Статья II
Статья II
Так как искусство, со стороны своего содержания, есть выражение исторической жизни народа, то эта жизнь и имеет на него великое влияние, находясь к нему в таком же отношении, как масло к огню, который оно поддерживает в лампе, или, еще более, как почва к растениям, которым она дает питание. Сухая и каменистая почва неблагоприятна для растительности; бедная содержанием историческая жизнь неблагоприятна для искусства. Содержание исторической жизни составляет идеи, а не одни факты. Все великие народы, в истории которых миродержавный промысл осуществил судьбы человечества, жили и живут идеею и умирают, как скоро их историческая идея изжита ими вполне. Но такие народы умирают только эмпирически: идеально же их существование бессмертно. Доказательство этому – древний мир. Доселе вновь прорытая улица Помпеи, вновь открытый дом в ней, с его утварью и мельчайшими признаками быта жителей, – для нас, граждан нового мира, составляют важное событие, возбуждая внимание всех образованных людей во всех пяти частях света. А какое было бы торжество для образованного мира, если бы нашлись утраченные части творений Геродота, Эсхила, Эврипида, Плутарха, Тита Ливия, Тацита и других?.. Многие негодуют на то, что наши дети прежде имен отечественных героев узнают имена Солонов, Ликургов, Фемистоклов, Аристидов, Периклов, Алкивиадов, Александров и Цезарей: негодование несправедливое и неосновательное! – в деспотизме такого умственного, идеального владычества древнего мира нет ничего оскорбительного и возмущающего: это власть законная, почесть заслуженная! Идея древнеэллинской жизни была так глубока и многостороння, что нет никакой возможности даже намекнуть на нее в нескольких словах, – особенно, если говоришь о ней мимоходом, как говорим мы теперь. Другое дело – идея исторической жизни римлян: она сколько глубока, столько же и одностороння, и по тому самому дает возможность сколько-нибудь удовлетворительного на нее намека. Пульс исторической жизни Рима, ее сокровенный тайник, ее животворная идея, ее альфа и омега, ее первое и последнее слово, – это право (jus). Что было одною из многих сторон исторической жизни Греции, – то было единою, исключительною и полною жизнию Рима, – и зато Рим вполне развил, разработал и изжил этот основной элемент своей жизни. Скажут: римляне велики еще и как народ воинственный, как всемирные завоеватели. Так! но и кроме римлян много было народов завоевателей: а одни только римляне, умея завоевывать, умели и упрочивать свои завоевания. Чем же упрочивали они их? – своим правом, своею гражданственности). Побежденные народы принимали их законы, обычаи и нравы, даже самый язык их, по тему непреложному и вечному закону исторического развития, по которому тьма уступает место свету, невежество – разуму. Право было источником всех событий, всех волнений и переворотов в исторической жизни римлян, и вся история их – развитие идеи права в хронологической последовательности фактов; оно, это право, было вечным движителем и рычагом государственной и общественной жизни римлян; из него и для него длилась эта упорная борьба патрициев и плебеев, за него волновался народ и умирали Гракхи; приобщения к нему добивались побежденные города и народы. Процесс гражданской борьбы и внешней войны почти всегда имел в Риме своим результатом – успех права. Скажут: несмотря на то, что в основе исторической жизни римлян лежала идея, их искусство было подражательное, не оригинальное? Так, но причина этого заключалась, может быть, в односторонности и исключительности их идеи, равно как и в том, что римляне были по преимуществу народ практический, чуждый всякой созерцательности. Поэзия явилась у них как наследие умершей Греции на закате их собственной жизни, когда уже дряхлое общество не могло быть питательною почвою для цветов поэзии. Оттого латинская поэзия и носит на себе отпечаток не только подражательности, но и старческой дряхлости: отпущенник Мецената, Гораций, добровольно остался рабом и холопом своего милостивца и создал меценатскую поэзию, воспевая мир и тишину Рима, купленные ценою упадка доблести и добродетели. Впрочем, и кроме Виргилия, этого поддельного Гомера римского, римляне имели своего истинного и оригинального Гомера в лице Тита Ливия, которого история есть национальная поэма, и по содержанию, и по духу, и по самой риторической форме своей. Но высшею поэзиею римлян была и навсегда осталась поэзия их дел, поэзия их права: первая и теперь возвышает и укрепляет всякую благородную душу в святом чувстве патриотического героизма, а Юстинианов кодекс – зрелый плод исторической жизни римлян – освободил Европу от оков феодального права. Сначала принятый ею как факт, он потом вошел в ее жизнь и, в свою очередь, принял в себя христианские элементы и теперь продолжает развитие своего бессмертного существования! в нем-то и чрез него-то доселе живет древний Рим в новом мире.
Из народов нового человечества испанцы первые выступили на поприще всемирно-исторической жизни. Нация экзальтированная и фантастическая, Испания должна была на время слиться с чуждым ей по происхождению, но родственным ей (по пылкости чувства и воображения) племенем аравитян и сделалась представительницею рыцарственности средних веков, с ее восторженными понятиями о чести, о достоинстве привилегированной крови, о любви, о храбрости, о великодушии, с ее фанатическою и суеверною религиозностию. Отсюда это множество рыцарских романов и еще большее множество романсов на испанском языке; отсюда же объясняется и появление Сервантесова «Дон-Кихота»: ибо всякая крайность там же, где возникла, и вызывает против себя реакцию.
Италия была второю страною новой Европы, где загорелся свет просвещения. Италию можно назвать, не боясь слишком ошибиться, христианскою реставрациею изящного мира древнего. И потому, как Испания представляла собою чудесное зрелище фантастического слияния аравийского духа с европейским христианством, так Италия представляла не менее чудное зрелище фантастического слияния древнего с европейским христианством, которого вечный город ее был главою и представителем. Возникшая на классической почве, среди развалин и памятников древнего искусства, тевтонская Италия возродилась в чувстве красоты и изящества. От этого идея искусства сделалась источником жизни итальянца, и каждый итальянец стал или художником, или дилетантом. Итальянское искусство осталось верно своему классическому небу, своей классической природе и в новых формах отразило древнюю жизнь с ее изящною негою, с ее обаятельными формами. Самое богословие католицизма как-то чудно слилось с преданиями классической древности: Виргилий чуть-чуть не считался святым, и в «Божественной комедии» он провожает великого творца ее по мрачным областям ада и чистилища. Чувственный и соблазнительный певец рыцарских и любовных похождений, Ариост, больше Тасса был итальянским Гомером. У самого Тасса героем поэмы скорее можно назвать Армиду, чем Годфреда: обольстительный образ первой есть более искренное и задушевное, а следовательно, и живое создание поэта, чем суровый образ второго. Критики новейшего времени изъявили большие сомнения на счет «идеальности» мадонн, созданных кистию великих живописцев Италии; сверх того, они видят в этих мадоннах более дань понятиям времени, чем свободное творчество, которому были посвящены другие творения более искренние и задушевные, и потому более близкие к типу обаятельной и совершенно земной красоты.
В наше время три нации являются по преимуществу представителями человечества – Германия, Франция и Англия. В идеализме заключается источник национальной жизни Германии. Мир идей составляет сферу, которою, так сказать, дышит немец. Цель жизни немца – знание, и знание его заключено в идее; постичь идею предмета для него – значит овладеть предметом. И потому только в знании и соприкасается немец с миром и жизнию. Отсюда его нравственный аскетизм: поняв идею предмета, он равнодушен к тому, что этот предмет не сообразен с своим идеалом. Отсюда и аскетический характер поэзии немцев: мирообъемлющая по идеям, воплощенным в ней, она призывает к миру с действительностию, какова бы ни была эта действительность; она настроивает человека к одинокой созерцательной жизни внутри самого себя, делает его властелином в сфере мысли и машиною в сфере действительности. И оттого-то немецкая поэзия так любит избирать своим исключительным предметом или внутренние процессы в духе человека, или мистику сердца человеческого. А отсюда объясняются великие успехи немцев в лирической поэзии и музыке и их неуспехи в других родах поэзии. Но уже аскетическая поэзия немцев исчерпала все свое содержание и совершила полный курс свой: теперь жаждет она иных элементов, иных мотивов. Как бы то ни было, но внутренний мир души человека – великий мир, и немцы оказали человечеству великую услугу ученою и поэтическою разработкою этого мира. Конечно, великое достоинство аскетической поэзии немцев составляет и великий недостаток ее, как всего одностороннего и исключительного; но все же сфера этой поэзии – сфера всемирно-историческая, и в ней не могли не явиться великие, мировые поэты.
Совсем иной характер имеют жизненная идея и пафос французской нации: это вечно тревожное стремление к идеалу и уравнению с ним действительности. Искусство во Франции всегда было выражением основной стихии ее национальной жизни: в веке отрицания, в XVIII веке, оно было исполнено иронии и сарказма; теперь оно одно исполнено страданиями настоящего и надеждами на будущее. Всегда оно было глубоко национальным, даже во времена псевдоклассицизма, натянутого подражания древним, – и Корнель, Расин, Мольер столько же национальные поэты Франции, сколько Вольтер, Руссо, а теперь Беранже и Жорж Занд.
Англия составляет прямую противоположность и Германии и Франции. Сколько Германия идеальна, столько Англия практически положительна; как велики успехи немцев в философии, так ничтожны попытки англичан в абсолютной науке; у англичан источником всех их исторических событий бывает польза общества. Человек в этом обществе ничего не значит сам по себе, но получает большее или меньшее значение от того, что он имеет, или чем он владеет. Покорение сил природы на службу обществу, победа над материею, пространством и временем, развитие промышленности, как основной общественной стихии, как краеугольного камня здания общества, – вот в чем сила и величие Англии и ее заслуги перед человечеством. Во многом похожая на древний Рим, практическая Англия довершает свое сходство с ним и огромными завоеваниями, причина которых – корыстные расчеты, а результат – распространение цивилизации по всему миру. Но в отношении к искусству, Англия ничего общего с древним Римом не имеет: тевтонское племя, двумя слоями, саксонским и нормандским, легшее на почве ее исторического формирования, и христианство как глубоко вошедший в жизнь ее элемент заронили в национальный дух англичан плодовитые семена поэзии. Но и в поэзии Англия резко отличается от Германии и от Франции. Как в стране по превосходству общественной и практической, в Англии особенно развились драма и роман, недоступные для немцев; от французской же поэзии английская отличается и своей художественностию и своим равнодушием к верно изображаемой ею действительности, без скорби о неразумности и без радости о разумности этой действительности, без порывания подвигнуть ее возвыситься до идеала. Но как Англия есть страна всевозможных противоречий нравственных, то и невозможно подвести явлений ее поэзии под какую-либо определенную точку зрения: так, например, об руку с ее равнодушием к добру и злу действительности идет самый глубокий юмор, а в Байроне Англия имела поэта, который, по пафосу своей поэзии, всего родственнее Франции и всего враждебнее своему отечеству. Правда, Вольтер и Руссо имели сильное влияние на Байрона; но правда и то, что юмор, мрачная глубина и колоссальная сила духа Байрона явно обличают в нем сына Британии. Вообще, Байрон так же есть намек на будущее Англии, как Шиллер – намек на будущее Германии: оба эти поэта были резкими противоречиями национальному духу своих стран, и в то же время каждый из них мог явиться только в своей стране. Но с Шиллером скоро помирилась его Германия, которую сначала так дико озадачило его явление: Байрон же и умер в непримиримой вражде с своей родиною, и великая нация, в свою очередь, двинулась во сретение только гробу его…
Если в этом очерке национальностей, игравших или играющих первые роли на позорище всемирной истории, и в очерке отношения исторической идеи жизни народов к их поэзии, мы не выразили определительно нашей мысли (чего невозможно было сделать, говоря мимоходом о таком предмете, которого стало бы на огромное, отдельное сочинение), то по крайней мере сделали на него определительный, сколько могли, намек. Прибавим к сказанному, что основная идея национально-исторической жизни народа существует всегда как сумма понятий и правил общества; она дает себя чувствовать даже в самых, повидимому, мелочных обычаях и нравах общества. Так, например, страсть французов к балам, театрам и всякого рода публичным и общественным увеселениям, их природная вежливость и любезность, охота и умение вести легкий и беглый светский разговор, их искусство популяризировать всякое знание, делать доступным, через ясное изложение, всякий предмет, самое непостоянство их мод в одежде и житейских удобствах, – все вытекает из основной идеи их национально-исторической жизни. Англичане суровы, важны и недоступны в обществе; они легче сходятся друг с другом в парламенте, в трибунале, на бирже, чем в салоне, и в последнем они этикетны; их пиры и обеды выражают не светскую, а политически-гражданскую общительность; они преданы семейной жизни, где глава семейства является маленьким деспотом и где основные принципы отзываются маленьким варварством феодальных времен; в светской же жизни англичане этикетны и скучны с достоинством. В общественных нравах их царствуют чопорность, pruderie и самая ограниченная, самая мелкая, стеснительная моральность. Что-то жесткое и грубое есть в их нравах, как необходимый результат вечного торгашества и вечной борьбы промышленного духа с внешними препятствиями. Энергия национального духа англичан, которой они обязаны своим государственным величием, своею всемирной торговлею и своими всемирными завоеваниями и поселениями, трагически выражалась в политических и религиозных переворотах. Отсюда эта мрачность и суровое величие их поэзии; отсюда же происходят и их великие успехи в драматической поэзии: сама история Англии есть ряд трагедий, – и Шекспиру легко могла войти в голову мысль писать трагические хроники Англии: материалы были у него под рукою, – стоило только оживить их духом поэзии. Немец не рожден ни для светской, ни для политически-гражданской общительности: что для француза салон, маскарад, театр, гулянье, бульвар, что для англичанина парламент и биржа, – то для немца университет, ученый съезд, ученый комитет. Отсюда это удивительное множество университетов, существующих целые века; отсюда эта особенность университетских нравов и обычаев, эта противоположность буршества с филистерством. До тридцати лет немец бывает буршем, и как скоро часовая стрелка станет на последней минуте его тридцати лет, он тотчас же делается филистером. Многие из немцев даже родятся филистерами и ни одной минуты, в своей жизни не бывают буршами, тогда как буршами они никогда не родятся и только прикидываются ими на время – уж никак не долее тридцати лет. Немец уживется где угодно; ему везде хорошо, везде отечество, и при всем этом он везде верен себе, везде тот же угловатый и странный немец. Это явление в самой живой связи с основною идеею национально-исторической жизни немцев: они в знании признают то, чего еще нет, но что должно быть по разуму, и отвергают то, что есть в действительности, но чего бы не должно быть по разуму, а живут в ладу и в мире со всякою действительностию: для немца знать и жить две совершенно различные вещи. Немец более семьянин, чем кто-нибудь, и ничего не может быть возвышеннее и сладостнее, а вместе с тем и пошлее его семейного счастия: таково свойство всякой односторонности и исключительности!.. Сахар хорошая вещь, но попробуйте сделать обед из одного сахара или на одном сахаре – будет и приторно и нездорово. Ни на одном языке нет столь высоких песен любви, как на немецком, и на нем же больше, чем на других, написано приторных до пошлости сердечных излияний. И это относится не к одним мелким талантам, не к одной бездарности: что может быть приторнее и пошлее «Стеллы», «Брата и сестры», «Германа и Доротеи?» – а Гёте был великий гений!
Таким образом, основная идея национально-исторического значения народа, как воздух – основной элемент всякого существования, – проникает насквозь и внутреннюю и внешнюю жизнь народа, давая себя чувствовать и как сумма нравственных убеждений и принципов общества, и как образ и форма жизни, – то есть как нравы и обычаи народа. Великий поэтический талант, являющийся среди такого народа, так сказать, с молоком своей матери всасывает в себя готовое уже содержание для своей будущей поэзии, для своих будущих творений, – и свободно, без всяких усилий и натяжек выражает в них и достоинство и недостатки основной идеи национально-исторической жизни своего народа.
Смотря на Державина, как на русского Пиндара, Горация и Анакреона вместе, должно прежде решить вопрос: были ли в его время исторические и общественные элементы, которые могли бы дать готовые материалы для его таланта, готовое содержание для его поэзии? Вот в чем вопрос, а совсем не в том, что Державин был потомок Багрима, северный бард и что в его поэзии щедрою рукою рассыпаны алмазы, сапфиры, изумруды и яхонты…
Какую идею предназначено выражать России, – определить это тем труднее и даже невозможнее, что европейская история России началась только с Петра Великого и что поэтому Россия есть страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего. И не увлекаясь ни детскими фантазиями, ни ложным патриотизмом, можно сказать смело, что есть факты, превращающие это предчувствие в убеждение. Все великие народы имели своих великих представителей или в исторических, или в мифических лицах. Много имела первых древняя Греция, но ни один из них не выразил собою так полно национального духа, как мифическое лицо божественного Ахилла, воспетого царем греческих поэтов – Гомером. Мы, русские, имели своего Ахилла, который есть неопровержимо историческое лицо, ибо от дня его смерти протекло только 118 лет, но который есть мифическое лицо со стороны необъятной великости духа, колоссальности дел и невероятности чудес, им произведенных. Петр был полным выражением русского духа, и если бы между его натурою и натурою русского народа не было кровного родства, – его преобразования, как индивидуальное дело сильного средствами и волею человека, не имели бы успеха. Но Русь неуклонно идет по пути, указанному ей творцом ее. Петр выразил собою великую идею самоотрицания случайного и произвольного в пользу необходимого, грубых форм ложно развившейся народности в пользу разумного содержания национальной жизни. Этою высокою способностию самоотрицания обладают только великие люди и великие народы, и ею-то русское племя возвысилось над всеми славянскими племенами; в ней-то и заключается источник его настоящего могущества и будущего величия. До Петра русская история вся заключалась в одном стремлении к сочленению разъединенных частей страны и сосредоточению ее вокруг Москвы. В этом случае помогло и татарское иго, и грозное царствование Иоанна. Цементом, соединившим разрозненные части Руси, было преобладание московского великокняжеского престола над уделами, а потом уничтожение их и единство патриархального обычая, заменявшего право. Но эпоха Самозванцев показала, как еще не довольно тверд и достаточен был этот цемент. В царствование Алексия Михайловича обнаружилась живая необходимость реформы и сближения Руси с Европою. Было сделано много попыток в этом роде; но для такого великого дела нужен был и великий творческий гений, который и не замедлил явиться в лице Петра. Со смертию его надолго закатилось солнце русской жизни, и до царствования Екатерины II едва поддерживались установленные Петром формы, без дальнейшего развития, движения вперед. Великая продолжила дело Великого, и Русь быстро двинулась по пути преуспеяния. Екатерина II заботилась не о поддержании уже устаревших форм эпохи Петра, а о их развитии. – Это была великая эпоха в истории Руси, хотя в то же время эта эпоха почти столько же домашнее дело в отношении к Руси, сколько и эпоха Петра: обе они были залогом будущего всемирно-исторического содержания. Но для поэзии просто, без дальнейших европейских претензий, эпоха Екатерины II была благоприятна: в продолжение ее мог явиться по крайней мере зародыш поэзии, – и он явился.
Скажут: Россия, еще до Екатерины Великой, держала твердый голос на сейме европейском, и ее политическое значение тяжело лежало на весах европейской политики. Это совершенная правда, которой мы и не думаем оспоривать; но мы говорим не о политическом всемирно-историческом значении, а о нравственном всемирно-историческом значении, которое проявляется в науке, в искусстве, в современно исторической идее самого политического стремления. Нам опять скажут, что в царствование Екатерины II Россия была уже образованною страною и что дух XVIII века в ней так же отражался, как и в Пруссии, при Фридрихе II; что Россия не только читала в подлиннике тогдашних знаменитых писателей Франции, но что эти знаменитые писатели даже переводились на русский язык. Это справедливо, только с этим нельзя согласиться безусловно. В царствование Екатерины II просвещение и образованность были действительно европейские и более или менее в духе XVIII века; но они сосредоточивались при дворе, не выходя за его пределы. Тогда только один класс общества был причастен европейскому просвещению и образованности: это – высшее дворянство, имевшее доступ ко двору, или, лучше сказать, вельможество, не имевшее в этом отношении ничего общего с другими классами общества. Но один и притом самый меньший по числу класс общества еще не составляет целого общества, особенно, если он своим высоким положением разъединен с другими классами. В царствование Александра Благословенного и среднее дворянство, значительное по числу, явилось просвещеннейшим и образованнейшим сословием сравнительно с другими. Поэтому очень понятно, что в то время все замечательнейшие писатели наши принадлежали исключительно этому сословию. В настоящее благополучное царствование просвещение и образованность заметно распространились не только между средним сословием (разумея под этим словом так называемых «разночинцев»), но и между низшими классами: по крайней мере теперь не редкость образованные и даже просвещенные люди из купеческого и мещанского сословия, из которых некоторые даже пользуются более или менее почетною известностию в литературе. И потому никак нельзя сказать, чтоб теперь не было в России общества и даже общественного мнения. Но в царствование Екатерины ничего этого и быть не могло, по закону исторической последовательности. Тогда действительно переводили по-русски философские сказки Вольтера и «Новую Элоизу» Руссо, но их читали, как читали «Нещастного Никанора, русского дворянина», «Приключения Мирамонда» Эмина, «Письмовник» Курганова и тому подобные книги, добродушно не подозревая никакой разницы между теми европейскими творениями и этими самодельными произведениями домашней стряпни.{13} И XVIII век отразился только на одном вельможестве, как мы выше заметили. Но как Державин, за свой талант, вошел в знать, то и на нем не мог не отразиться, более или менее, XVIII век. Можно сказать, что в творениях Державина ярко отпечатлелся русский XVIII век. Но прежде нежели рассмотрим мы, как и до какой степени отпечатлелся этот век на Руси екатерининской эпохи и как тот же век отразился на поэзии Державина, скажем, что все сочинения Державина, вместе взятые, далеко не выражают в такой полноте и так рельефно русского XVIII века, как выражен он в превосходном стихотворении Пушкина «К вельможе». При суждении о русском XVIII веке и поэтическом выразителе его, Державине, нельзя не взять в соображение этого стихотворения Пушкина:
От северных оков освобождая мир
Лишь только на поля струясь дохнет зефир,
Лишь только первая позеленеет липа,
К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я; увижу сей дворец,
Где циркуль зодчего, палитра и резец
Ученой прихоти твоей повиновались
И вдохновенные в волшебстве состязались.
Ты понял жизни цель: счастливый человек,
Для жизни ты живешь. Свой долгий, ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил,
Чредою шли к тебе забавы и чины.
Посланник молодой увенчанной жены,
Явился ты в Ферней, и циник поседелый,
Умов и моды вождь, пронырливый и смелый,
Свое владычество на севере любя,
Могильным голосом приветствовал тебя.
С тобой веселости он расточал избыток,
Ты лесть его вкусил, земных богов напиток.
С Фернеем распростясь, увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все. Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Ты помнишь Трианон и шумные забавы?
Но ты не изнемог от сладкой их отравы;
Ученье делалось на время твой кумир:
Уединялся ты. За твой суровый пир
То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,
Садился Дидерот на шаткий свой треножник,
Бросал парик, глаза в восторге закрывал
И проповедывал. И скромно ты внимал
За чашей медленной афею иль деисту,
Как любопытный скиф афинскому софисту.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
. . . Ступив за твой порог,
Я вдруг переношусь во дни Екатерины.
Книгохранилище, кумиры и картины,
И стройные сады свидетельствуют мне,
Что благосклонствуешь ты музам в тишине.
Что ими в праздности ты дышишь благородной.
Я слушаю тебя: твой разговор свободный
Исполнен юности. Влиянье красоты
Ты живо чувствуешь. С восторгом ценишь ты
И блеск А *** и прелесть ***{14}
Беспечно окружась Корреджием, Кановой,
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный.
Этот портрет вельможи старого времени – дивная реставрация руины в первобытный вид здания. Это мог сделать только Пушкин. Кроме его художнической способности переноситься всюду и во все по воле фантазии своей, ему помогла и отдаленность его от того времени, представлявшегося ему в перспективе. Прошедшее всегда и виднее и понятнее настоящего. От Державина, как современника, нельзя и требовать такой мастерской картины русского XVIII века, который много разнился от европейского XVIII века. Эта разность верно схвачена Пушкиным в последних стихах первого отрывка —
. . . .И скромно ты внимал
За чашей медленной афею иль деисту,
Как любопытный скиф афинскому софисту.
Но Державин не мог стать наравне и с этим скифом: он относится к этому скифу, как тот скиф к афинскому софисту. Лишенный всякого образования, не зная французского языка, Державин не был слишком причастен ни нравственной порче, ни истинному прогрессу того времени и в сущности нисколько не понимал его. Хваля добро того времени, он не прозревал связи его со злом и, нападая на зло, не провидел связи его с добром.
С двух сторон отразился русский XVIII век в поэзии Державина: это со стороны наслаждения и пиров, и со стороны трагического ужаса при мысли о смерти, которая махнет косою – и
Где пиршеств раздавались клики,
Надгробные там воют лики…{15}
Державин любил воспевать «умеренность»; но его умеренность очень похожа на горацианскую, к которой всегда примешивалось фалернское… Бросим взгляд на его прекрасную оду «Приглашение к обеду».
Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят;{16}
В графинах вина, пунш, блистая
То льдом, то искрами манят;
С курильниц благовонья льются,
Плоды среди корзин смеются,
Не смеют слуги и дохнуть,
Тебя стола вкруг ожидая;
Хозяйка статная, младая,
Готова руку протянуть.
Приди, мой благодетель давний,
Творец чрез двадцать лет добра!
Приди – и дом хоть ненарядный,
Без резьбы, злата и сребра,
Мой посети: его богатство —
Приятный только вкус, опрятство,
И твердый мой, нельстивый нрав.
Приди от дел попрохладиться,
Поесть, попить, повеселиться,
Без вредных здравию приправ!
Как все дышит в этом стихотворении духом того времени и пир для милостивца, и умеренный стол, без вредных здравию приправ, но с золотою шекснинскою стерлядью, с винами, которые «то льдом, то искрами манят», с благовониями, которые льются с курильниц с плодами, которые смеются в корзинках, и особенно – с слугами, которые не смеют и дохнуть!.. Конечно, понятие об «умеренности» есть относительное понятие, – и в этом смысле сам Лукулл был умеренный человек. Нет, люди нашего времени искреннее: они любят и поесть и попить и за столом любят поболтать не об умеренности, а о роскоши. Впрочем, эта «умеренность» и для Державина существовала больше, как «пиитическое украшение для оды». Но вот, словно мимолетное облако печали пробегает в веселой оде мысль о смерти:
И знаю я, что век наш – тень;
Что лишь младенчество проводим,
Уже ко старости приходим,
И смерть к нам смотрит чрез забор.
Это мысль искренняя; но поэт в ней же и находит способ к утешению.
Увы! то как не умудриться,
Хоть раз цветами не увиться
И не оставить мрачный взор?
Затем опять грустное чувство:
Слыхал, слыхал я тайну эту,
Что иногда грустит и царь;
Ни ночь, ни день покоя нету,
Хотя им вся покойна тварь,
Хотя он громкой славой знатен.
Но ах! и трон всегда ль приятен
Тому, кто век свой в хлопотах?
Тут зрит обман, там зрит упадок:
Как бедный часовой тот жалок.
Который вечно на часах!
Но не бойтесь: грустное чувство не овладеет ходом оды, не окончит ее элегическим аккордом, – что так любит наше время: поэт опять находит повод к радости в том, что на минуту повергло его в унылое раздумье:
Итак, доколь еще ненастье
Не помрачает красных дней,
И приголубливает счастье
И гладит нас рукой своей;
Доколе не пришли морозы,
В саду благоухают розы.
Мы поспешим их обонять.
Так! будем жизнью наслаждаться,
И тем, чем можем утешаться,
По платью ноги протягать.
Заключение оды совершенно неожиданно, и в нем видна характеристическая черта того времени, непременно требовавшего, чтобы сочинение оканчивалось моралью. Поэт нашего времени кончил бы эту пьесу стихом: «по платью ноги протягать»; но Державин прибавляет:
А если ты, иль кто другие
Из званых милых мне гостей,
Чертоги предпочтя златые
И яства сахарны царей,
Ко мне не срядитесь откушать,
Извольте вы мой толк прослушать:
Блаженство не в лучах порфир,
Не в вкусе яств, не в неге слуха.
Но в здравьи и в спокойстве духа.
Умеренность есть лучший пир.
Ту же мысль находим мы во многих стихотворениях Державина; но с особенною резкостью высказалась она в оде «К первому соседу», одном из лучших произведений Державина.
Кого роскошными пирами,
На влажных невских островах,
Между тенистыми древами,
На мураве и на цветах,
В шатрах персидских, златошвенных,
Из глин китайских драгоценных,
Из венских чистых хрусталей,
Кого столь славно угощаешь
И для кого ты расточаешь
Сокровища казны твоей?
Гремит музыка; слышны хоры
Вкруг лакомых твоих столов,
Сластей и ананасов горы,
И множество других плодов
Прельщают чувства и питают;
Младые девы угощают,
Подносят вина чередой —
И алиатико с шампанским,
И пиво русское с британским,
И мозель с зельтерской водой.
В вертепе мраморном, прохладном,
В котором льется водоскат,
На ложе роз благоуханном,
Средь неги, лени и отрад,
Любовью распаленный страстной,
С младой, веселою, прекрасной
И с нежной нимфой ты сидишь:
Она поет, – ты страстью таешь,
То с ней в весельи утопаешь,
То, утомлен весельем, спишь.
Сколько в этих стихах одушевления и восторга, свидетельствующих о личном взгляде поэта на пиршественную жизнь такого рода! В этом виден дух русского XVIII века, когда великолепие, роскошь, прохлады, пиры, казалось, составляли цель и разгадку жизни. Со всеми своими благоразумными толками об «умеренности» Державин невольно, может быть, часто бессознательно, вдохновляется восторгом при изображении картин такой жизни, – и в этих картинах гораздо больше искренности и задушевности, чем в его философских и нравственных одах. Видно, что в первых говорит душа и сердце; а во вторых – резонерствующий холодный рассудок. И это очень естественно: поэт только тогда и искренен, а следовательно только тогда и вдохновенен, когда выражает непосредственно присущие душе его убеждения, корень которых растет в почве исторической общественности его времени. Но, как мы заметили прежде, – пиршественная жизнь была только одною стороною того времени: на другой его стороне вы всегда увидите грустное чувство от мысли, что нельзя же век пировать, что переворот колеса фортуны или беспощадная смерть положат же, рано или поздно, конец этой прекрасной жизни. И потому остальная половина этой прекрасной оды растворена грустным чувством, которое, однакоже, не только не вредит внутреннему единству оды, но в себе-то именно и заключает его причину, ибо оно, это грустное чувство, является необходимым следствием того весело восторженного праздничного чувства, которое высказалось в первой половине оды.
Ты спишь – и сон тебе мечтает,
Что ввек благополучен ты;
Что само небо рассыпает
Блаженства вкруг тебя цветы;
Что парка дней твоих не косит;
Что откуп вновь тебе приносит
Сибирски горы серебра,
И дождь златой к тебе лиется.
Блажен, кто поутру проснется
Так счастливым, как был вчера!
Блажен, кто может веселиться
Бесперерывно в жизни сей!
Но редкому пловцу случится
Безбедно плавать средь морей:
Там бурны дышат непогоды,
Горам подобно гонят воды
И с пеною песок мутят.
Петрополь сосны осеняли,
Но вихрем пораженны пали:
Теперь корнями вверх лежат.
Непостоянство – доля смертных;
В пременах вкуса – счастье их;
Среди утех своих несметных
Желаем мы утех иных.
Придут, придут часы те скучны,
Когда твои ланиты тучны
Престанут грации трепать;
И, может быть, с тобой в разлуке,
Твоя уж Пенелопа в скуке
Ковер не будет распускать.
Не будет, может быть, лелеять
Судьба уж более тебя,
И ветр благоприятный веять
В твой парус: береги себя!
В заключительных стихах оды Державин особенно верен духу своего времени:
Доколь текут часы златые
И не приспели скорби злые, —
Пей, ешь и веселись, сосед!
На свете жить нам время срочно;
Веселье то лишь непорочно,
Раскаянья за коим нет.
Чувство наслаждения жизнию принимало иногда у Державина характер необыкновенно приятный и грациозный, как в этом прелестном стихотворении – «Гостю», дышащем, кроме того, боярским бытом того времени:
Сядь, милый гость, здесь на пуховом
Диване мягком отдохни;
В сем тонком пологу перловом,
И в зеркалах вокруг усни:
Вздремни после стола немножко;
Приятно часик похрапеть;
Златой кузнечик, сера мошка
Сюда не могут залететь.
Случится, что из снов прелестных
Приснится здесь тебе какой:
Хоть клад из облаков небесных
Златой посыплется рекой,
Хоть девушки мои домашни
Рукой тебе махнут, – я рад:
Любовные приятны шашни,
И поцелуй в сей жизни клад.
Итак, вот созерцание, составляющее основной элемент поэзии Державина; вот где и вот в чем отразился на русском обществе XVIII век и вот где является Державин выразителем русского XVIII века. И ни в одном из его стихотворений этот мотив не высказался с такою полнотою и яркостию идеи, такою торжественностию тона, такою полетистостью фантазии и таким громозвучием слова, как в его превосходной оде «На смерть кн. Мещерского», которая вместе с «Водопадом» и «Фелицею» составляет ореол поэтического гения Державина, – лучшее изо всего, написанного им. Несмотря на некоторую напряженность, на несколько риторический тон, составлявшие необходимое условие и неизбежный недостаток поэзии того времени, – сколько величия, силы, чувства и сколько искренности и задушевности в этой чудной оде! Да и как не быть искренности и задушевности, если эта ода – исповедь времени, вопль эпохи, символ ее понятий и убеждений! Как колоссален у нашего поэта страшный образ этой беспощадной смерти, от роковых когтей которой не убегает никакая тварь! Сколько отчаяния в этой характеристике вооруженного косою скелета: и монарх и узник – снедь червей; злость стихий пожирает самые гробницы; даже славу зияет стереть время; словно быстрые воды льются в море – льются дни и годы в вечность; царства глотает алчная смерть; мы стоим на краю бездны, в которую должны стремглав низринуться; с жизнию получаем и смерть свою – родимся для того, чтоб умереть; все разит смерть без жалости:
И звезды ею сокрушатся,
И солнцы ею потушатся,
И всем мирам она грозит!
От этого страшного миросозерцания потрясенный отчаянием дух поэта обращается уже собственно к человеку, о жалкой участи которого он прежде слегка намекнул:
Не мнит лишь смертный умирать
И быть себя он вечным чает, —
Приходит смерть к нему, как тать,
И жизнь внезапу похищает.
Увы! где меньше страха нам,
Там может смерть постичь скорее;
Ее и громы не быстрее
Слетают к гордым вышинам.
Что же навело поэта на созерцание этой страшной картины жалкой участи всего сущего и человека в особенности? – Смерть знакомого ему лица. Кто же было это лицо – Потемкин, Суворов, Безбородко, Бецкий или другой кто из исторических действователей того времени? – Нет: то был —
Сын роскоши, прохлад и нег!
О, XVIII век! о, русский XVIII век!..
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский, ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился:
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? – он там. Где там? – не знаем.
Мы только плачем и взываем:
«О, горе нам, рожденным в свет!»
Вникните в смысл этой строфы – и вы согласитесь, что это вопль подавленной ужасом души, крик нестерпимого отчаяния… А между тем исходным пунктом этого страшного созерцания жалкой участи человека – не иное что, как смерть богача… Можно подумать, что бедняк, умерший с голоду, среди оборванной семьи, в предсмертной агонии просящий хлеба, – не возбудил бы в поэте таких горестных чувств, таких безотрадных воплей… Что делать! у всякого времени своя болезнь и свой недостаток. Время наше лучше прошлого, а не мы лучше отцов наших; если мотивы наших страданий выше и благороднее, если ропот отчаяния вырывается из стесненной, сдавленной груди нашей не при виде богача, умершего от индижестии[2], а при виде непризнанного таланта, страждущего достоинства, сраженного благородного стремления, несбывшихся порывов к великому и прекрасному…
Утехи, радость и любовь,
Где купно с здравием блистали,
У всех там цепенеет кровь
И дух мятется от печали:
Где стол был яств – там гроб стоит,
Где пиршеств раздавались клики —
Надгробные там воют лики,
И бледна смерть на всех глядит…
Здесь опять непосредственным источником отчаяния – противоположность между утехами, рабостию, любовию и здравием и между зрелищем смерти, между столом с яствами и столом с гробом, между кликами пиршеств и воем надгробных ликов… Дети пировали за столом – грянул гром и обратил в прах часть собеседников: остальные в ужасе и отчаянии… И как не быть им в ужасе, когда их пронзила ужасная мысль: к чему же и пиры, если и ими нельзя спастись от смерти – а без пиров к чему же и жизнь?.. Да, наше время лучше времени отцов наших… Если хотите, и мы жадно любим пиры, и многие из нас только и делают, что пируют; но счастливы ли они пирами своими? Увы, пиры никогда не прерывались и с усердием продолжаются и в наше время, – это правда; но отчего же это уныние, это чувство тяжести и утомления от жизни, эти изнуренные, бледные лица, омраченные тоскою и заботою, этот —
… Увядший жизни цвет
Без малого в восьмнадцать лет? …{17}
Нет, нам жалки эти веселенькие старички, упрекающие нас, что мы не умеем веселиться, как веселились в старые, давние годы…
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат…{18}
Говоря о неверности и скоротечности жизни человека, поэт обращается к себе самому, – и его слова полны вдохновенной грусти:
Как сон, как сладкая мечта.
Исчезла и моя уж младость;
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен;
Желанием честей размучен.
Зовет, я слышу, славы шум.
Итак, вот новое обольщение на вечерней заре дней поэта; но, увы! его разочарованное чувство уже ничему не довернет, – и он восклицает в порыве грустного негодования:
Но так и мужество пройдет,
И вместе к славе с ним стремленье;
Богатств стяжание минет
И в сердце всех страстей волненье
Прейдет, прейдет в чреду свою.
Подите счастья прочь возможны!
Вы все пременчивы и ложны:
Я в дверях вечности стою!
Казалось бы, что здесь и конец оде; но поэзия того времени страх как любила выводы и заключения, словно после порядковой хрии, где в конце повторялось другими словами уже сказанное в предложении и приступе. Итак, какой же вывод сделал поэт из всей своей оды? – посмотрим:
Сей день, иль завтра умереть,
Перфильев, должно нам конечно:
Почто ж терзаться и скорбеть,
Что смертный друг твой жил не вечно?
Жизнь есть небес мгновенный дар:
Устрой ее себе к покою,
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар.
Видите ли: поэт остался верен духу своего времени и самому себе: оно, конечно, тяжело, а все-таки не худо подумать о том, чтоб жизнь-то устроить себе к покою… Не таковы поэты нашего времени, не таковы и страдания их; вот как живописал картину отчаяния один из них:
То было тьма без темноты;
То было бездна пустоты,
Без протяженья и границ;
То были образы без лиц;
То страшный мир какой-то был,
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть – как сонм гробов.
Как океан без берегов,
Задавленный тяжелой мглой,
Недвижный, темный и немой.{19}
Прочитав такие стихи, право, потеряешь охоту устроивать жизнь себе к покою…
Мысль о скоротечности и преходящности всего существующего тяготила Державина. Она высказывается во многих его стихотворениях, и ее же силились выразить хладеющие персты умирающего поэта, в этих последних стихах его:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
Мысль эта также принадлежала XVIII веку, когда не понимали, что проходят и меняются личности, а дух человеческий живет вечно. Идея о прогрессе еще только возникала; когда немногие только умы понимали, что в потоке времени тонут формы, а не идея, преходят и меняются личности человеческие… И в этой мысли о скоротечности и преходящности всего земного, так томившей Державина, так неразлучно жившей с его душою, мы видим отражение на русское общество XVIII века. Но здесь и конец этому отражению: Державин совершенно чужд всего прочего, чем отличается этот чудный век. Впрочем, XVIII век выразился на Руси еще в другом писателе, не рассмотрев которого нельзя судить о степени и характере влияния XVIII века на русское общество: мы говорим о Фонвизине. Конечно, и на нем век отразился довольно поверхностно и ограниченно; но в другом характере и другою стороною, чем на Державине.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.