невежеству, мешающему нам сознать цели для своих стремлений и понять средства, необходимые для достижения этих целей. Между тем на первой же странице книжки мы встречаем фразу «общественный деспотизм Соединенных Штатов», и к этой фразе прибавлена для подтверждения цитата из книги Милля «On liberty»[4]: «Утверждают, что в Соединенных Штатах чувствования большинства, которому неприятно обнаружение более заметного или более богатого образа жизни, чем образ жизни, доступный этому большинству, действуют как довольно действительный закон против роскоши, и во многих местах Союза для лица, имеющего значительный доход, действительно трудно найти средства его тратить, не навлекая на себя народного неудовольствия». Миллю хорошо говорить это: английская публика знает, как понимать его слова, а наша публика подумает бог знает что, услышав их без объяснений. Г. Лавров приводит отрывок из Милля не для какой-нибудь важной цели, а просто для того, чтобы увеличить четырьмя словами «общественный деспотизм Соединенных Штатов» длинный список разных политических или общественных форм, пережитых или переживаемых западным человечеством. Для такой неважной надобности, как представление 27 указаний вместо 26, не стоило затрогивать факта, требующего слишком длинных рассуждений. Напрасно г. Лавров привел его; но еще хуже, по нашему мнению, вышло оттого, что он, указав на факт, не сказал нашей публике о его смысле. Мы должны дополнить этот недостаток. Во-первых, факт, называемый у г. Лаврова общественным деспотизмом, существует не во всех Соединенных Штатах, а почти исключительно в одной части их, в так называемых штатах Новой Англии и главным образом в городе Бостоне. Во-вторых, этот факт, вовсе, как видим, не повсеместный, составляет не последствие северо-американских учреждений, как думают поверхностные наблюдатели, а просто остаток пуританства, ослабевающий с каждым годом; известно, что штаты Новой Англии были основаны пуританами, которые считали роскошь грехом. В-третьих, даже и между потомками пуритан стеснение существует вовсе не в такой значительной степени, как полагают доверчивые люди, принимающие за чистую монету слова богатых скряг: скряги везде ищут предлога для извинения своей чрезмерной скупости; обыкновенно они жалуются на свое безденежье, на тяжелые времена, а в штатах Новой Англии приискали еще новый предлог — мнимую стеснительность какого-то поверья, почти уже переставшего существовать.

Если уже говорить об общественном деспотизме в Северной Америке, то следовало бы указать не на эту ничтожную черту отживающей старины, а на другое явление, которым производятся теперь такие сильные смуты в Соединенных Штатах: в той части их, которая сохранила невольничество, общественное мнение, находясь под владычеством плантаторов, не допускает ни одного слова, похожего на аболиционизм; люди, говорящие против невольничества, подвергаются грабежу, изгнанию и уголовным наказаниям. Но довольно сказать, что в этой половине Союза, в южных или невольнических штатах, господствует аристократия: вся власть фактически принадлежит нескольким десяткам тысяч богатых плантаторов, которые держат в невежестве и нищете не только своих негров, но и массу белого населения этих штатов. Известно, что вся земля в Виргинии и других старинных невольничьих штатах принадлежит потомкам старинных вельмож, получивших ее по пожалованью при Стюартах. Они постепенно расширяли свои владения и на те страны, в которых основаны новые невольничьи штаты; они держат шайки бандитов, подобных знаменитому Уокеру. Вообще, разница между Неаполем и Швейцарией) не так велика, как разница между южною и северною половинами Соединенных Штатов. Северные (свободные) штаты только в последнее время стали сознавать, что до сих пор сохраняли над Союзом преобладание аристократы южных (невольник чьих) штатов, и коренной смысл нынешней борьбы между аболиционистами и плантаторами заключается в том, что демократия, господствующая в северных штатах, хочет вырвать политическую власть над Союзом из рук аристократов-плантаторов[5]

Западная Европа очень богата политическими опытами, политическими теориями, говорит г. Лавров, но к чему же она пришла, так дорого заплатив за опыты, употребив так много умственных сил на оценку их? Она пришла только к чувству неудовлетворенности своим настоящим, к страху за свое будущее: «Везде критика и критика; надежды, недавно кипевшие с такою силою, ослабели; будущее страшно для всех». Этот вывод г. Лавров подтверждает выписками из Жюля Симона, Милля и из автора книги «De la justice»[6]. О мнениях Жюля Симона мы не станем говорить, но обратим внимание на взгляды двух других писателей, цитируемых г. Лавровым, потому что они люди действительно очень умные и совершенно честные.

Милля мы очень уважаем; он один из самых сильных мыслителей нынешней эпохи и сильнейший мыслитель между экономистами, которые остались верны учению Смита. Впрочем, последняя рекомендация сама по себе еще не могла бы служить меркою ума, потому что других сколько-нибудь сильных в логике людей это экономическое направление решительно не имеет. Но, говоря не по сравнению с другими экономистами смитовской школы, с которыми неприлично сравнивать людей большого ума, а по сравнению вообще с учеными людьми по всем наукам, Милля можно назвать принадлежащим к разряду тех второстепенных, но все-таки очень замечательных мыслителей, силу мысли которых мы яснее всего определим, если скажем, что она так же велика, как, например, сила поэтического таланта у лучших из нынешних наших беллетристов. Г. Писемский, например, вовсе не Гоголь, но все-таки его талант далеко не дюжинный. Точно так и Миллю далеко до таких людей, как Адам Смит или Гегель, или Лавуазье — до людей, вводивших в науку новые основные идеи; но довольно самостоятельно развивать идеи, уже получившие господство, пройти несколько шагов вперед по направлению, уже указанному другими, это дело таких людей, как Милль. Они заслуживают большого уважения. Посмотрим же, что говорит Милль и почему он так говорит. Его можно характеризовать одним недавним делом. Читателю известно, что в Англии стоит теперь на очереди вопрос о понижении избирательного ценза. Самые отсталые консерваторы согласны, что это — дело неизбежное. Они всячески стараются затянуть его, стараются уменьшить размер его, говорят о рискованности больших перемен, об опасностях, угрожающих конституции; но сознаются, что какую-нибудь уступку надобно сделать. В начале прошлого года, когда умы, еще мало развлеченные внешними делами, были сильно заняты понижением ценза, Милль издал брошюру и напечатал письмо, в которых объяснял, что прежде, нежели давать права людям какого-нибудь сословия, надобно сделать точные ученые исследования об умственных, нравственных и политических качествах людей этого сословия. Мы не знаем, говорил он, каковы политические убеждения разных разрядов работников, мелких лавочников и других людей, не пользующихся теперь политическими правами: кого они будут выбирать своими представителями, на какой путь повлекут их представители палаты общин? Но главным предметом его замечаний был вопрос о замене открытой подачи голосов на выборах тайною баллотировкою. Консерваторы говорят, что открытая подача голосов развивает в человеке гражданскую доблесть, прямодушие и всевозможные другие добродетели, а тайная баллотировка нужна только трусам, которые лучше пусть и не участвуют в общественных делах, пока не приучатся быть доблестными гражданами, или людям двоедушным, которые на словах будут обещать свой голос одному кандидату, а подадут голос за другого. Все прогрессисты, напротив, требуют тайной баллотировки, говоря, что только ею ограждается независимость избирателя. Милль, хотя сам большой прогрессист в теории, не побоялся высказать, что не разделяет в этом случае мнения своих политических друзей. Это делает ему, как человеку, тем больше чести, что прежде он думал иначе и теперь с откровенным благородством прямо говорит, что принужден отказаться от своего прежнего мнения, как неосновательного. Значила ли эта брошюра, восхитившая собою всех консерваторов, что Милль перестал быть прогрессистом? Нет, в теории он по-прежнему защищает предоставление избирательного голоса всем взрослым людям; он идет тут гораздо далее самих хартистов, доказывая, что голос на выборах должен быть дан и женщинам, тогда как даже хартисты говорят только о мужчинах. Но дело в том, что к живому вопросу Милль приступает с идеальным желанием повести его путем действительно наилучшим, по научному взгляду: прежде чем сделать перемену, конечно, надобно собрать самые лучшие и полные данные о качествах предмета, к которому относится перемена, чтобы с математическою точностью можно было предсказать ее результаты. Так и делают, например, в таможенных реформах: высчитают до последней копейки, насколько уменьшится в первый год таможенный сбор от понижения пошлины, с какою быстротою начнет он потом возрастать, во сколько лет и до какой цифры возвысится. Милль хотел бы, чтобы и парламентская реформа была произведена таким же разумным и осмотрительным порядком. Не собрано статистических данных о том, какое число людей честных и вовсе не трусливых поставлены своими житейскими обстоятельствами в такую зависимость, что при открытой подаче голосов принуждены или вовсе не являться на выборы, или подавать голос не за того кандидата, которого предпочитают в душе. Сведений этих не собрано, потому и Милль после многолетнего обдумывания решил наконец, что нет достаточных оснований предпочесть тайную баллотировку открытой подаче голосов. А если бы собрать доказательства, достаточные для возведения наклонности прогрессистов к тайной баллотировке в научную истину, Милль был бы очень рад разделять желания своих политических друзей. Словом сказать, он в своей брошюре явился человеком очень честным и таким же прогрессистом, как прежде, только выставил непрактичные требования. От чего же эта непрактичность? Просто от слишком сильного желания, чтобы развитие общественной жизни шло путем совершенно рассудительным. На деле этого не бывает в важных вещах ни в жизни отдельного человека, ни в народной жизни. Совершенно хладнокровно, спокойно, обдуманно, рассудительно делаются только вещи не слишком важные. Посмотрите на человека, с какой обдуманностью, как умно выбирает он, какую девицу ангажировать на кадриль или мазурку: как зорко оценивает он и красоту, и нарядность, и приятность в разговоре, и ловкость в танцах избираемой им дамы, прежде чем подойдет к ней с предложением. Но ведь это потому, что дело тут неважное для него. Так ли он поступит при выборе невесты? Дело известное, что почти все порядочные люди становятся женихами, сами не зная, как это случилось: кровь разгорячена, сорвалось с языка слово — и кончено. Правда, и при выборе невесты поступают обдуманно, благоразумно очень многие; но ведь это бывает лишь в тех случаях, когда женитьба представляется решающемуся на нее делом простого комфорта, то есть разве немногим поважнее, чем приискивание удобной квартиры или хорошего повара. Даже из людей, женящихся просто с корыстными целями, слишком часто делают нерассудительный выбор те, у которых желание обогатиться доходит до страсти. Где замешана страсть, там обдуманность й хладнокровие невозможны: это истина, известная по прописям. Каждый важный общественный вопрос возбуждает страсти — это дело также известное. Если реформа касается только небольшой части общества или, затрогивая интересы всех, представляет для каждого риск лишь незначительного убытка или выигрыша, словом сказать, если реформа не очень важна, она может производиться хладнокровным путем. Так, например, понижение пошлины на чай или сахар произведено было в Англии очень спокойно и рационально: кому охота была волноваться из-за того, что уменьшится несколькими пенсами цена фунта чая или несколькими шиллингами цена центнера сахара? Каждому было приятно получить через это возможность сберечь десятка полтора или два шиллингов в год; но кому надобность горячиться из-за такой мелочи? Убытка не приносила реформа никому. Но большой убыток приносила английским судохозяевам другая реформа, также очень полезная: отмена навигационного акта, по которому английские суда пользовались в английских гаванях таможенными преимуществами перед иностранными. Сословие судохозяев доходило до ярости в то время и до сих пор кипит злостью, с неистовством требует, чтобы восстановили навигационный акт. Зато это сословие составляет лишь ничтожную часть в торговом классе, который за исключением судохозяев, весь выигрывал через реформу. Люди раздраженные были бессильны, и потому дело велось обществом очень холодно. Но так ли были отменены хлебные законы, когда теряли привилегию люди сильные в английском обществе? Читатель знает, что людям, хотевшим этого полезного дела, только тогда удалось побороть могущественную оппозицию, когда разыгрались страсти в большинстве общества, много выигрывавшего от важной реформ мы; а когда общество взволновалось страстью, холодное ведение дела невозможно. Разве у Роберта Пиля достало времени на многолетние статистические изыскания, когда подошла неизбежность перемены? Нет, какие сведения были, теми и воспользовались, медлить было нельзя. А ведь, это не совсем рационально: почему знать, если бы глубже вникнуть в дело, быть может, некоторые подробности закона обработались бы лучше? Быть может, представилась бы возможность вполне достичь цели, не, повредив выгодам многих противников реформы, действительно подвергнувшихся через нее убытку? Конечно, так, но очень важные для общества дела никогда так не делались. Посмотрите, каким путем уничтожался феодализм или обращалась в ничтожество инквизиция, или получались права средним сословием, вообще уничтожалось какое-нибудь важное зло или вводилось какое-нибудь важное благо. Милль очень хорошо понимает это как научную истину, как общий принцип исторического развития; но когда пришлось видеть на опыте приложение этого принципа, он смутился и стал говорить бог знает что. Отчего же смущение перед фактом у человека, ясно понимающего и отважно допускающего принцип, из которого родился этот факт? Просто от разницы впечатления, производимого отвлеченной мыслью и фактом, действующим на чувства. Осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем. Человек, хладнокровно рассуждающий о том, что он сделает в данном случае, редко имеет силу сохранить все спокойное присутствие духа при действительном появлении этого случая, если он сколько-нибудь действительно важен. Когда он приятен, при первых признаках его появления нами овладевает радостное волнение; когда он неприятен — тяжелый трепет, и ощущения эти возбуждаются так легко, что очень часто производятся даже простым обманом чувств; действительных признаков еще нет, но мы уже радуемся или тоскуем по наклонности отыскивать во всем следы занимающего нас предмета, принимая за признаки приближающегося факта такие явления, которые на самом деле нимало не относятся к нему. Оттого-то каждая политическая партия постоянно видит приближение своего идеала, истолковывая каждая по-своему одни и те же явления, как признаки совершенно противоположных одна другой перемен. Как бы то ни было, основательно или неосновательно бывает ожидание великих перемен, с радостью или тоскою ждут их заинтересованные люди, но дело в том, что их суждение, справедливое или несправедливое, никак не может быть хладнокровно. Мы видели, с какими чувствами принял Милль фактические признаки приближения парламентской реформы, необходимость которой он сам признает в теории. Отвлеченным образом он желает ее, но факт навел на него некоторую робость. Это значит, что в сущности лично для него перемена неприятна, что у него достало нравственного мужества побороть эту неприятность в теории, но недостало силы победить более сильное впечатление, производимое фактом. Теперь мы можем обратиться к тому общему суждению о положении дел в Западной Европе, которое берет из Милля г. Лавров. Вот слова Милля: «Современное направление общественного мнения представляет то же самое в неорганизованном виде, что мы видим организованным в китайской политической и педагогической системе; и если личности не будут способны успешно восстать против этого ярма, то в Европе, несмотря на ее благородное прошедшее и на исповедуемое ею христианство, разовьется второй Китай». У нас многие с большим удовольствием схватились за эти слова, принимая их за чистую монету; другие сильно огорчились от них. Западная Европа идет к состоянию китаизма, она уже не в силах выработать новых форм жизни, она будет только заканчивать систематическую постройку прежних форм, уже оказывающихся неудовлетворительными; потребности настоящего, несовместные с ними, будут подавлены преданием, и на всем Западе водворяется однообразная методичность насильственной рутины, какую мы видим в Китае. Так говорят некоторые даже из самых лучших наших людей и указывают на грустный приговор Милля, как на подтверждение очень сильное. Но легко вообразить, какого доверия заслуживают в подобных вещах впечатления человека, смутившегося даже такою частною переменою, как парламентская реформа, и притом переменою, являющеюся в таком умеренном объеме, какой принадлежит требованиям даже радикальной партии парламента в лице ее представителя Брайта, который притом лишен надежды достичь осуществления даже своих предложений в самом смягченном и ослабленном их виде. Если Милль смутился от парламентской реформы, то можно ли ожидать, чтобы он хладнокровно рассудил о признаках перемены, которая стремится обнять всю общественную и частную жизнь Западной Европы, изменить все учреждения и нравы, начиная с государственных форм и кончая семейными отношениями и экономическими постановлениями? Что мудреного, если от признаков такой громадной перемены затмится холодная ясность суждения у человека, который может без особенного трепета анализировать отвлеченные понятия, но которому лично неприятны факты, соответствующие этим понятиям? В приведенных г. Лавровым словах Милля мы видим не анализ сущности дела, а только впечатление, производимое этим делом на человека, имеющего благородный образ мыслей, но по своим личным обстоятельствам принадлежащего к сословиям, ожидающим себе потерь от перемены, выгодной для всего общества. Когда он говорит: Западная Европа находится в кризисе, исход которого сомнителен; отвратить этот кризис, остановить развитие вещей, вернуться к прошлому невозможно; но неизвестно, чем кончится кризис: приведет ли он Западную Европу к развитию более высоких форм жизни или к китаизму, к деспотизму под формою свободы, к застою под формою прогресса, к варварству под формою цивилизации, — когда он говорит это, нам припоминаются чувства и слова честной части английских лендлордов во время отмены хлебных законов. Те лендлорды, которые имели благородный образ мыслей, также говорили тогда: да, мы видим, что отменить хлебные законы необходимо; всякое сопротивление остается напрасно и может только увеличить размер окончательной победы Кобдена с его товарищами, но к чему приведет эта неизбежная перемена? Не убьет ли она английское земледелие? Не разорит ли она наше сословие? — это бы еще ничего: свою беду мы перенесли бы безропотно, — но не разорит ли она и фермеров, не пустит ли ПО миру голодными и миллионы деревенских рабочих, пашущих поля для наших фермеров? Эти люди говорили добросовестно; однако же факт показал неосновательность их Мрачных сомнений, и постороннему зрителю с самого начала было видно, что подобные опасения за будущность внушались этим людям только невыгодностью перемены для сословия, к которому они принадлежали. Точно таково же происхождение боязни Милля за будущность Западной Европы: его сомнение о предстоящей судьбе цивилизованных стран не больше, как возведенное личным чувством в общую формулу предчувствие того, что дальнейшее развитие цивилизации будет уменьшать привилегии, присвоенные сословием, к которому сам он принадлежит. Постороннему человеку очень заметна неосновательность Силлогизма, обращающего в Опасность для всего общества потерю привилегий.

В Милле мы видим представителя чувств, с которыми благородные люди богатых сословий Западной Европы встречают предстоящую перемену общественных отношений. Не менее любопытен характер воззрений другого мыслителя, служащего представителем умственного положения простолюдинов Западной Европы. Автор книги «De la justice» был сын деревенского бочара, — не какого-нибудь хозяина большой мастерской, — нет, простого деревенского мужика, который сам и один, без всяких наемных работников, набивал обручи на мужицкие бочки и жил так же бедно, как все мужики той деревни. В детстве своем мыслитель отчасти служил пастухом, отчасти помогал отцу набивать обручи. Некоторые добрые люди зажиточного сословия, заметив ум мальчика, помогли отцу отдать его в безансонскую гимназию. Но Книг покупать ученику было не на что, и он учил уроки уже в классной комнате, в немногие минуты перед начатием класса, по книгам своих товарищей. Бедность семейства скоро заставила его бросить гимназию, чтобы снова стать работником; на 19-м году удалось ему поступить в одну из безансонских типографий наборщиком; через несколько лет сделался он корректором, а потом достиг должности фактора. Так прошло целых 15 лет; молодой наборщик читал книги, думал, пробовал сам писать кое-что, и за одно из своих сочинений получил трехлетнюю стипендию в 1 500 франков от безансонской академии (общества любителей словесности). Это помогло ему в занятиях. Он продолжал писать, оставаясь типографским работником; но безансонская академия уже отвергала его новые труды, заметив, какой неблагонамеренный характер обнаруживается в образе мыслей ее стипендиата, который сначала представился ей человеком самых консервативных понятий. Между тем автор, оказавшийся очень дельным человеком по управлению коммерческими делами, приискал себе место комиссионера, (управляющего) в конторе водяной и сухопутной транспортировки братьев Готье в Лионе. В этой конторе служил он до самого 1848 года, который доставил ему возможность жить уже одними литературными трудами. Управляя конторой Готье, он был дельцом очень распорядительным и практичным, так что привел в цветущее положение фирму, в которой служил.

Эта внешняя, сторона жизни автора книги «De la justice» служит верным отражением общих отношений западного простонародья в его трудовой жизни. Простонародье должно выбиваться из самого жалкого положения; благосостоятельным классам сначала бывает жалко видеть людей, умных, честных, трудолюбивых находящимися в безвыходной бедности и в унижении; сильные мира помогают по чистому человеческому чувству своим менее счастливым братьям; благодаря сострадательной заботливости зажиточных людей, сын бедного мастерового, пастух и ученик бочара поступает в школу, выводится на дорогу, по которой и придет к почету и выйдет Из бедности. Но помощь эта, при всей своей похвальности, недостаточна, заботливость эта, при всей своей гуманности, не довольно внимательна: мальчик, прежде чем обратился в юношу, уже остается без хлеба, должен бросить путь к хорошему положению в обществе, чтобы кормить себя и свою семью черной работой. Много гибнет тут сил и времени в неблагодарном труде поденщика, живущего со дня на день, работающего 14 часов в сутки, чтобы иметь неверную и скудную пищу. Но природные дарования велики у него; он еще ничему не выучился, зато узнал, по крайней мере, что спасение может быть дано ему только наукой: он уже не отстанет от умственного труда, как бы ни стесняли его обстоятельства. Притом же он хочет знать правду. Кроме материальной потребности знания, в нем уже развита любознательность. И вот, урывая время от сна, отказывая себе во всяком развлечении, даже в отдыхе, он посвящает час или полчаса позднего вечера чтению, как бы ни чрезмерна была черная работа, занимавшая его целый день. Таким образом учится он много; а мыслит он еще больше: голова его думает над общечеловеческими вопросами и над вопросами о положении целого его сословия, пока руки его исполняют черную работу. Тяжел и длинен этот путь: пятнадцать лет нужно ему на то, чтобы приобрести сведения, которые при лучших условиях приобрел бы он в два-три года. Зато было у него время глубоко обдумывать все, что узнает он, и мысль его получила великую проницательность. Вот он знает уже все, что знают ученые люди, а судит он яснее их; он может сообщить им нечто достойное их внимания: в его мыслях есть нечто новое, потому что порождены они жизнью, какой не испытывают классы, имеющие ученых людей. На первый раз это новое так же нравится ученым порядочного общества, как нравилась прежде даровитость деревенского мальчика: они одобряют труженика; он продолжает свой умственный труд, развивает свои мысли; но тут догадываются, наконец, его покровители, что есть какая-то вредная сторона в его мыслях, показавшихся сначала такими невинными. Прежнее довольно гордое участие к нему заменяется в них подозрительностью, она усиливается, подтверждается, переходит в положительную нелюбовь, потом в ненависть к нему за его вредный образ мыслей, за его гибельные стремления; он отвергнут всеми, кто имеет хорошее положение в обществе, подвергается гонениям; но уже поздно: он уже не нуждается в покровительстве, он уже сильнее преследователей, он знаменит, и вое его трепещут, потому что он сокрушает каждого, на коте принужден поднять руку. Эта биография отдельного человека — история сословия, к которому он принадлежит.

Этот человек интересен, как полный представитель умственного положения, до которого возвышается на Западе простолюдин. Переходя к его теориям, мы также найдем, что история его развития отразилась в них всеми своими сторонами и в том числе своими недостатками. Он — самоучка; по каким книгам он учился? Знал ли он, какие книги выбирать, знал ли он, на какие учения обращать внимание, как на учения действительно современные? Нет, он учился по книгам, какие попадались ему в руки, а чаще всего попадаются книги, написанные в духе теорий, уже получивших господство в обществе, то есть теорий уже довольно старых, и значительно устаревших. Такова судьба всякого самоучки. Если кто-нибудь из нас, не учившихся, например, химии, вздумает заняться этой наукой и не будет вовремя иметь хороших руководителей, он наверное возьмется или за школьные руководства, служащие вместилищем всякого хлама, или за книги химических знаменитостей, слава которых уже распространилась в обществе: за Либиха, может быть даже за старика Берцелиуса; а люди, знакомые с химиею в нынешнем ее виде, говорят, что понятия не только Берцелиуса, но Либиха уже устарели, уже не годятся в руководство человеку, который хотел бы узнать химию в нынешнем ее виде; что науку эту надобно теперь изучать по другим писателям, а книги Либиха могут служить с пользою только уже для справок, только уже человеку, усвоившему себе другой взгляд на дело.

Г. Лавров занят философскою стороною системы автора книги «De la justice»», и мы обратим внимание здесь также на эту сторону, хотя для экономической науки его сочинения гораздо важнее, чем для философии. Автор книги «De la justice» далеко превосходит всех своих французских соперников тем, что знаком с немецкою философиею. Ни о каком другом французском философе нельзя сказать, чтобы он владел этим знанием. Говорят, будто бы Кузен изучал Шеллинга и Гегеля; но они оба находили, что он решительно не понимает духа их учений, под именем их систем воображает себе какую-то нелепицу, составившуюся в его голове из смеси непонятных немецких выражений с принципами, противоречащими не только немецкой философии, но и духу всякого научного исследования. Следовавшие за Кузеном французские знаменитости по части философии точно так же, как он, оставались чужды духу великих немецких мыслителей или даже и вовсе незнакомы с ними. Об авторе книги «De la justice» надобно сказать не то: он глубоко проникнут принципами немецкой философии. Мы читали, будто бы он не знает по-немецки; если это правда, то все еще ничего не значит. Белинский также не знал по-немецки, а между тем знал немецкую философию так, что не наберется в самой Германии десяти человек, понимающих ее столь же глубоко и ясно. Мы слышали, что главный источник знакомства с этою наукою у автора книги «De la justice» и у Белинского был одинаков: разговоры с людьми, занимавшимися немецкою философиею; говорят, что даже эти люди были одни и те же. Можно полагать, что такие известия справедливы. Но как бы то ни было, Прудон проникся духом немецкой философии. Это составляет одну из сильнейших его сторон. Надобно прибавить, что одна из причин неудовлетворительности или, по крайней мере, неясности его понятий также заключается в этом знакомстве, именно в том обстоятельстве, что он узнал немецкую философию под формою системы Гегеля и остановился на этой форме, как на окончательном выводе, между тем как в Германии наука развивалась дальше. Система Гегеля, проникнутая духом, господствовавшим над общественным мнением во время Реставрации и получившим свое начало во время Первой империи, сама по себе уже не соответствует нынешнему состоянию знаний. Надобно еще прибавить, что Гегель по своей натуре или, быть может, по расчету облекал свои принципы в одежду очень консервативную, когда говорил о политических и теологических предметах. Смелый французский простолюдин, усвоив себе его метод, не [мог] остаться доволен его выводами и стал приискивать для принципов Гегеля развитие, более сообразное с их собственным духом и с своим личным образом мыслей, чем какое получили они у самого Гегеля. Если бы он заблаговременно был познакомлен с последующим развитием науки в Германии, он нашел бы в нем то, чего искал. Но не имея этого пособия, он был предоставлен своим собственным силам; а история его умственного развития помешала этим силам сохранить или приобрести качества, нужные для построения связной и однородной философской системы. Он слишком много начитался новых французских философов, прежде чем стал учеником ГегеЛя. Когда он переделывал его систему, он слишком часто упадал под влияние мыслей, какие прежде были привычны ему по французским книгам. Таким образом его собственная система составлялась из соединения гегелевской философии с понятия* ми французских философов, часто не имеющими научного духа. Повсюду, видна у него чрезвычайная сила ума, но слишком часто заметно, что ум этот связывался воззрениями, не имеющими никакого научного основания. Результатом столь неблагоприятных условий была темнота; он сам заметил ее и хотел выйти из нее или страстными порывами ненависти к преданию, против его воли опутывавшему его, или усилиями придать ему разумный смысл.