Константин Воробьев — Кремлевский курсант
Константин Воробьев — Кремлевский курсант
В его душе не находилось места, куда улеглась бы невероятная явь войны.
Константин Воробьев, “Убиты под Москвой”
Проза Константина Воробьева появилась слишком рано. Главные ее темы — коллективизация, “окопная правда” 1941 года и плен — относились к категории запретных или полузапретных, любой неверный шаг писателя в то время могли трактовать как злостную клевету на Красную армию и власть. Когда в 1946-м он отправил свою первую повесть в журнал, о ее публикации не могло быть и речи. Появившаяся много лет спустя на страницах “Нового мира” повесть “Убиты под Москвой” — одна из вершин советской военной прозы — была разгромлена критикой. Между тем именно Воробьеву удалось тонко и достоверно показать психологию человека на войне, мужественного, хорошо подготовленного, честно исполнившего свой долг, но оставшегося чуждым войне, не способного до конца адаптироваться к ее реальности, не принявшего ее кровавые и несправедливые законы.
Герой Константина Воробьева совсем не походит на героев современной “чеченской” прозы, плохо обученных, деморализованных призывников или циничных и, в общем-то, тоже деморализованных омоновцев, контрактников, офицеров, многократно преданных и обобранных собственным же командованием, с “гражданки” впитавших презрение к армии, начальству и самому государству.
Но курсанты Воробьева отличаются и от лейтенантов Юрия Бондарева. Герои “Горячего снега”, “Последних залпов” не пережили кошмарный абсурд первых месяцев войны, которая еще только становилась Великой Отечественной.
Виктор Астафьев попал на фронт уже в 1943-м и застал страшную, кровопролитную, но все-таки совсем другую войну. Мало общего у Воробьева и с героями Генриха Бёлля, для которых омерзительна не только война, но и сама военная служба, жизнь в казарме: “Кристоф подумал, что здесь он жить не сможет <…> его ум и душа окоченели, а тело слушалось лишь по привычке. <…> Ему мерещилось, будто за каждым углом болтается в петле самоубийца, и казалось немыслимым, что бывают люди, живые люди, которые могли бы просуществовать хотя бы несколько месяцев в этом застенке…” Фронт же сделал самого Бёлля убежденным пацифистом: “Нет ничего более безумного и преступного, чем война. <…> Я ненавижу войну, до глубины души ненавижу войну <…>. Но я ненавижу также и ад лазарета, ненавижу ад униформы, вообще любую униформу ненавижу как таковую”.
Герои Воробьева — капитан Рюмин, младшие лейтенанты Алексей Ястребов (“Убиты под Москвой”) и Сергей Воронов (“Крик”), рядовые курсанты — профессиональные военные. Они сами сознательно и добровольно выбрали эту опасную, но почетную и, наверное, самую “престижную” в конце тридцатых профессию. Жизнь в казарме, учения, стрельбы для них — нормальные будни. Они были убеждены в превосходстве Красной армии над любым “вероятным” противником. Они верили, что “огневой залп нашего любого соединения в несколько раз превосходит чужой”.
Здесь придется сделать отступление. При всей автобиографичности военной прозы Константина Воробьева его лейтенантов не следует отождествлять с ним самим. Воробьев видел раскулачивание, пережил голод в плодородной Курской области, лишь по счастливой случайности избежал ареста за юношеские антисталинские стихи. Его взгляд на сталинский режим и Красную армию не был наивным. Но своих лейтенантов он взял из действительности. Спортивная военизированная городская молодежь, комсомольцы, “ворошиловские стрелки”, верившие в превосходство советского строя, советской техники, советской военной организации над врагом, — тоже реальность: “…все молодое поколение вышло на улицу. <…> В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звездный или смертный час. От волнения они не могли оставаться дома. Им хотелось быть вместе, но не в семье. <…> Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе”.
Кремлевские курсанты — высокие красавцы, элита, не полуголодные колхозники, не московские ополченцы. Армия их вовсе не отвращает, напротив, курсанты воспринимают службу едва ли не романтически. Вчерашний курсант счастлив, когда связной по ошибке называет его лейтенантом, подняв на ступеньку выше. Новенькие “фасонистые” сапоги младшего лейтенанта печатают первый снег. Капитан в кожаных перчатках легкомысленно помахивает стеком, команда “Воздух!” звучит четко и “торжественно-напряженно, как на параде”, поход напоминает курсантам тактико-инженерные занятия. Война не пугает. Фронт представляется курсантам “величественным сооружением из железобетона, огня и человеческой плоти”. Учебная рота идет на фронт.
Впрочем, романтику начинает разрушать реальность войны. Почему уже пятый месяц немцы продвигаются к Москве? Почему курсантов, будущих офицеров, пришлось бросить в бой, как обыкновенную пехоту?
Одна из ключевых фигур повести — капитан Рюмин. Прямой, высокий, “в талии как рюмка”. Курсанты подражали своему командиру, и он об этом знал. Но с первого же фронтового дня его авторитет неуклонно разрушается, а сам Рюмин превращается из молодого, ответственного и мужественного офицера в деморализованного старика. Курсанты встречают хорошо вооруженный заградотряд войск НКВД. Капитан сначала даже не понимает, что за отряд замаскировался в скирдах давно скошенного клевера, на кого направлены стволы “максимов”, и пытается навести порядок: “Что за подразделение? Командира ко мне!” Но сцена кончается унизительной проверкой документов у самого Рюмина и насмешливым приказом: “Давайте двигайтесь, капитан Рюмин! Туда двигайтесь!”
Все идет не так, как планировалось. На вопрос ротного, получат ли курсанты хотя бы пулеметы, командир полка отвечает: “Ничего, капитан!”
Абсурд войны открывается курсантам раньше, чем ее жестокость. Отряд еще не успел вступить в бой, а вокруг уже происходит что-то непонятное, необъяснимое. Вместо ожидаемых немцев курсанты увидели людей в советской форме, “шли они как-то зигзагами, рассеянно, мелкими кучками и поодиночке”, и курсанты было решили, что это просочились немецкие диверсанты.
С одной группой шел пожилой безоружный красноармеец:
“— Где ваша… винтовка, товарищ боец?!
— Я воевал не винтовкой, а дивизией, лейтенант! — тоже фальцетом крикнул красноармеец и стал по команде „смирно”. — Приведите себя в порядок! Как стоите? Я генерал-майор Переверзев!”
Появление переодетого генерала без оружия и документов показалось ротному столь диким, чудовищным событием, что он даже попытался скрыть его от подчиненных, объявив, что “генерал” — просто контуженый боец. Но вскоре “мимо деревни прошло до батальона рассеянной пехоты, проехали несколько всадников и три повозки. <…> отступающие наталкивались в поле на посты курсантов, забирали вправо, и рядом с ними по полю волочились длинные четкие тени. <…> Теперь и без контуженых все было ясно…”
Эта встреча уже надломила Рюмина. Впервые он заговорил с подчиненными неуверенно, даже растерянно: “„Обстановка не ясна, Алексей Алексеевич”,- неожиданно и просто сказал капитан”. Капитан говорит “не своим” голосом и “немного невоенным тоном”, обращается к подчиненному не по уставу. “Ушел Рюмин тоже не по-своему — он не приказал, а посоветовал…”
Рюмин догадывается, что рота окружена и помощи ждать неоткуда, но от курсантов он еще скрывает правду. Ведет их исполнять несуществующий приказ. Внезапной ночной атакой выбить немцев из соседней деревни, разгромить спящего неприятеля, а потом уже на выход к своим. Все развивается как будто по плану: рота курсантов атакует немцев. Переменчивый бог войны изменил оккупантам. Война оказалась безжалостна к вчерашним победителям: “Одуревшие от страха немцы страшились каждого затемненного закоулка и бежали на свет пожаров, как бегают зайцы на освещенную фарами роковую для себя дорогу. Они словно никогда не знали или же напрочно забыли о неизъяснимом превосходстве своих игрушечно-великолепных автоматов над русской „новейшей” винтовкой и, судорожно прижимая их к животам, ошалело били куда попало”. Но через несколько часов все стало на свои места: немецкие пикировщики, танки и автоматчики издевательски легко, играючи расправляются с остатками кремлевской роты. Этот эпизод, как и все военное творчество Константина Воробьева, автобиографический. По свидетельству Веры Воробьевой, автор “Крика” не раз вспоминал немецких автоматчиков с засученными рукавами. К этому образу он вернется в повести “Друг мой Момич”: “…немцы с засученными по локоть рукавами заняли проходы между танками. Им незачем было целиться, и они стреляли, свистели и улюлюкали, уперев рукоятки автоматов в животы”.
В небе над скирдами, где еще недавно стоял отряд НКВД, идет воздушный бой: четыре “мессершмитта” последовательно уничтожают три советских истребителя. Этот бой становится для Рюмина последним шагом к гибели: “Все, — старчески сказал он. — Все… За это нас нельзя простить. Никогда!..”
Самоубийство капитана — один из важнейших эпизодов повести. Человек на войне, не сумевший приспособиться к ее кровавому абсурду, не понявший ее странных закономерностей.
В художественном пространстве военных повестей Константина Воробьева война предстает явлением не только страшным, кровавым, но и загадочным, рационально не объяснимым. Красная армия была самой многочисленной в мире, осенью 1941 года на защиту столицы стянуто немало войск, но сил все равно не хватает. Оборона растянута на много километров, рота кремлевских курсантов
углубляется в “бескрайние, чуть заснеженные дали”, как будто и не в Подмосковье, а в чужой, неведомой стране. Связь вскоре оборвется, нет у курсантов соседей ни слева, ни справа. Позади стоит заградотряд войск НКВД, экипированный почему-то немецкими автоматами (пистолетами-пулеметами МР-40), а впереди — бескрайние просторы, “угрожающе-таинственные и манящие”.
Война словно издевается над людьми, которые тщетно пытаются приспособиться к ее неверным законам: раненых, перенесенных в безопасное место, накрывает мина. Знания, приобретенные курсантами в училище, оказались как будто бесполезны. Алексей знал много приемов рукопашного боя, но в первой же рукопашной забыл о них. Даже в победном бою война будто смеется над человеком, над его волей, усилиями, знаниями. Алексей потерял власть над подчиненными, потому что “слепым ночным боем управляет инстинкт дерущихся”, а не разум, не расчет, не команда офицера.
Принципиальное отличие нормального человека, человека на войне, от человека войны — отвращение к насилию, к жестокости, к мерзости убийства. Если Лимонов романтизирует убийство, если Проханов, пусть даже глазами Литкина, любуется красотой разрушения, упивается многостраничными описаниями самого чудовищного насилия, то герой Воробьева едва сдерживает отвращение и ужас. Алексей старается не глядеть на “глянцево-сизый клубящийся моток чего-то живого”. Он даже не в состоянии оказать помощь смертельно раненному, его мутит.
Во время скоротечного ночного боя за деревню Алексей видит, как один из курсантов ведет “на винтовке, как на привязи, озаренного отсветом пожара немца”, все глубже погружая штык в его живот. Алексея охватывает отвращение и ярость — не к немцу, а к своему, к курсанту. Это инстинктивное, рефлекторное отвращение к убийству, пусть даже и к убийству врага. Сапог с оторванным обрубком ноги он видит мельком, стараясь на лишнюю долю секунды не задержать взгляд на “сахарно-белой” кости, “невинно-жутко” высовывавшейся из сапога. Сергей (“Крик”) видел разрыв мины “и в нем летящую Маринку”, но тут же зажмурился, у него “не было ни одной стройной, отчетливой мысли, кроме желания не оглядываться”.
Красоты в разрушении и смерти герои Воробьева не находят: убитый немец падает “бесформенной серой кучкой”. Алексеем овладевает не радость победы, но ужас, отвращение и тошнота. В мире, где царит смерть, живые инстинктивно стараются отгородиться от нее, поэтому даже похороны убитых товарищей вызывают в душах курсантов только отталкивающий ужас и отчуждение.
Нехватка оружия — часть страшного абсурда войны. Защитникам Москвы нечем остановить немецкие танки. Кремлевские курсанты вооружены только самозарядными винтовками Токарева, в самом деле “новейшим”, но не оправдавшим себя оружием. Еще в финскую войну солдаты старались поменять капризную СВТ на старую, надежную винтовку Мосина. Есть у курсантов еще гранаты и бутылки с горючей смесью. Ни противотанковых пушек, ни минометов, ни даже пулеметов.
Но это еще не все. Комполка, “маленький измученный подполковник”, спрашивает Рюмина, у каждого ли курсанта есть винтовка и гранаты… Очевидно, у ополченцев подполковника дела с оружием обстояли много хуже, чем у кремлевских курсантов.
С первых же шагов по прифронтовой еще полосе курсанты недоумевают: куда подевалась наша авиация? Где наши асы, поражавшие довоенный мир своими рекордами? Где наши танки? Где артиллерия?
Герои повести “Крик” вооружены лучше: есть ручные пулеметы и противотанковое ружье, заменяющее советским бойцам и противотанковую пушку, и зенитку, и даже… гаубицу: отважный сержант Васюков пытается своим ПТР подавить немецкую минометную батарею.
Как будто и не было на свете могучих советских мехкорпусов, полнокровных дивизий — стрелковых, мотострелковых и танковых. Кажется, вся Красная армия исчезла, растворилась, остались от нее лишь какие-то фрагменты. Вот вроде бы в ближнем тылу заслышали гул танковых моторов. Решили было, что это наши тяжелые КВ готовятся поддержать контратаку курсантов, но то был гул моторов немецких.
Мы до сих пор не знаем, что произошло с Красной армией в летние и осенние месяцы 1941 года. Советские танковые и воздушные армады не были фантомом. Сейчас уже ни один добросовестный историк не станет рассказывать сказки о безнадежной отсталости Красной армии, о нехватке оружия, о неготовности Советского Союза к войне. Только на войну и работал Советский Союз, страна, где военную форму носили даже литераторы. Мы не знаем, почему многочисленная и хорошо вооруженная армия была за несколько недель разбита, разгромлена и отброшена на сотни километров от западных рубежей Советского Союза, но, видимо, советские мехкорпуса, рассыпавшиеся еще до столкновения с противником, сотни брошенных танков, красноармейцы, с оружием сдававшиеся в плен десятками тысяч, — отнюдь не миф. “…Нельзя обойти молчанием и имевшиеся случаи паники, позорного бегства, дезертирства с поля боя <…> мы собрали много горе-воинов, среди которых оказалось немало и офицеров. Большинство этих людей не имели оружия.
К нашему стыду, все они, в том числе и офицеры, спороли знаки различия”. “…Пехота деморализована и упорства в обороне не проявляет. Отходящие беспорядочно подразделения, а иногда и части приходится останавливать и поворачивать на фронт <…> эти меры, несмотря даже на применение оружия, должного эффекта не дали <…> батальоны курсантов держались стойко, понесли большие потери, связь с ними утеряна”.
Это на фронте. А вот что делалось в Москве 16 октября 1941 года:
“Кругом летали, разносимые ветром, клочья рваных документов и марксистских политических брошюр. В женских парикмахерских не хватало места для клиенток, „дамы” выстраивали очередь на тротуарах. Немцы идут — надо прически делать. <…> О зверствах фашистов было еще мало известно”.
Даже в сознании современного историка, располагающего разрозненными и противоречивыми, но многочисленными источниками, картина 1941 года складывается с трудом. Как же должен был представлять ее кремлевский курсант, брошенный заткнуть брешь в обороне где-то недалеко от Клина? Войска отступают, помощи нет, связи нет, нет тяжелого оружия, против танков только гранаты и бутылки с бензином: “Скажи, а куда же делись наши танки? И самолеты? А? Или их не было?” Курсантам нечем воевать, их оружие бессильно перед немецкой техникой, а техника советская брошена где-нибудь под Белостоком. Алексей стреляет из пистолета по броневикам, Васюков — из ПТР по минометам, Гуляев предлагает… влезть на сосну и достать немецкий самолет-разведчик бутылкой с бензином. Это уже не героизм, а растерянность на грани с безумием. “Все его существо противилось тому реальному, что происходило, — он не то что не хотел, а просто не знал, куда, в какой уголок души поместить хотя бы временно и хотя бы тысячную долю того, что совершалось”.
Всякий нормальный человек стремится уйти от опасности, сберечь свою жизнь. Инстинкт самосохранения. Но кроме этого инстинкта есть стыд и есть долг. Душа человека самоубийственно преодолевает естественную реакцию самого организма. Переживания человека на войне писатель передает исключительно достоверно и тонко. Для героев Константина Воробьева характерен внезапный переход от надежды к отчаянию, от страха — к ярости, от ненависти — к жалости. Во время бомбежки само тело “непроизвольно льнуло к стенке окопа”. Когда немецкие пикировщики заходили на бомбежку, Алексей увидел, как побелел Гуляев, “и сам ощутил, как похолодело в груди и сердце резкими толчками начало подниматься к горлу”. Но каждый подумал, “что не побежит первым”. Стыд оказывается сильнее страха, сильнее инстинкта самосохранения. Под минометным обстрелом Алексею кажется, что следующая мина должна разорваться где-то рядом — “в меня”, “сейчас в меня”, — и уже отдает спасительный приказ об отступлении, но тут же кричит: “Отставить!” И вновь он уговаривает себя: “Я скажу, что это не отступление! Мы же сразу вернемся, как только…”, но опять стыд оказывается сильнее инстинкта: “По местам! Бегом! — отчужденно и властно крикнул он. — И без моего приказа ни шагу”.
Точно так же герой преодолевает отвращение к смерти, к “рубиново-светящемуся” штыку, вошедшему немцу в живот.
Конфликт разума и воли с человеческой природой, со страхом смерти, с инстинктом самосохранения неизбежно ведет к гибели. Разорванность сознания и природы делает такого совестливого человека, как герой Константина Воробьева, крайне уязвимым на войне. От стыда и отчаяния застрелился Рюмин. Сергей (“Крик”) честно исполнил приказ неумного командира и попал в плен. Во время страшного боя в лесу, когда немцы практически безнаказанно расправлялись с плохо вооруженными курсантами, Алексей порывается выскочить из укрытия на верную смерть, а затем пытается застрелиться. Лишь чудо несколько раз спасает его от смерти.
Спасает Алексея не только собственное желание жить, все-таки одержавший победу мудрый природный инстинкт. От самоубийственного поступка его удерживает товарищ, безымянный курсант из третьего взвода. Этот малозначительный на первый взгляд персонаж очень важен для нас. Алексей сначала принимает его за труса, дезертировавшего с поля боя. Но курсант оказался не трусом. В рукопашной он заколол трех немцев, заколол, видимо, хладнокровно. По крайней мере, в отличие от Алексея, не испытывая ни отвращения, ни тошноты, да еще и немецкий “игрушечно-великолепный” автомат прихватил, и свою СВТ сохранил. Не трус, но от безнадежного боя уклонился. Вот здесь и проявляется, очевидно, различие между храбрым, честным, мужественным человеком на войне и настоящим человеком войны. Последний не столько понимает, сколько чувствует законы войны, знает, когда необходимо проявить мужество, а когда лучше отступить. Отступить не только ради спасения жизни, но и для будущей победы. “Не надо, товарищ лейтенант! Мы ничего не сможем… Нам надо остаться живыми, слышите? Мы их, гадов, потом всех…”
На войне он как дома. В почти безнадежной ситуации находит единственно возможный выход. И надо признать, на войне от него и в самом деле больше пользы. Немцев больше убил и сам жив остался.
У Константина Воробьева есть несколько героев, напоминающих образ человека войны. Кроме курсанта из третьего взвода к ним относятся помкомвзвода Васюков в “Крике” и, может быть, “упоенный буйной радостью первой победы” Гуляев (“Убиты под Москвой”). Их отличия от Алексея, Рюмина и большинства курсантов не столько мировоззренческие, сколько психофизиологические. Война для них не так страшна, загадочна, необъяснима и трагична, как для Алексея, Рюмина, Сергея. Они не стараются понять смысл происходящего, но кожей чувствуют его. Поэтому храбрый курсант в безнадежном положении находит спасительное укрытие, его не мучает совесть, трагедию гибели товарищей он переживает легче, в будущей победе не сомневается.
…Сам Константин Воробьев может служить образцом храброго и мужественного, но все-таки не рожденного воевать человека. Сильный и красивый мужчина, профессиональный военный, он пережил плен, бежал из концлагеря, сражался в партизанском отряде. Если бы не война, не концлагеря (среди них был и Саласпилс), не тиф, побеги, изнурительная партизанская война, то, щедро одаренный природой (его мать прожила восемьдесят лет, дед умер в девяносто шесть), он прожил бы долгую жизнь. Война отняла физическое здоровье и осталась в душе незаживающей раной. Этих потерянных лет, здоровья, подорванного на войне, ему не хватило, чтобы дожить до отмены цензуры, чтобы написать продолжение “Крика” и сказать свою правду о войне, как успел ее сказать Виктор Астафьев. Но и тогда, в шестидесятые годы, ему удалось создать исключительно достоверный, приближенный к недостижимой исторической правде образ человека на войне.
Итак, Воробьев, Лимонов, Проханов. Выбор героев может показаться субъективным и случайным. Субъективно, да. Но не случайно. Я хотел еще раз напомнить о военных повестях Константина Воробьева. Боюсь, не всякий читатель знаком с ними. “Чеченские” романы Проханова тоже знают мало. Политические убеждения и в особенности имидж автора создают барьер между ним и “либеральным” читателем, тем более “либеральной” критикой. Эдуарда Лимонова давно уже воспринимают прежде всего как политического деятеля, а он художник. Моя картина неполна. Есть и другие типы человека войны. Для меня бесспорно другое: вопреки известному афоризму, солдатами именно рождаются. “Человек войны” — природный феномен, характерный для разных времен и народов. Примерам нет числа. Позволю себе привести только один.
В конце позапрошлого века в крестьянской семье родились пятеро сыновей. Они получили только начальное образование. Знали простой крестьянский труд. Когда началась война, у них не осталось выбора. Война шла повсюду. Воевали все. В живых остался самый младший, самый слабый физически. Он выжил после семнадцати ранений и одиннадцати покушений. Не имея военного образования, он превратился в одного из самых известных “полевых командиров” Гражданской войны. Да, были у него свои “университеты” (каторга и тюрьма). Но главное в другом: этот человек был рожден воевать и побеждать.
Кони версты рвут наметом,
Нам свобода дорога,
Через прорезь пулемета
Я ищу в пыли врага.
Застрочу огнем кинжальным,
Как поближе подпущу.
Ничего в бою не жаль мне,
Ни о чем я не грущу.
Только радуюсь убойной
Силе моего дружка.
Видеть я могу спокойно
Только мертвого врага.
(Стихи Нестора Махно)
Людям войны очень трудно приспособиться к мирной жизни. Многим не удается. Нестор Махно как-то “затерялся” в послевоенной Франции. Аркадий Гайдар все мирные годы продолжал носить шинель, вел кочевую жизнь, воспитывал “краснозвездную гвардию” и писал книги о войне (прошлой и будущей). Останутся в русской литературе “Жди меня”, “Ты помнишь, Алеша…”, “Живые и мертвые” Константина Симонова. А кто вспомнит его “Русский вопрос” или “Четвертый”? Николай Тихонов, отказавшись от военной темы, превратился из подающего большие надежды поэта в успешного, но скучного советского функционера. Впрочем, это уже другая тема.