Статья III
Статья III
Поэзия всякого народа находится в тесном соотношении с его историею: в поэзии и в истории равным образом заключается таинственная психея народа, и потому его история может объясняться поэзиею, а поэзия историею. Мы разумеем здесь внутреннюю историю народа, которою объясняются внешние и случайные события в его жизни. Но как есть народы, существовавшие только внешним образом, то их поэзия может служить не объяснением их истории, а только объяснением ничтожества их истории. Источник внутренней истории народа заключается в его «миросозерцании», или его непосредственном взгляде на мир и тайну бытия{60}. Миросозерцание народа выказывается прежде всего в его религиозных мифах. На этой точке, обыкновенно, поэзия слита с религиею, и жрец есть или поэт, или истолкователь мифических поэм. Естественно, эти поэмы самые древнейшие. В век героизма поэзия начинает отделяться от религии и составляет особую, более независимую область народного сознания. За героическим периодом жизни народа следует период гражданской и семейной жизни. На этой точке поэзия делается вполне самостоятельною областию народного сознания, переходит в действительную жизнь, начинает совпадать с прозою жизни, из поэмы становится романом, из гимна песнию; тогда же возникает и драма, как трагедия и комедия. В последнем периоде поэзия из естественной, или народной, делается художественною. Если же народ, пережив мифический и героический период своей жизни, не пробуждается к сознанию и переходит не в гражданственность, основанную на разумном развитии, а в общественность, основанную на предании, и остается в естественной бессознательности семейного быта и патриархальных отношений, – тогда у него не может быть художественной поэзии, не может быть ни романа, ни драмы. Эпопею его составляют сказка и историческая песня, которой характер, по большей части, опять-таки сказочный. Сравнение казацких малороссийских песен с русскими историческими песнями лучше всего подтверждает нашу мысль: характер первых– поэтически-исторический; характер вторых, как мы увидим далее, чисто сказочный, и притом больше прозаический, чем поэтический. Лирическая поэзия всякого, хоть бы и гражданского, но еще не сознавшего себя общества состоит только в песне – простодушном излиянии горя или радости сердца, в тесном и ограниченном кругу общественных и семейных отношений. Это или жалоба женщины, разлученной с милым сердца и насильно выданной за немилого и постылого, тоска по родине, заключающейся в родном доме и родном селе, ропот на чужбину, на варварское обращение мужа и свекрови. Если герой песни мужчина, тогда – воспоминание о милой, ненависть к жене, или ропот на горькую долю молодецкую, или звуки дикого, отчаянного веселия – насильственный мгновенный выход из рвущей душу тяжелой тоски. Таково, по большей части, содержание всех русских народных песен. Это содержание почти всегда одно и то же; разнообразия и оттенков чувства нет, а мысль вся заключается в монотонном и простодушном чувстве. Такая поэзия лучше самой истории свидетельствует о внутреннем быте народа, может служить меркою его гражданственности, поверкою его человечности, зеркалом его духа. Такая поэзия нема и бесполезна для людей чуждой нации и понятна только для того народа, в котором родилась она, – подобно бессвязному лепету младенца, понятному и разумному только для любящей его матери.
В мифической и героической поэзии народа заключается субстанция его духа, по которой, как по данному факту, можно судить о том, чем будет народ, что и как может из него развиться впоследствии. Здесь слова «что» и «как» показывают историческую судьбу народа: так, например, мы увидим ниже, что из памятников русской народной поэзии можно– доказать великий и могучий дух народа… Вся наша народная поэзия есть живое свидетельство бесконечной силы духа, которому надлежало, однако ж, быть возбуждену извне. Отсюда понятно, почему величайший представитель русского духа – Петр Великий, совершенно отрывая свой народ от его прошедшего, стремясь сделать из него совсем другой народ, все-таки провидел в нем великую нацию и не вотще пророчествовал о ее великом назначении в будущем. Отсюда же понятно, почему величайший и по преимуществу национальный русский поэт – Пушкин воспитал свою музу не на материнском лоне народной поэзии, а на европейской почве, был приготовлен не «Словом о полку Игоревом», не сказочными поэмами Кирши Данилова, не простонародными песнями, а Ломоносовым, Державиным, Фонвизиным, Богдановичем, Крыловым, Озеровым, Карамзиным, Дмитриевым, Жуковским и Батюшковым – писателями и поэтами подражательными и нисколько не национальными, за исключением одного Крылова, которого басни, будучи национальными, все-таки не суть вполне самобытное явление, ибо их образцы найдены Крыловым не в народной поэзии, а у француза Лафонтена{61}. Такова естественная поэзия всех славянских племен: богатая чувством и выражением, она бедна содержанием, чужда элементов общего, и потому не могла сама собою развиться в художественную поэзию. Если русские, и, может быть, еще чехи, могут гордиться несколькими великими или примечательными поэтическими именами, – они первоначально обязаны этим соприкосновенности своей истории к истории Европы и усвоенным у Европы элементам жизни. Прочие славянские племена – болгары, сербы, далматы, иллирийцы и другие остались при одной народной поэзии, которая бессильна возвыситься на степень художественной. Что же касается до малороссиян, то смешно и думать, чтоб из их, впрочем прекрасной, народной поэзии могло теперь что-нибудь развиться: из нее не только ничего не может развиться, но и сама она остановилась еще со времен Петра Великого; двинуть ее возможно тогда только, когда лучшая, благороднейшая часть малороссийского населения оставит французскую кадриль и снова примется плясать тропака и гопака, фрак и сюртук переменит на жупан и свитку, выбреет голову, отпустив оселедец, – словом, из состояния цивилизации, образованности и человечности (приобретением которых Малороссия обязана соединению с Россиею) снова обратится к прежнему варварству и невежеству. Литературным языком малороссиян должен быть язык их образованного общества – язык русский. Если в Малороссии и может явиться великий поэт, то не иначе, как под условием, чтоб он был русским поэтом, сыном России, горячопринимающим к сердцу ее интересы, страдающим ее страданием, радующимся ее радостию. Племя может иметь только народные песни, но не может иметь поэтов, а тем менее великих поэтов: великие поэты являются только у великих наций, а что за нация без великого и самобытного политического значения? Живое доказательство этой истины в Гоголе: в его поэзии много чисто малороссийских элементов, каких нет и быть не может в русской; но кто же назовет его малороссийским поэтом? Равным образом, не прихоть и не случайность заставили его писать по-русски, не по-малороссийски, но глубоко разумная внутренняя причина, – чему лучшим доказательством может служить то, что на малороссийский язык нельзя перевести даже «Тараса Бульбу», не только «Невского проспекта». Правда, содержание «Тараса Бульбы» взято из сферы народной жизни, но в нем автор не был поглощен своим предметом: он был выше его, владычествовал над ним, видел его не в себе, а перед собою, и потому во многих местах его рассказа заметен его личный взгляд, его субъективное воззрение; эти-то места и нельзя передать на малороссийское наречие, не опростонародив, так сказать, не омужичив их, – не говорим уже о том, что вся повесть, исключая разговоров действующих лиц, написана литературным языком, каким никогда не может быть язык малороссийский, сделавшийся теперь провинциальным и простонародным наречием{62}.
Мы сказали, что племя или даже народ, еще не пробудившийся из естественного состояния к самосознанию, может иметь только народные поэмы и песни, но не может иметь поэтов, а тем более – великих поэтов. Истина этого положения доказывается самыми фактами. Кроме греков, которые по причинам, изложенным нами во второй статье, не могут служить примером, когда дело идет о чисто народной (в смысле естественной, непосредственной) поэзии, – кроме греков, у всех народов или мало известны, или и совсем не известны творцы народных произведений; но везде сам народ является их творцом. Разумеется, всякое отдельное народное произведение было обязано своим началом одному лицу, которое, с горя или с радости, вдруг запело его; но, во-первых, это лицо, сочинив, или, говоря его собственным языком, сложив песню, само не знало, что оно – поэт, и смотрело на свое дело не как на дело, а скорее как на безделье от нечего делать; во-вторых, песня, переходя из уст в уста, претерпевала много изменений, то увеличиваясь, то убавляясь, то улучшаясь, то искажаясь, смотря по степени присутствия или отсутствия поэтического чувства в певших ее. Если у народа нет письмен, – его поэтические произведения по необходимости хранятся в народной памяти и изустно передаются от поколения к поколению; если у народа есть письмена, – его поэтические произведения опять-таки хранятся в памяти и живут в «устах его, потому что народ, не возросший до самопознания, почитает унижением для высокого искусства писания заниматься «пересыпаньем из пустого в порожнее», то есть поэзиею. Так по крайней мере было на Руси, хотя и не так было даже у восточных народов – индусов, арабов, персов, китайцев и других. Какие бы ни были причины этого явления, но автором русской народной поэзии является сам русский народ, а не отдельные его лица, – и скудная сокровищница его произведений состоит большею частию из бесчисленных вариантов слишком немногих текстов{63}. Обратимся к ним и начнем с эпических произведений.
Эпические поэмы бывают трех родов: космогонические и мифические, в которых выражается непосредственное воззрение народа на происхождение мира, религиозные и философические созерцания; сказочные, в которых видна особенность народной фантазии и которые составляют эхо баснословно-героического быта младенчествующего народа, и исторические, в которых хранятся поэтические предания об исторической жизни народа, уже ставшего государством. Первых, то есть космогонических и мифических, у нас нет почти совсем, а если б что в этом роде и нашлось со временем, так едва ли стоит внимания. Причина очевидна: мифология, всех славян вообще, особенно северо-восточных, играла в их жизни слишком незначительную роль. Одно слово великого князя киевского могло в один день и навсегда уничтожить наше язычество{64}. Его подданные как будто чувствовали, что не из чего хлопотать и не за что стоять, а все люди уж так созданы, что из ничего и не бьются. Одна уже мысль Владимира послать послов во все земли для узнания чужих вер достаточно указывает на отсутствие всякого своего верования, которое имело бы какую-нибудь субстанциальную действительность. Хотя г. Сахаров в своей книге «Сказания русского народа» и сильно восстает против Гизеля, Попова, Чулкова, Глинки и Кайсарова за искажение славяно-русской мифологии; но его, впрочем энергическое, восстание доказывает только, что совершенно не из чего и не за что было восставать. Г-н Сахаров признает истинными славянскими богами только тех, о которых упоминается в хронике Нестора, а в ней упоминается, и то вскользь, мимоходом, только о семи богах (Перуне, Волосе, Даждьбоге, Стрибоге, Семергле, Хрсе и Мокоше), почти без всякого объяснения их значения, атрибутов, обрядов богослужения и пр. Г-н Сахаров ожидает от будущих трудов наших археологов великих открытий и пояснений касательно славянской мифологии: что касается до нас, мы ровно ничего не ожидаем, по самой простой причине: археология прекрасная наука, но без данных, без фактов, она решительно ни к чему не служит, потому что, как ни мудрите, а из ничего не добьетесь ничего… Итак, этот предмет в сторону – на нет и суда нет; а если когда что найдется, так мы тогда и поговорим.
Древнейший памятник русской народной поэзии в эпическом роде есть, без сомнения, «Слово о полку Игореве». Хоть известно несколько сказок, в которых упоминается о великом князе Владимире Красном солнышке, о его знаменитых богатырях – Добрыне, Илье Муромце, Алеше Поповиче и пр., но эти сказки явно сложены в гораздо позднейшее время, после татарского владычества: в них нет ни малейшего признака язычества, которое, каково бы оно ни было, не могло же не отразиться хоть внешним образом в современной ему эпохе, когда христианство еще не успело утвердиться в народе. В этих же сказках незаметно ни малейшей смеси языческих понятий с христианскими. Мало этого: дух и тон этих сказок явно отзываются новейшим временем, когда Русь была уже переплавлена горнилом татарского ига в единое государство. Какая-то прозаичность в выражении, простонародность в чувствах и поговорках царствует в этих сказках. Ничего этого нет и тени в «Слове о полку Игореве»: это произведение явно современное воспетому в нем событию и носит на себе отпечаток поэтического и человечного духа Южной Руси, еще не знавшей варварского ярма татарщины, чуждой грубости и дикости Северной Руси. В «Слове» еще заметно влияние поэзии языческого быта; изложение его более историческо-поэтическое, чем сказочное; не отличаясь особенною стройностию в повествовании, оно отличается благородством тона и языка. Понятно, как некоторым, – могла прийти в голову мысль, что это произведение есть подделка вроде Оссиановых поэм:{65} в нем боярыни не пьют зелена вина, не бьют друг друга; нет площадных выражений, нет чудовищных образов, нет признаков тех грубо мещанских обычаев, которыми преисполнен сборник Кирши Данилова.
«Слово о полку Игореве» подало повод к жестокой войне между нашими археологами и любителями древности: одни видят в нем дивное произведение поэзии, великую поэму, благодаря которой нам нечего завидовать «Илиаде» греков; другие отвергают древность его происхождения, видят в нем позднейшее и притом поддельное произведение; третьи не видят в «Слове» никакого поэтического достоинства{66}. Что касается до нас, мы решительно не согласны ни с теми, ни с другими. «Слово о полку Игореве» так же похоже на «Илиаду», как славяне его времени на греков, а Игорь и Всеволод на Ахилла и Патрокла. Певца «Слова» так же нельзя равнять с Гомером, как пастуха, прекрасно играющего на рожке, нельзя равнять с Моцартом и Бетховеном. Но тем не менее это – прекрасный, благоухающий цветок славянской народной поэзии, достойный внимания, памяти и уважения. Что же касается до того, точно ли «Слово» принадлежит XII или XIII веку{67}, и не поддельно ли оно – об этом странно и спрашивать: на подобные вопросы сама поэма лучше всего отвечает, и вольно же скептикам судить о ней по разным внешним соображениям, а не на основании самой поэмы!
Очень жаль, что, имея «Слово о полку Игореве» вполне, мы должны читать его отрывками, потому что многие места его искажены писцом до бессмыслицы, а некоторые темны потому, что относятся к таким современным обстоятельствам, которые вовсе непонятны для русских XIX века{68}. Да и притом, кто поручится, что в единственной найденной рукописи «Слова» не пропущены целые места? Кому случалось читать в рукописях ходячие по рукам поэмы Пушкина, тот не будет удивляться искажению «Слова» каким-нибудь безграмотным и невежественным писцом XIV-го или XV-го века{69}. Если по одному из подобных списков надо было восстановить через два столетия текст, например, хоть «Кавказского пленника», то восстановитель принужден был бы отказаться от такого несовершимого подвига. А что бессмыслицы и темноты «Слова о полку Игореве» принадлежат не его автору, а писцу – неопровержимым доказательством этому служат поэтические красоты в подробностях и интерес целого повествования поэмы. Но восстановить текста нет никакой возможности: для этого необходимо иметь несколько рукописей, которые можно было бы сличить. Хоть наши любители русской старины не только пытались объяснить и переводить сомнительные места в поэме, но и остались в уверенности, что успели в этом, однако ж мы тем не менее должны отказаться от мысли видеть в «Слове» полное и целое сочинение. Для доказательства справедливости нашей мысли приводим здесь значительную часть бессмыслиц и темнот.
Помняшеть бо пръвых времен усобице; тогда пущашеть 10 соколов на стадо лебедей который дотечаше, то преди песнь пояше, старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зареза Редедю пред пълки касожьскыми, красному Романови Святъславличю{70}.
В первом издании 1800 года «Слова о полку Игореве» это место переведено так: «Памятно нам по древним преданиям, что, поведан о каком-либо сражении, применяли оное к десяти соколам, на стадо лебедей пущенным: чей сокол скорее долетал, тому прежде и речь{71} начиналася, либо старому Ярославу, либо храброму Мстиславу, поразившему Редедю перед полками косожскими, или красному Роману Святославличу». Очевидно, что это перевод произвольный, основанный на неудачной догадке, – перевод мысли, которой нет в тексте; к тому же в этом переводе нет логического смысла, хотя и есть смысл грамматический{72}. Шишков, переделавший «Слово» в реторическую поэму наподобие «Гонзальва Кордуанского» или «Кадма и Гармонии»{73}, объясняет это место с большею основательностию, но все-таки произвольно, – и если в его переводе есть смысл, зато текст все-таки остается без смыслу. Вот его перевод: «Из древних преданий известно нам, каким образом славные во бранях князья и полководцы решали состязание свое о преимуществе. Десять мужей выезжали на чистое поле, каждый с соколом в руке; они пускали их на стадо лебединое: чей сокол скорее долетал, тот и первенство одерживал, тому и песнь воспевалася, либо старому Ярославу, либо храброму Мстиславу, поразившему Редедю пред полками косожскими, либо благозрачному Роману Святославичу».
Тогда Игорь възре на светлое солнце и виде от него тьмою вся своя вой прикрыты…
Перевод: «Тогда взглянул он на солнце светлое и, увидев мраком покрытое все войско свое, произнес…»{74} Шишков: «Но Игорь пребывает непоколебим в намерении своем; не устрашает его грозное чело нахмуренной природы…» Текст стоит перевода, и переводы стоят текста!..
Спала князю умь похоти, и жалость ему знамение заступи, искусити Дону великаго.
Перевод: «Пришло князю на мысль пренебречь худое предвещание и изведать счастья на Дону великом». Шишков совершенно изменил это место, переделав его в высокопарную шумиху слов и фраз{75}.
Солнце ему тъмою путь заступаше.
Перевод: «Солнце своим затмением преграждает путь ему». Шишков: «Помрачась, мешало ему идти». Если так переводить, то, конечно, нет на свете бессмыслицы, которой бы нельзя было перевести и ясно и красноречиво…
О русская земле! уже не шеломенем еси.
Перевод: «О русские люди! уже вы за шеломянем». Шишков переводит так же{76}.
Дети бесови кликом поля прегородиша, а храбрые русицы прегородиша чрвленными щиты.
Перевод: «Бесовы дети оградили стан свой криком, а храбрые россияне багряными щитами». Шишков: «Нечестивые чада устремляются на них с воплем: храбрые россы противопоставляют им щиты свои». В последнем переводе есть смысл; но где ж он в подлиннике?{77}
Бориса же Вячеславлича слава на суд приведе; и на канину зелену паполому постла, за обиду Олгову храбра и млада князя.
Перевод: «Бориса же Вячеславича слава на суд привела; он положен (?) на конскую попону зеленую за обиду молодого храброго князя Олега». Шишков совсем выпустил это место, вероятно, по невозможности объяснить, зачем именно клали князя на конскую попону…{78}
С тоя же Каялы Святоплъкъ повелея отца своего междю угорьскими иноходцы к святей Софии к Киеву.
В книге г. Сахарова в этом месте слово «повелея» заменено словами «повезе я».
Перевод: «С той же Каялы вел Святополк войска отца своего сквозь венгерскую конницу в Киев ко святой Софии». Шишков совсем выпустил это место, и не мудрено: в нем нет и тени даже грамматического смысла: что такое «повелея»? – тут нет смыслу. Что такое «повезе я»? – То же самое – бессмыслица. О войске и помину нет в тексте. Притом, неужели «угорьскии иноходци» – точно венгерская конница, кавалерия?{79}
Тогда по русской земли ретко ратаеве кикахуть.
Перевод: «И в русской земле редко веселие земледельцев раздавалось» – это перевод наудачу: что значит слово «кикахуть» и было ли такое слово?{80}
Убуди жирня времена.
Перевод: «Разбудила времена тяжкие». Почему же здесь Слово «жирня» переведено словом «тяжкие»?{81}
За ним кликну Карна и Жля, поскочи по русской земли, смагу мычючи в пламяне розе.
Перевод: «Воскликнули тогда Карна и Жля и, прискакав в землю русскую, стали томить и огнем и мечом». Опять не перевод, а произвольное толкование!{82}
Чръпахуть ми синее вино с трудом смешено.
В переводе сказано «с ядом смешанное»; а где же доказательства, что здесь труд значит яд?{83}
Всю нощь с вечера босуви врани взграяху.
Что такое «босуви»?{84}
Уже тресну нужда на волю.
Перевод: «Уже насилие восстало на вольность»{85}.
А уже не вижду власти сильнаго и богатаго и много вой брата моего Ярослава с черниговскими былями (?), с могуты (?), и с татраны (?), и с шельбиры (?), и с топчакы (?), и с ревугы (?), и с ольберы (?). Тии бо бес щитов с засапожникы кликом плъкы побеждают, звонячи в прадеднюю славу.
Не приводим перевода: он так же ясен, как и текст{86}.
Великому хръсови влъком путь прерыскаше.
Об этой фразе сам Шишков сказал: «Невразумительно!»{87}
Игорь спит, Игорь бдит.
Перевод: «Игорь лежит, Игорь не спит»…{88}
Можно б было и еще столько же привести необъяснимых темнот и бессмыслиц; но довольно и этих, чтоб читатели могли судить, до какой степени можно наслаждаться в целом «Словом о полку Игореве». Тем не менее все темноты и бессмыслицы мы приписываем не «Слову», а рукописи и ее писцу, ибо неестественно допустить бессмыслицы в пьесе, отличающейся смыслом в целом и поэтическими красотами в частностях. Чтоб произнести суд над поэтическим достоинством этой поэмы, нам должно изложить ее содержание.
Автор «Слова» начинает обращением к слушателям, обещая им песню по «былинам своего времени, а не по замышлению Бояню: Боян бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу, серым вълком по земли, шизым орлом под облакы». Это указание на Бонна очень любопытно: значит, был человек, прославившийся песнями. Наши литераторы и пииты доброго старого времени (которое, впрочем, очень недавно было еще новым) сделали из Бонна нарицательное имя вроде минстреля, трувера, трубадура, барда и, обрадовавшись этому, начали прославлять процветание богатой русской литературы до XII века. Но из «Слова» ясно видно, что Боян имя собственное, принадлежавшее одному лицу, вероятно, жившему во времена язычества или вскоре по его падении, которое было вместе и падением поэзии, с тех пор ставшей на Руси бесовскою потехою, «пересыпаньем из пустого в порожнее». Частые обращения певца Игорева к Бонну, – обращения, исполненные энтузиазма и благородных поэтических образов, не допускают никакого сомнения в существовании этого Бонна, «соловья старого времени». Конечно, это не был Гомер своего рода, как думал Шишков{89}, ни даже что-нибудь похожее на творца «Илиады»; но после похвал даровитого автора «Слова» нельзя не сожалеть искренно о том, что время и невежество истребили песни Бонна, который «своя вещиа пръсты на живая струны вскладаше – они же сами князем славу рокотаху».
«Почнем же, братие, повесть сию от старого Владимера до нынешнего Игоря», – говорит певец, – и начинает совсем не с старого Владимира, а прямо с Игоря, «иже истягну умь крепостию своею и поостри сердца своего мужеством, наплънився ратнаго духа, наведе своя храбрые плъки на землю половецькую за землю русскую». Хочу, сказал он своей дружине, переломить с вами, русици, копье на земле половецкой, хочу либо положить свою голову, либо испить шеломом Дону. Не буря занесла соколов чрез поля широкие – то летят стадами галици[9] к Дону великому: тебе бы воспеть это, внук Велесов, Боян вещий! Кони ржут за Сулою, гремит слава в Киеве; трубы трубят в Новеграде, веют знамена[10] в Путивле; Игорь ждет милого брата Всеволода. И молвил ему буйтур[11] Всеволод: «Един ты брат у меня, един свет светлый, о Игорь! оба мы Святославичи! Седлай ты, брате, своих борзых коней, а мои давно готовы для тебя и стоят оседланы у Курска. А куряне мои в метании стрел искусны, под звуком труб они повиты, концем копья вскормлены, пути им ведомы, овраги знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены; сами скачут, как серые волки в поле, ища себе чести, а князю славы». Тогда Игорь-князь вступил в златое стремя и поехал по чистому полю.
За сим следует темное и нескладное (вследствие искажения текста писцом) описание грозных предвещаний природы. «Орлы клектом сзывают зверей на трупы, лисицы лают на багряные щиты воинов. Дружина Игорева уже за шеломенем. День меркнет, свет зари потухает, мгла покрывает поля, засыпает щекот славий, умолкает говор галичий». Очевидно, что весь этот отрывок, поневоле сокращенный нами, по причине искажения текста, в первобытном подлиннике полон высоких красот поэзии. Сколько можно чувствовать, несмотря на искажение, есть что-то зловещее, фантастическое в изображении грозно настроившейся природы, особенно в этом клекте орлов, сзывающем зверей на кровавый пир, и в лае лисиц на багряные щиты воинов.
Поутру русичи потоптали поганые полки половецкие и, рассыпавшись, словно стрелы, по полю, помчали красных девиц половецких, а с ними злато, и паволоки, и драгие оксамиты; япончицами и кожухами начали мосты мостить по болотам и грязевым местам и всякими узорочьями половецкими. Червленый стяг, белая хоругвь, багряная челка, серебряное древко храброму Святославичу. Дремлет в поле храброе гнездо Олегово – далеко залетело оно; не родилось оно на обиду ни соколу, ни кречету, ни тебе, черный ворон, поганый половчанин!
На другой день, вельми рано, появляется свет кровавой зари, идут с моря черные тучи, хотят закрыть четыре солнца, блещут синими молниями; быть грому великому, литься дождю стрелами с Дону великого; поломаться тут копьям, притупиться тут саблям о шеломы половецкие, на реке Каяле, у Дону великого. Се ветры, внуки Стрибожии, веют с моря стрелами на храбрые полки Игоревы; земля звучит, реки мутно текут; мглою поля покрываются; знамена голос дают, половцы идут от Дона и от моря, и ото всех сторон. Русские полки отступили. Яр туре Всеволод! стоишь ты на борони{90}, прыщешь на врагов стрелами, булатными мечами гремишь о шеломы их. Куда ни бросишься ты, туре, золотым шеломом своим посвечивая, там лежат поганые головы половецкие, и поскепаны калеными саблями оварские шеломы от тебя, яр тур Всеволод! Что ему раны, когда забыл он и почести, и жизнь, и город Чернигов, и золотой престол отеческий, и свычаи и обычаи своей милой хоти, прекрасной Глебовны!
(Здесь певец делает отступление, обращаясь к смутам и междоусобиям прежних времен и не находя в них ни одной битвы, которая могла бы сравниться с битвою Игоря и Всеволода с половцами.)
С утра до вечера, с вечера до света летят стрелы каленые, звучат сабли о шеломы, трещат копья булатные в поле незнаемом, среди земли половецкой. Черная земля под копытами костьми была посеяна, а кровию полита; возросла на ней беда для земли русской. Что мне звенит рано перед зарею? Игорь полки поворачивает: жаль бо ему милого брата Всеволода. Билися день, билися другой: на третий день к полудню пали знамена Игоревы. Тут разлучилися братья на береге быстрой Каялы. Недостало тут вина кровавого; тут и кончили пир храбрые русичи: сватов попоили, да и сами легли за землю русскую. Поникла трава от жалости, и дерево к земле преклонилось от печали.
(Здесь опять следует небольшое отступление, состоящее в жалобах на междоусобия. Все эти отступления особенно интересны как свидетельство, что поэма современна воспетому в ней событию.)
О, далеко залетел ты, сокол, гоня птиц к морю: а Игорева храброго полку уже не воскресити! Тогда взревели Карна и Жля и ринулись в русскую землю с огнем и мечом. Всплакались жены русские, приговаривая: уже нам своих милых лад ни мыслию взмыслити, ни думою вздумати, ни очами узрети; а золота и сребра не возвратити! Взстонал тогда, братие, Киев тугою, а Чернигов напастьми; тоска разлилася и печаль жирна потекла по земле русской; а князи сами на себя крамолу ковали…
(Здесь снова жалобы на междоусобия; воспоминание, как сильны были прежде князья русские, как громили они землю половецкую, как страшен был половцам великий князь киевский Святослав Грозный, отец Игоря и Всеволода.)
Немци и венедици, греци и морава поют славу Святославлю, кают[12] князя Игоря, «иже погрузи жир во дне Каялы, реки половецкий, русского злата насыпаша». Святославу-родителю приснился дурной сон. «В Киеве, на горах, в сию ночь одевали меня (говорит он боярам) черным покровом, на тесовой кровати. Наливали мне синего вина, с трудом смешанного; высыпали мне на лоно из пустых колчанов нечистые раковины с крупным жемчугом и неговали меня; а в моем златоверхом тереме все доски без перекладины[13]. Всю ночь с вечера каркали враны». И отвечали бояре князю: «Печаль одолела ум наш, княже; слетели бо два сокола с золотого престола отеческого поискати града тьмутораканского либо испити шеломом Дону, и тем соколам обрублены крылья саблями нечестивых, и сами они попались в путы железные. Темно стало на третий день: два солнца померкли, оба багряные столбы погасли, а с ними и молодые месяцы – Олег и Святослав – тьмою заволоклися. На реке на Каяле тьма свет покрыла: по русской земле рассыпались половцы, как из леопардова логовища. Раздаются песни красных девиц готских на берегу синего моря; звеня русским золотом, воспевают они время Бусово, лелеют песнь Шароканову[14]. Тогда великий Святослав изронил слово злато, с слезами смешано, и молвил: «О, сыны мои, Игорь и Всеволод! не вовремя вы начали добывать мечами землю половецкую, а себе славы искать. Нечестно ваше одоление, неправедно пролита вами кровь вражеская. Сердца ваши из крепкого булата скованы, а в буести закалены. Того ли ожидал я от вас серебряной седине моей? Уже не вижу я власти сильного и богатого брата моего, Ярослава, и его дружины великой! Они и без щитов, кликом одним врагов побеждали, гремя славою предков. Не говорили они: предстоящую славу сами похитим, а прошедшею с другими поделимся. А диво ли, братие, старому помолодети? Когда сокол в мытех бывает, то высоко гонит птиц и не даст гнезда своего в обиду. Но то горе, что мне князья не в пособие; время все переиначило.
(Непонятно то, что тотчас же следует за сим местом; есть ли это продолжение речи князя Святослава или тут поэт начинает говорить от себя?{91} Все это место состоит в жалобах на «усобицу», как причину настоящих бедствий, и в воззвании к современным князьям, которые, по своему разъединению, уже не в силах подать помощь плененному Игорю. Воззвание начинается с князя Всеволода):
Великий князь Всеволоде! не помыслишь ли ты прилетети издалеча постоять за златой престол отеческий? Ты можешь Волгу раскропить веслами, а Дон шеломами вычерпать. Когда ты был здесь, чага (?) ходила бы{92} по ногате, а кощей по резани[15]. Ты можешь посуху стреляти живыми ше<ре>ширами[16]{93} – удалыми сыновьями Глебовыми. И ты, буй Рюрик и Давыд, не вы ли плавали в крови по шеломы золоченые? Не ваша ли храбрая дружина рыкает подобно волам, израненным саблями калеными в поле незнаемом? Вступите, государи, в стремена златые, за обиду нашего времени, за землю русскую, за раны Игоря, буего Святославича! А ты, Ярослав, осмосмысл{94} галицкий! высоко сидишь ты на своем златокованом престоле, подпер ты горы угорские своими полками железными, заградил ты путь королю, запер ворота к Дунаю, меча бремена (?){95} за облаки, творя суд до Дуная! Гроза твоя по землям течет, отворяешь ты врата киевские, с отчего престола стреляешь в салтанов далеких! Стреляй, господине, в Кончака, кощея поганого, за землю русскую, за раны Игоря, буего Святославича! А ты, буй Роман и Мстислав, храбрая мысль носит ваш ум на дело. Высоко плаваете на дело в буести, словно соколы ширяяся на ветрах, стремяся и птицу одолеть в буести! У вас латы[17] железные под шлемами латинскими; от них потряслася земля и многие страны ханские. Литва, ятваги, деремела и половцы повергли перед вами свои копья[18] и главы свои преклонили под ваши мечи булатные!..[19] Заградите в поле путь своими острыми стрелами, за землю русскую, за раны Игоря, буего Святославича! Уже Сула не течет струями серебряными ко граду Переяславлю, и Двина болотом идет к грозным половчанам под кликами поганых. Един лишь Изяслав, сын Васильков, позвенел своими острыми мечами о шеломы литовские; помрачил славу деда своего, да и сам поблек под червлеными щитами, на кровавой траве, от литовских мечей. Не захотел скончаться на одре и рек самому себе: «Дружину твою, княже, крылья птиц приодели, а звери кровь полизали!» Не было тут с ним брата Брячислава, ни брата Всеволода: один он изронил жемчужную душу из храброго тела, чрез златое ожерелье. Уныли голоса, поникло веселие. О, Ярослав и все внуки Всеслава! поникнуть знаменам вашим, вложить вам в ножны свои мечи поврежденные; отстали вы от славы дедовской! Вы, своими крамолами, начали наводить нечестивых на землю русскую, на жизнь Всеславову. Когда прежде бывало насилие от земли половецкой?
(Здесь следует опять совершенно непонятное место, которое выписываем в подлиннике: «На седьмом веце Трояни върже Всеслав жребий о девицю себе любу. Тъй клюками подпръся о кони, и скочи к граду Кыеву, и дотчеся стружием злата стола киевскаго. Скочи от них (от кого?) лютым зверем в плъночи из Бела града, обесися сине мгле, утр же воззни стрикусы (?) отвори врата Новуграду, расшибе славу Ярославу, скочи влъком до Немиги с Дудуток». По всем вероятиям, темнота этого места происходит сколько от описок в рукописи, столько и оттого, что тут не описывается, а только намекается на обстоятельство слишком современное, а потому всём известное в эпоху певца «Слова»{96}. Всеслав, о котором идет речь, вероятно, был удалец из удальцов, и все это место есть поэтическая апофеоза, в духе того времени, его подвигов, отличавшихся удальством и быстротою. Клюки, которыми он подперся о кони, могут означать не костыли, необходимые для хромого, а название какого-нибудь прибора для верховой езды. Что же касается до «седьмого веку Трояни» – Троянов век и Троянова земля очень часто упоминаются в «Слове», и еще никто не объяснил их значения{97}. Хотя все последующее за выписанным нами в тексте местом также непонятно в историческом значении, однако понятно, за исключением одной фразы, по смыслу и полно необыкновенной поэзии):
На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами булатными, на току жизнь кладут, веют душу от тела. Кровавые береги Немиги не травою засеяны: засеяны они костьми русских сынов. Всеслав-князь людей судил, князьям города раздавал, а сам по ночам волком рыскал от Киева до Курска и Тьмутаракани. Ему в Полоцке рано зазвонили заутреню у святой Софии; а он в Киеве звон слышал. Хотя и вещая душа была в его друзе (?) теле{98}, но и он часто от бед страдал. Про него-то вещий Бонн сложил сей разумный припев: ни хитру, ни горазду, ни птицю горазду, суда божиа не минути! О, стонать тебе, земля русская, вспоминая прежние времена и прежних князей! Того старого Владимира нельзя было пригвоздить к горам киевским…
Ярославнин голос раздается рано поутру:
Полечу я по Дунаю зегзицею, омочу бобровый рукав в Каяле-реке, отру князю кровавые раны на жестоцем теле его!
Ярославна рано плачет в Путивле на городской стене, аркучи:
О ветер, о ветер! зачем, господине, так сильно веешь? Зачем на своих легких крыльях мчишь ханские стрелы на воинов моей лады? Или мало для тебя гор, чтобы веять под облаками, лелеючи корабли на синем море? Зачем, господине, развеял ты мое веселие по ковыль-траве?
Ярославна рано плачет в Путивле на городской стене, аркучи:
О Днепр пресловутый! ты пробил каменные горы сквозь землю половецкую, ты лелеял на себе ладьи Святославовы до стану Кобякова: взлелей же, господине, мою ладу ко мне, чтобы не слала я к нему по утрам слез моих на море.
Ярославна рано плачет в Путивле на городской стене, аркучи:
Светлое и пресветлое солнце! всем и красно и тепло ты: зачем, господине, простер горячий луч свой на воинов моей лады, в безводном поле жаждою луки им сопряг, печалию им колчаны затянул?
Прыснуло море в полуночи; идут смерчи мглами: князю Игорю бог путь кажет из земли половецкой на землю русскую, к златому престолу отчему. Погасла заря вечерняя: Игорь испит и не спит. Игорь мыслию поля мерит от великого Дону до малого Донца. Конь готов с полуночи: Овлур свистнул за рекою, чтоб князь догадался. Уже нет там князя Игоря. Застонала земля, зашумела трава, всколебалися вежи половецкие; а Игорь-князь горностаем бросился к тростнику и гоголем на воду; вскочил на борзого коня, и соскочил с него босым (?) волком, и побежал к лугу Донца, и полетел соколом под облаками, избивая гусей и лебедей на завтрак, обед и ужин. Когда Игорь соколом летит, тогда Влур волком бежит, отрясая с себя росу холодную; ибо истомили они своих борзых коней. И молвил Донец: «Княже Игорю, не мало для тебя величия, а Кончаку нелюбия, а русской земле веселия!» И молвил Игорь: «О Донче! не мало тебе величия, что ты лелеял князя на волнах, постилал ему зелену траву на своих серебряных берегах, одевал его теплыми мглами под сению зеленого дерева, стерег меня и гоголем на воде, и чайками на струях, и чернядями{99} на ветрах. Не такова, примолвил он, река Стугна: дурна струя ее, пожирает чужие ручьи и разбивает струги о берег. Юноше князю Ростиславу затворил Днепр берега темные. Плачется мати Ростислава по юноше князе Ростиславе. Уныли цветы от жалости, и древо с тугою к земле преклонило».
По следу Игореву ездит Гзак с Кончаком. Тогда враны не каркали, галицы помолкли, сороки не стрекотали; ползая по сучьям, только дятлы тектом путь к реке кажут, соловьи веселыми песнями свет поведают. Молвит Гзак Кончаку: «Когда сокол к гнезду летит, то соколенка[20] расстреляем своими стрелами золочеными». Молвит Кончак к Гзаку: «Когда сокол к гнезду летит, то опутаем соколенка красною девицею». И сказал Гзак Кончаку: «Если опутаем его красною девицею, то не будет у нас ни соколенка, ни красной девицы, и почнут нас птицы бить в поле половецком».
Сказал Боян: тяжко голове без плеч, худо телу без головы, а русской земле без Игоря. Солнце светится на небеси, а Игорь-князь в русской земле. Девицы поют на Дунае. Вьются голоса через море до Киева. Игорь едет по Боричеву ко святой Богородице Пирогощей. Страны рады, грады веселы, поют песнь старым князьям, а потом молодым. Пета слава Игорю Святославичу, буйтуру Всеволоду, Владимиру Игоревичу. Да здравствуют князи и дружина, поборающие за христиан на неверные полчища! Князьям слава, дружине аминь!{100}
* * *
Мы хотели было ограничиться только изложением содержания «Слова о полку Игореве», и, чтоб некоторым образом заставить его говорить за себя, хотели только местами выписывать самые характеристические выражения и самые оригинальные образы; но против нашей воли до того увлеклись его красотами, что, вместо голого содержания, представили читателям полный по возможности перевод. Думаем, что читатели не посетуют на нас за это: «Слово о полку Игореве» играет в нашей литературе роль какого-то невидимки; публика слышит о нем самые противоречащие мнения, которых поверить ей нет возможности. При– чина очевидна: не у всякого станет терпения и охоты прочесть искаженный подлинник, писанный языком столь устаревшим, что он по своей устарелости требует гораздо больше труда, нежели сколько в состоянии доставить наслаждения, исполненный непонятных слов и оборотов, сомнительных, темных, а часто и бессмысленных мест. Переводы же не дают о нем верного понятия, потому что переводчики хотели переводить его все – от слова до слова, не признавая в нем непереводимых мест. Некоторые из них просто пересочиняли его и свои собственные, весьма неинтересные изделия{101} выдавали за простодушную и поэтическую повесть старых времен. Мы же, во-первых, исключили из нашего перевода все сомнительное и темное в тексте, заменив такие места собственными замечаниями, необходимыми для связи разорванных частей поэмы; а в переводе старались удержать колорит и тон подлинника, а для этого или просто выписывали текст, подновляя только грамматические формы, или между новыми словами и оборотами удерживали самые характеристические слова и обороты подлинника. И потому наш перевод может дать довольно близкое понятие о «Слове» и вместе с тем даст читателю возможность поверить наше мнение об этом примечательном произведении народной поэзии древней Руси.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.