Статья вторая

Статья вторая

…С двух сторон отразился русский XVIII век в поэзии Державина: это со стороны наслаждения и пиров и со стороны трагического ужаса при мысли о смерти, которая махнет косою – и

Где пиршеств раздавались клики,

Надгробные там воют лики…

Державин любил воспевать «умеренность»; но его умеренность очень похожа на горацианскую, к которой всегда примешивалось фалернское… Бросим взгляд на его прекрасную оду «Приглашение к обеду».

Шекснинска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В графинах вина, пунш, блистая,

То льдом, то искрами манят;

С курильниц благовонья льются,

Плоды среди корзин смеются,

Не смеют слуги и дохнуть,

Тебя стола вкруг ожидая;

Хозяйка статная, младая,

Готова руку протянуть.

Приди, мой благодетель давний,

Творец чрез двадцать лет добра!

Приди – и дом хоть ненарядный,

Без резьбы, злата и сребра,

Мой посети: его богатство —

Приятный только вкус, опрятство,

И твердый мой, нельстивый нрав.

Приди от дел попрохладиться,

Поесть, попить, повеселиться,

Без вредных здравию приправ!

Как все дышит в этом стихотворении духом того времени – и пир для милостивца и умеренный стол, без вредных здравию приправ, но с золотою шекснинскою стерлядью, с винами, которые «то льдом, то искрами манят», с благовониями, которые льются с курильниц, с плодами, которые смеются в корзинках, и особенно – с слугами, которые не смеют и дохнуть!.. Конечно, понятие об «умеренности» есть относительное понятие, и в этом смысле сам Лукулл был умеренный человек. Нет, люди нашего времени искреннее: они любят и поесть, и попить, и за столом любят поболтать не об умеренности, а о роскоши. Впрочем, эта «умеренность» и для Державина существовала больше как «пиитическое украшение для оды». Но вот, словно мимолетное облако печали, пробегает в веселой оде мысль о смерти:

И знаю я, что век наш – тень;

Что лишь младенчество проводим,

Уже ко старости приходим,

И смерть к нам смотрит чрез забор.

Это мысль искренняя; но поэт в ней же и находит способ к утешению:

Увы! то как не умудриться,

Хоть раз цветами не увиться

И не оставить мрачный взор?

Затем опять грустное чувство:

Слыхал, слыхал я тайну эту,

Что иногда грустит и царь;

Ни ночь, ни день покоя нету,

Хотя им вся покойна тварь,

Хотя он громкой славой знатен.

Но ах! и трон всегда ль приятен

Тому, кто век свой в хлопотах?

Тут зрит обман, там зрит упадок:

Как бедный часовой тот жалок,

Который вечно на часах!

Но не бойтесь: грустное чувство не овладеет ходом оды, не окончит ее элегическим аккордом, – что так любит наше время: поэт опять находит повод к радости в том, что на минуту повергло его в унылое раздумье:

Итак, доколь еще ненастье

Не помрачает красных дней,

И приголубливает счастье

И гладит нас рукой своей;

Доколе не пришли морозы,

В саду благоухают розы, —

Мы поспешим их обонять.

Так! будем жизнью наслаждаться,

И тем, чем можем утешаться, —

По платью ноги протягать.

Заключение оды совершенно неожиданно, и в нем видна характеристическая черта того времени, непременно требовавшего, чтобы сочинение оканчивалось моралью. Поэт нашего времени кончил бы эту пьесу стихом: «по платью ноги протягать»; но Державин прибавляет:

А если ты, иль кто другие

Из званых, милых мне гостей,

Чертоги предпочтя златые

И яства сахарны царей,

Ко мне не срядитесь откушать,

Извольте вы мой толк прослушать:

Блаженство не в лучах порфир,

Не в вкусе яств, не в неге слуха,

Но в здравьи и в спокойстве духа.

Умеренность есть лучший пир.

Ту же мысль находим мы во многих стихотворениях Державина; но с особенною резкостью высказалась она в оде «К первому соседу», одном из лучших произведений Державина.

Кого роскошными пирами,

На влажных невских островах,

Между тенистыми древами,

На мураве и на цветах,

В шатрах персидских, златошвейных,

Из глин китайских драгоценных.

Из венских чистых хрусталей,

Кого столь славно угощаешь

И для кого ты расточаешь

Сокровища казны твоей?

Гремит музыка; слышны хоры

Вкруг лакомых твоих столов,

Сластей и ананасов горы

И множество других плодов

Прельщают чувства и питают;

Младые девы угощают,

Подносят вина чередой —

И алиатико с шампанским,

И пиво русское с британским,

И мозель с зельцерской водой.

В вертепе мраморном, прохладном,

В котором льется водоскат,

На ложе роз благоуханном,

Средь неги, лени и отрад,

Любовью распаленный страстной,

С младой, веселою, прекрасной

И с нежной нимфой ты сидишь:

Она поет, – ты страстью таешь,

То с ней в весельи утопаешь,

То, утомлен весельем, спишь.

Сколько в этих стихах одушевления и восторга, свидетельствующих о личном взгляде поэта на пиршественную жизнь такого рода! В этом виден дух русского XVIII в., когда великолепие, роскошь, прохлады, пиры, казалось, составляли цель и разгадку жизни. Со всеми своими благоразумными толками об «умеренности» Державин невольно, может быть, часто бессознательно, вдохновляется восторгом при изображении картин такой жизни, – и в этих картинах гораздо больше искренности и задушевности, чем в его философских и нравственных одах. Видно, что в первых говорит душа и сердце; а во вторых – резонерствующий холодный рассудок. И это очень естественно: поэт только тогда и искренен, а следовательно, только тогда и вдохновенен, когда выражает непосредственно присущие душе его убеждения, корень которых растет в почве исторической общественности его времени. Но, как мы заметили прежде, – пиршественная жизнь была только одною стороною того времени: на другой его стороне вы всегда увидите грустное чувство от мысли, что нельзя же век пировать, что переворот колеса фортуны или беспощадная смерть положат же, рано или поздно, конец этой прекрасной жизни. И потому остальная половина этой прекрасной оды растворена грустным чувством, которое, однако же, не только не вредит внутреннему единству оды, но в себе-то именно и заключает его причину, ибо оно, это грустное чувство, является необходимым следствием того весело восторженного праздничного чувства, которое высказалось в первой половине оды.

Ты спишь – и сон тебе мечтает,

Что ввек благополучен ты;

Что само небо рассыпает

Блаженства вкруг тебя цветы;

Что парка дней твоих не косит;

Что откуп вновь тебе приносит

Сибирски горы серебра,

И дождь златый к тебе лиется.

Блажен, кто поутру проснется

Так счастливым, как был вчера!

Блажен, кто может веселиться

Бесперерывно в жизни сей!

Но редкому пловцу случится

Безбедно плавать средь морей:

Там бурны дышат непогоды,

Горам подобно гонят воды

И с пеною песок мутят.

Петрополь сосны осеняли,

Но, вихрем пораженны, пали:

Теперь корнями вверх лежат.

Непостоянство – доля смертных;

В пременах вкуса – счастье их;

Среди утех своих несметных

Желаем мы утех иных.

Придут, придут часы те скучны,

Когда твои ланиты тучны

Престанут грации трепать;

И, может быть, с тобой в разлуке,

Твоя уж Пенелопа в скуке

Ковер не будет распускать.

Не будет, может быть, лелеять

Судьба уж более тебя,

И ветр благоприятный веять

В твой парус: береги себя!

В заключительных стихах оды Державин особенно верен духу своего времени:

Доколь текут часы златые

И не приспели скорби злые, —

Пей, ешь и веселись, сосед!

На свете жить нам время срочно;

Веселье то лишь непорочно,

Раскаянья за коим нет.

Чувство наслаждения жизнию принимало иногда у Державина характер необыкновенно приятный и грациозный, как в этом прелестном стихотворении – «Гостю», дышащем, кроме того, боярским бытом того времени:

Сядь, милый гость, здесь на пуховом

Диване мягком отдохни;

В сем тонком пологу перловом

И в зеркалах вокруг усни;

Вздремни после стола немножко:

Приятно часик похрапеть;

Златой кузнечик, сера мошка

Сюда не могут залететь.

Случится, что из снов прелестных

Приснится здесь тебе какой:

Хоть клад из облаков небесных

Златой посыплется рекой,

Хоть девушки мои домашни

Рукой тебе махнут, – я рад:

Любовные приятны шашни,

И поцелуй в сей жизни клад.

Итак, вот созерцание, составляющее основной элемент поэзии Державина; вот где и вот в чем отразился на русском обществе

XVIII век; и вот где является Державин выразителем русского XVIII века. И ни в одном из его стихотворений этот мотив не высказался с такою полнотою и яркостию идеи, такою торжественностию тона, такою полетистостью фантазии и таким громозвучием слова, как в его превосходной оде «На смерть кн. Мещерского», которая вместе с «Водопадом» и «Фелицею» составляет ореол поэтического гения Державина, – лучшее изо всего, написанного им. Несмотря на некоторую напряженность, на несколько риторический тон, составлявшие необходимое условие и неизбежный недостаток поэзии того времени, – сколько величия, силы, чувства и сколько искренности и задушевности в этой чудной оде! Да и как не быть искренности и задушевности, если эта ода – исповедь времени, вопль эпохи, символ ее понятий и убеждений! Как колоссален у нашего поэта страшный образ этой беспощадной смерти, от роковых когтей которой не убегает никакая тварь! Сколько отчаяния в этой характеристике вооруженного косою скелета: и монарх и узник – снедь червей; злость стихий пожирает самые гробницы; даже славу зияет стереть время; словно быстрые воды льются в море – льются дни и годы в вечность; царства глотает алчная смерть; мы стоим на краю бездны, в которую должны стремглав низринуться; с жизнию получаем и смерть свою – родимся для того, чтоб умереть; все разит смерть без жалости:

И звезды ею сокрушатся,

И солнцы его потушатся,

И всем мирам она грозит!

От этого страшного миросозерцания потрясенный отчаянием дух поэта обращается уже собственно к человеку, о жалкой участи которого он прежде слегка намекнул:

Не мнит лишь смертный умирать,

И быть себя он вечным чает, —

Приходит смерть к нему, как тать,

И жизнь внезапу похищает.

Увы! где меньше страха нам,

Там может смерть постичь скорее;

Ее и громы не быстрее

Слетают к гордым вышинам.

Что же навело поэта на созерцание этой страшной картины жалкой участи всего сущего и человека в особенности? – Смерть знакомого ему лица. Кто же было это лицо – Потемкин, Суворов, Безбородко, Бецкий или другой кто из исторических действователей того времени? – Нет: то был —

Сын роскоши, прохлад и нег!

О, XVIII век! о, русский XVIII век!..

Сын роскоши, прохлад и нег,

Куда Мещерский, ты сокрылся?

Оставил ты сей жизни брег,

К брегам ты мертвых удалился:

Здесь персть твоя, а духа нет.

Где ж он? – он там. Где там? – не знаем.

Мы только плачем и взываем:

«О, горе нам, рожденным в свет!»

Вникните в смысл этой строфы – и вы согласитесь, что это вопль подавленной ужасом души, крик нестерпимого отчаяния… А между тем исходным пунктом этого страшного созерцания жалкой участи человека – не иное что, как смерть богача… Можно подумать, что бедняк, умерший с голоду, среди оборванной семьи, в предсмертной агонии просящий хлеба, – не возбудил бы в поэте таких горестных чувств, таких безотрадных воплей… Что делать! у всякого времени своя болезнь и свой недостаток. Время наше лучше прошлого, а не мы лучше отцов наших; если мотивы наших страданий выше и благороднее, если ропот отчаяния вырывается из стесненной, сдавленной груди нашей не при виде богача, умершего от индижестии[23], а при виде непризнанного таланта, страждущего достоинства, сраженного благородного стремления, несбывшихся порывов к великому и прекрасному…

Утехи, радость и любовь.

Где купно с здравием блистали,

У всех там цепенеет кровь

И дух мятется от печали;

Где стол был яств – там гроб стоит,

Где пиршеств раздавались клики —

Надгробные там воют лики,

И бледна смерть на всех глядит…

Здесь опять непосредственным источником отчаяния – противоположность между утехами, радостию, любовию и здравием и между зрелищем смерти, между столом с яствами и столом с гробом, между кликами пиршеств и воем надгробных ликов… Дети пировали за столом – грянул гром и обратил в прах часть собеседников; остальные в ужасе и отчаянии… И как не быть им в ужасе, когда их пронзила ужасная мысль: к чему же и пиры, если и ими нельзя спастись от смерти, – а без пиров к чему же и жизнь?.. Да, наше время лучше времени отцов наших… Если хотите, и мы жадно любим пиры, и многие из нас только и делают, что пируют; но счастливы ли они пирами своими? Увы, пиры никогда не прерывались и с усердием продолжаются и в наше время, – это правда; но отчего же это уныние, это чувство тяжести и утомления от жизни, эти изнуренные, бледные лица, омраченные тоскою и заботою, этот —

…Увядший жизни цвет

Без малого в восьмнадцать лет?..

Нет, нам жалки эти веселенькие старички, упрекающие нас, что мы не умеем веселиться, как веселились в старые, давние годы…

И предков скучны нам роскошные забавы,

Их добросовестный, ребяческий разврат…

Говоря о неверности и скоротечности жизни человека, поэт обращается к себе самому, – и его слова полны вдохновенной грусти:

Как сон, как сладкая мечта,

Исчезла и моя уж младость;

Не сильно нежит красота,

Не столько восхищает радость,

Не столько легкомыслен ум,

Не столько я благополучен;

Желанием честей размучен,

Зовет, я слышу, славы шум.

Итак, вот новое обольщение на вечерней заре дней поэта; но, увы! его разочарованное чувство уже ничему не доверяет, – и он восклицает в порыве грустного негодования:

Но так и мужество пройдет

И вместе к славе с ним стремленье;

Богатств стяжание минет,

И в сердце всех страстей волненье

Прейдет, прейдет в чреду свою.

Подите, счастья, прочь, возможны!

Вы все пременчивы и ложны:

Я в дверях вечности стою!

Казалось бы, что здесь и конец оде; но поэзия того времени страх как любила выводы и заключения, словно после порядковой хрии, где в конце повторялось другими словами уже сказанное в предложении и приступе. Итак, какой же вывод сделал поэт из всей своей оды? – посмотрим:

Сей день иль завтра умереть, Перфильев, должно нам конечно; Почто ж терзаться и скорбеть, Что смертный друг твой жил не вечно? Жизнь есть небес мгновенный дар: Устрой ее себе к покою И с чистою твоей душою Благословляй судеб удар.

Видите ли: поэт остался верен духу своего времени и самому себе: оно, конечно, тяжело, а все-таки не худо подумать о том, чтоб жизнь-то устроить себе к покою… Не таковы поэты нашего времени, не таковы и страдания их; вот как живописал картину отчаяния один из них:

То было тьма без темноты;

То было бездна пустоты,

Без протяженья и границ;

То были образы без лиц;

То страшный мир какой-то был,

Без неба, света и светил,

Без времени, без дней и лет,

Без промысла, без благ и бед,

Ни жизнь, ни смерть, – как сон гробов,

Как океан без берегов,

Задавленный тяжелой мглой,

Недвижный, темный и немой.

Прочитав такие стихи, право, потеряешь охоту устроивать жизнь себе к покою…

Мысль о скоротечности и преходящности всего существующего тяготила Державина. Она высказывается во многих его стихотворениях, и ее же силились выразить хладеющие персты умирающего поэта в этих последних стихах его:

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы!

Мысль эта также принадлежала XVIII веку, когда не понимали, что проходят и меняются личности, а дух человеческий живет вечно. Идея о прогрессе еще только возникала; когда немногие только умы понимали, что в потоке времени тонут формы, а не идея, преходят и меняются личности человеческие… И в этой мысли о скоротечности и преходящности всего земного, так томивший Державина, так неразлучно жившей с его душою, мы видим отражение на русское общество XVIII века. Но здесь и конец этому отражению: Державин совершенно чужд всего прочего, чем отличается этот чудный век. Впрочем, XVIII век выразился на Руси еще в другом писателе, не рассмотрев которого нельзя судить о степени и характере влияния XVIII века на русское общество: мы говорим о Фонвизине. Конечно, и на нем век отразился довольно поверхностно и ограниченно; но и в другом характере и другою стороною, чем на Державине. <…>

…Все державинские переложения псалмов… мало сказать, что они ниже своего предмета, – можно сказать, что они решительно недостойны своего высокого предмета, – и кто знаком с прозаическим переложением псалмов как на древнецерковном, так и на русском языке, – тот в переложениях Державина не узнает высоких боговдохновенных гимнов порфироносного певца Божия. Исключение остается только за переложением 81-го псалма «Властителям и судиям», в котором талант Державина умел приблизиться к высоте подлинника:

Восстал Всевышний Бог, да судит

Земных богов во сонме их.

«Доколе, – рек, – доколь вам будет

Щадить неправедных и злых?

Ваш долг есть: охранять законы,

На лица сильных не взирать.

Без помощи, без обороны

Сирот и вдов не оставлять.

Ваш долг: спасать от бед невинных,

Несчастливым подать покров;

От сильных защищать бессильных,

Исторгнуть бедных из оков».

Не внемлют! – видят и не знают!

Покрыты мглою очеса;

Злодействы землю потрясают,

Неправда зыблет небеса.

<…> Ода «Бог» считалась лучшею не только из од духовного и нравственного содержания, но и вообще лучшею из всех од Державина. Сам поэт был такого же мнения. Каким мистическим уважением пользовалась в старину эта ода, может служить доказательством нелепая сказка, которую каждый из нас слышал в детстве, будто ода «Бог» переведена даже на китайский язык и, вышитая шелками на щите, поставлена над кроватью богдыхана. И действительно, это одна из замечательнейших од Державина, хотя у него есть много од и высшего, сравнительно с нею, достоинства.

Из од Державина нравственно-философического содержания особенно замечательны сатирические оды – «Вельможа» и «На счастие». При рассматривании первой должно забыть эстетические требования нашего времени и смотреть на нее, как на произведение своего времени: тогда эта ода будет прекрасным произведением, несмотря на ее риторические приемы. Первые восемь строф просто превосходны, особенно вот эти:

Кумир, поставленный в позор,

Несмысленную чернь пленяет;

Но коль художников в нем взор

Прямых красот не ощущает:

Се образ ложныя молвы,

Се глыба грязи позлащенной!

И вы, без благости душевной,

Не все ль, вельможи, таковы?

Не перлы перские на вас

И не бразильски звезды ясны;

Для возлюбивших правду глаз

Лишь добродетели прекрасны:

Они суть смертных похвала.

Калигула, твой конь в сенате

Не мог сиять, сияя в злате:

Сияют добрые дела!

Осел всегда останется ослом,

Хотя осыпь его звездами;

Где должно действовать умом,

Он только хлопает ушами.

О, тщетно счастия рука,

Против естественного чина,

Безумца рядит в господина

Или в шумиху дурака.

Каких ни вымышляй пружин,

Чтоб мужу бую умудриться,

Не можно век носить личин,

И истина должна открыться.

Когда не сверг в боях, в судах,

В советах царских сопостатов,

Всяк думает, что я Чупятов

В мароккских лентах и звездах.

Оставя скипетр, трон, чертог,

Быв странником, в пыли и в поте,

Великий Петр, как некий бог,

Блистал величеством в работе:

Почтен и в рубище герой!

Екатерина в низкой доле,

И не на царском бы престоле

Была великою женой.

И впрямь, коль самолюбья лесть

Не обуяла б ум надменный:

Что наше благородство, честь,

Коль не изящности душевны?

Я князь – коль мой сияет дух;

Владелец – коль страстьми владею;

Болярин – коль за всех болею,

Царю, закону, церкви друг.

Да, такие стихи никогда не забудутся! Кроме замечательной силы мысли и выражения, они обращают на себя внимание еще и как отголосок разумной и нравственной стороны прошедшего века. Остальная и большая часть оды отличается риторическими распространениями и добродушным морализмом, который об истинах вроде 2 X 2 = 4 говорит, как о важных открытиях. Впрочем, 10, 11 и 12-я строфы, изображающие вельможескую жизнь людей XVIII века, отличаются значительным поэтическим достоинством. В оде «На счастие» виден русский ум, русский юмор, слышится русская речь. Кроме разных современных политических намеков, в ней много резких и удачных юмористических выходок, свидетельствующих какое-то добродушие, как, например, это обращение к счастию:

Катаешь кубарем весь мир;

Как резвости твоей примеров,

Полна земля вся кавалеров,

И целый свет стал бригадир.

Тонко хваля Екатерину, поэт говорит:

Изволит царствовать правдиво,

Не жжет, не рубит без суда;

А разве кое-как вельможи

И так и сяк, нахмуря рожи,

Тузят инова иногда.

Сатирически описывая свое прежнее счастие, когда, бывало, все удавалось ему, и в милости бояр, и в любви, и в игре, и в поэзии, поэт очень забавно и вместе колко жалуется на безвременье преклонных лет своих:

А ныне пятьдесят мне било:

Полет свой счастье пременило;

Без лат я горе-богатырь;

Прекрасный пол меня лишь бесит,

Амур без перьев нетопырь,

Едва вспорхнет, и нос повесит.

Сокрылся и в игре мой клад;

Не страстны мной, как прежде, музы;

Бояре понадули пузы,

И я у всех стал виноват.

Умоляя счастие снова осыпать его своими дарами, поэт остроумно подшучивает над Горацием, обещаясь писать школярным слогом:

«Беатус – брат мой, на волах

Собою сам поля орющий

Или стада свои пасущий!» —

Я буду восклицать в пирах.

К числу таких же од принадлежит и «Мой истукан». В ней особенно замечательны некоторые черты характера поэта и его образа мыслей. Таковы два превосходнейшие стиха:

Злодейства малого мне мало,

Большого делать не хочу.

Замечательна и следующая строфа: поэт говорит, что ни за какие дела не стоил бы он кумира —

Не стоил бы: все знаки чести,

Дозволены самим себе,

Плоды тщеславия и лести,

Монарх! постыдны и тебе.

Желает хвал, благодаренья

Лишь низкая себе душа,

Живущая из награжденья:

По смерти слава хороша,

Заслуги в гробе созревают,

Герои в вечности сияют!

Доселе говорили мы о Державине как о русском поэте, в известной степени и в известном характере отразившем на себе XVIII век в той степени, в какой отразило его на себе тогдашнее русское общество. Теперь нам следует показать Державина как певца Екатерины, как представителя целой эпохи в истории России.

Царствование Екатерины Великой, после царствования Петра Великого, было второю великою эпохою в русской истории. <… >

Поэзия Державина – самое живое и самое верное свидетельство того, до какой степени эта эпоха была благоприятна поэзии и до какой степени могла она дать поэзии разумное содержание. В этом отношении должно обращать внимание не на похвалы Екатерине певца ее, которые, как похвалы современника, не могут иметь той неоподозреваемой достоверности и искренности, как голос потомства; но здесь должно обращать внимание на ту свежесть, ту теплоту искреннего и задушевного чувства, которыми проникнуты гимны Державина Екатерине, на тот смелый и благородный тон, которым они отличаются. <… >

Ода «Фелица» – одно из лучших созданий Державина. В ней полнота чувства счастливо сочеталась с оригинальностию формы, в которой виден русский ум и слышится русская речь. Несмотря на значительную величину, эта ода проникнута внутренним единством мысли, от начала до конца выдержана в тоне. Олицетворяя в себе современное общество, поэт тонко хвалит Фелицу, сравнивая себя с нею и сатирически изображая свои пороки. Исповедь его заключается стихами:

Таков, Фелица, я развратен!

Но на меня весь свет похож.

Не оставляя шуточного тона, необходимого ему для того, чтоб похвалы Фелице не были резки, поэт забывает себя и так рисует для потомства образ Фелицы:

Едина ты лишь не обидишь,

Не оскорбляешь никого;

Дурачества сквозь пальцы видишь,

Лишь зла не терпишь одного;

Проступки снисхожденьем правишь,

Как волк овец, людей не давишь;

Ты знаешь прямо цену их:

Царей они подвластны воле,

Но Богу правосудну боле,

Живущему в законах их.

Ты здраво о заслугах мыслишь:

Достойным воздаешь ты честь;

Пророком ты того не числишь,

Кто только рифмы может плесть;

А что сия ума забава —

Калифов добрых честь и слава,

Снисходишь ты на лирный лад:

Поэзия тебе любезна,

Приятна, сладостна, полезна,

Как летом вкусный лимонад.

Слух идет о твоих поступках,

Что ты нимало не горда,

Любезна и в делах и в шутках,

Приятна в дружбе и тверда;

Что ты в напастях равнодушна,

А в славе так великодушна,

Что отреклась и мудрой слыть.

Еще же говорят неложно,

Что будто завсегда возможно

Тебе и правду говорить.

Неслыханное также дело,

Достойное тебя одной,

Что будто ты народу смело

О всем, и въявь и под рукой,

И знать, и мыслить позволяешь,

И о себе не запрещаешь

И быль и небыль говорить;

Что будто самым крокодилам,

Твоих всех милостей зоилам,

Всегда склоняешься простить.

Стремятся слез приятных реки

Из глубины души моей.

О сколь счастливы человеки

Там должны быть судьбой своей,

Где ангел кроткий, ангел мирный,

Сокрытый в светлости порфирной,

С небес ниспослан скиптр носить!

Там можно пошептать в беседах

И, казни не боясь, в обедах

За здравие царей не пить.

Там с именем Фелицы можно

В строке описку поскоблить

Или портрет неосторожно

Ее на землю уронить;

Там свадеб шутовских не парят,

В ледовых банях их не жарят,

Не щелкают в усы вельмож;

Князья наседками не клохчут,

Любимцы въявь им не хохочут

И сажей не марают рож.

Ты ведаешь, Фелица, правы

И человеков и царей:

Когда ты просвещаешь нравы,

Ты не дурачишь так людей;

В твои от дел отдохновенья

Ты пишешь в сказках поученья

И Хлору в азбуке твердишь:

«Не делай ничего худого —

И самого сатира злого

Лжецом презренным сотворишь».

Заключительная строфа оды дышит глубоким благоговейным чувством:

Прошу великого пророка,

Да праха ног твоих коснусь,

Да слов твоих сладчайша тока

И лицезренья наслаждусь!

Небесные прошу я силы,

Да их простя сафирны крылы,

Невидимо тебя хранят

От всех болезней, зол и скуки;

Да дел твоих в потомстве звуки,

Как в небе звезды, возблестят.

Оду эту Державин писал, не думая, чтоб она могла быть напечатана; всем известно, что она случайно дошла до сведения государыни. Итак, есть и внешние доказательства искренности этих полных души стихов:

Хвалы мои тебе приметя,

Не мни, чтоб шапки иль бешметя

За них я от тебя желал.

Почувствовать добра приятство —

Такое есть души богатство,

Какого Крез не собирал.

<…> «Видение мурзы» принадлежит к лучшим одам Державина. Как все оды к Фелице, она написана в шуточном тоне; но этот шуточный тон есть истинно высокий лирический тон – сочетание, свойственное только Державинской поэзии и составляющее ее оригинальность. Как жаль, что Державин не знал или не мог знать, в чем особенно он силен и что составляло его истинное призвание. Он сам свои риторически высокопарные оды предпочитал этим шуточным, в которых он был так оригинален, так народен и так возвышен, – тогда как в первых он и надут, и натянут, и бесцветен. «Видение мурзы» начинается превосходною картиною ночи, которую созерцал поэт в комнате своего дома; поэтическая ночь настроила его к песнопению, и он воспел тихое блаженство своей жизни:

Что карлой он и великаном

И дивом света не рожден

И что не создан истуканом

И оных чтить не принужден.

Далее заключается превосходный поэтически и ловко выраженный намек на подарок, так неожиданно полученный им от монархини за оду «Фелица»:

Блажен и тот, кому царевны

Какой бы ни было орды

Из теремов своих янтарных

И сребророзовых светлиц,

Как будто из улусов дальных,

Украдкой от придворных лиц

За россказни, за растобары,

За вирши или за что-нибудь

Исподтишка драгие дары

И в досканцах червонцы шлют.

Явление гневной Фелицы, во всех атрибутах ее царственного величия, прерывает мечты поэта. Фелица укоряет его за лесть; она говорит ему:

……………….Когда

Поэзия не сумасбродство,

Но вышний дар богов, тогда

Сей дар богов кроме лишь к чести

И к поученью их путей

Быть должен обращен, – не к лести

И тленной похвале людей.

Владыки света – люди те же,

В них страсти, хоть на них венцы:

Яд лести их вредит не реже:

А где поэты не льстецы?

Ответ поэта на укоры исчезнувшего видения Фелицы дышит искренностию чувства, жаром поэзии и заключает в себе и автобиографические черты и черты того времени:

Возможно ль, кроткая царевна!

И ты к мурзе чтоб своему

Была сурова столь и гневна

И стрелы к сердцу моему

И ты, и ты чтобы бросала,

И пламени души моей

К себе и ты не одобряла?

Довольно без тебя людей,

Довольно без тебя поэту

За кажду мысль, за каждый стих

Ответствовать лихому свету

И от сатир щититься злых!

Довольно золотых кумиров,

Без чувств мои что песни чли;

Довольно кадиев, факиров,

Которы в зависти сочли

Тебе их неприличной лестью;

Довольно нажил я врагов! 

Иной отнес себе к бесчестью,

Что не дерут его усов;

Иному показалось больно,

Что он наседкой не сидит,

Иному – очень своевольно

С тобой мурза твой говорит;

Иной вменял мне в преступленье,

Что я посланницей с небес

Тебя быть мыслил в восхищеньи

И лил в восторге токи слез;

И словом: тот хотел арбуза,

А тот – соленых огурцов;

Но пусть им здесь докажет муза,

Что я не из числа льстецов;

Что сердца моего товаров

За деньги я не продаю

И что не из чужих анбаров

Тебе наряды я крою;

Но, венценосна добродетель!

Не лесть я пел и не мечты,

А то, чему весь мир свидетель:

Твои дела суть красоты.

Я пел, пою и петь их буду

И в шутках правду возвещу;

Татарски песни из-под спуду,

Как луч, потомству сообщу;

Как солнце, как луну поставлю

Твой образ будущим векам,

Превознесу тебя, прославлю;

Тобой бессмертен буду сам.

Пророческое чувство поэта не обмануло его: поэзия Державина в тех немногих чертах, которые мы представили здесь нашим читателям, есть прекрасный памятник славного царствования Екатерины II и одно из главных прав певца на поэтическое бессмертие. <…>

Чтоб верно характеризовать и определить значение Державина как поэта, должно обратить внимание на его собственный взгляд на поэзию и поэта. В артистической душе Державина пребывало глубокое предчувствие великости искусства и достоинства художника. Это доказывается многими истинно вдохновенными местами в его произведениях и даже превосходными отдельными стихотворениями. Мы непременно должны указать на них, как на факты для суждения о Державине, как поэте. В оде «Любителю художеств», неудачной и даже странной в целом, внимание мыслящего читателя не может не остановиться на следующих стихах:

Боги взор свой отвращают

От не любящего муз;

Фурии ему влагают

В сердце черство грубый вкус,

Жажду злата и сребра.

Враг он общего добра!

Ни слеза вдовиц не тронет,

Ни сирот несчастных стон:

Пусть в крови вселенна тонет,

Был бы счастлив только он;

Больше б собрал серебра.

Враг он общего добра!

Напротив того, взирают

Боги на любимца муз;

Сердце нежное влагают

И изящный, нежный вкус:

Всем душа его щедра.

Друг он общего добра!

Если б эти стихи прозаичностию и шероховатостию выражения не поражали нашего вкуса, избалованного изяществом новейшей поэзии, их можно было бы принять за перевод из какой-нибудь пьесы Шиллера в древнем вкусе. Сознание высокого своего призвания Державин выразил особенно в трех пьесах. Странная и невыдержанная в целом пьеса «Лебедь» есть как бы прелюдия к превосходному стихотворению «Памятник»:

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь.

В двояком образе нетленный,

Не задержусь в вратах мытарств;

Над завистью превознесенный,

Оставлю под собой блеск царств.

Да, так! хоть родом я не славен;

Но, будучи любимец муз,

Другим вельможам я не равен

И самой смертью предпочтусь.

Не заключит меня гробница,

Средь звезд не превращусь я в прах,

Но, будто некая певица,

С небес раздамся в голосах.

Затем поэт воображает, что его стан обтягивает пернатая кожа, на груди является пух, а спина становится крылата и что он лоснится лебяжьею белизною; в виде лебедя парит он над Россиею, и все племена, населяющие ее, указывают на него и говорят:

«Вот тот летит, что, строя лиру,

Языком сердца говорил

И, проповедуя мир миру,

Себя всех счастьем веселил!»

Мысль изысканная и неловко выраженная, но последний куплет очень замечателен:

Прочь с пышным, славным погребеньем,

Друзья мои! Хор муз, не пой!

Супруга! облекись терпеньем!

Над мнимым мертвецом не вой!

«Памятник» так хорошо известен всем, что нет нужды выписывать его. Хотя мысль этого превосходного стихотворения взята Державиным у Горация, но он умел выразить в такой оригинальной, одному ему свойственной форме, так хорошо применить ее к себе, что честь этой мысли так же принадлежит ему, как и Горацию. Пушкин по-своему воспользовался, по примеру Державина, применением к себе этой мысли, в собственной оригинальной форме. В стихотворении того и другого поэта резко обозначился характер двух эпох, которым принадлежат они: Державин говорит о бессмертии в общих чертах, о бессмертии книжном; Пушкин говорит о своем памятнике: «К нему не зарастет народная тропа» и этим стихом олицетворяет ту живую славу для поэта, которой возможность настала только с его времени.

Не менее «Памятника» замечательно стихотворное посвящение Державина Екатерине II собрания своих сочинений: оно дышит и благоговейною любовию поэта к великой монархине, и пророческим сознанием своего поэтического достоинства:

Что смелая рука поэзии писала,

Как Бога, истину Фелицу во плоти

И добродетели твои изображала,

Дерзаю к твоему престолу принести,

Не по достоинству изящнейшего слога,

Но по усердию к тебе души моей.

Как жертву чистую, возженную для Бога,

Прими с небесною улыбкою твоей,

Прими и освяти твоим благоволеньем

И музе будь моей подпорой и щитом,

Как мне была и есть ты от клевет спасеньем.

Да, веселясь, она и с бодрственным челом

Пройдет сквозь тьму времен и станет средь потомков,

Суда их не страшась, твои хвалы вещать;

И алчный червь когда, меж гробовых обломков,

Оставший будет прах костей моих глодать:

Забудется во мне последний род Багрима,

Мой вросший в землю дом никто не посетит;

Но лира коль моя в пыли где будет зрима

И древних струн ее где голос прозвенит,

Под именем твоим громка она пребудет;

Ты славою – твоим я эхом буду жить.

Героев и певцов вселенна не забудет;

В могиле буду я, но буду говорить.

<…> Мы уже доказали в первой статье, что в эстетическом отношении поэзия Державина представляет собою богатый зародыш искусства, но еще не есть искусство. Это блестящая страница из истории русской поэзии, но еще не сама поэзия. Читая даже лучшие оды Державина, мы должны делать над собою усилие, чтоб стать на точку зрения его времени относительно поэзии, и должны научиться видеть прекрасное во многом, что в то время казалось безусловно прекрасным. Итак, Державин и в эстетическом отношении есть поэт исторический, которого должно изучать в школах, которого стыдно не знать образованному русскому, но который уже не может быть и для общества тем же, чем может и должен быть он для людей, посвящающих себя основательному изучению родного слова, отечественной поэзии. Ломоносов был предтечею Державина, а Державин – отец русских поэтов. Если

Пушкин имел сильное влияние на современных ему и явившихся после него поэтов, то Державин имел сильное влияние на Пушкина. Поэзия не родится вдруг, но, как все живое, развивается исторически: Державин был первым живым глаголом юной поэзии русской. С этой точки зрения должно определять его достоинства и его недостатки, – и с этой точки зрения его недостатки явятся так же необходимыми, как и его достоинства. Называть Державина русским Пиндаром, Анакреоном и Горацием могли только во времена детства нашей критики. Пиндара, Анакреона и Горация читает весь просвещенный мир на их родных языках и в бесчисленном множестве переложений; в Державине ничего не найдет ни француз, ни англичанин, ни немец. Богатырь поэзии по своему природному таланту, Державин, со стороны содержания и формы своей поэзии, замечателен и важен для нас, его соотечественников: мы видим в нем блестящую зарю нашей поэзии, а поэзия его – «это (как справедливо сказано в предисловии к изданным ныне его сочинениям) сама Россия Екатеринина века – с чувством исполинского своего могущества, с своими торжествами и замыслами на Востоке, с нововведениями европейскими и с остатками старых предрассудков и поверий – это Россия пышная, роскошная, великолепная, убранная в азиатские жемчуги и камни и еще полудикая, полуварварская, полуграмотная – такова поэзия Державина, во всех ее красотах и недостатках».