Наставник в пути: путевые записки Максима Горького «По Союзу Советов»
Наставник в пути:
путевые записки Максима Горького «По Союзу Советов»
Летом 1928 года, через семь лет после того, как Максим Горький покинул Россию, он снова ступил на родную землю. «Буревестник революции» возвратился, чтобы познакомиться с Советским Союзом. Литературным плодом этого посещения стал появившийся годом позже цикл очерков «По Союзу Советов». Что подвигло Горького к такому путешествию — вопрос спорный. Наиболее убедительными и более важными, нежели постоянно упоминаемые в этой связи тоска по родине, финансовые и семейные проблемы[429], представляются политические мотивы: с одной стороны, обострение ситуации в фашистской Италии, где Горький находился с 1906 по 1914 год и затем в 1924 году снова осел после трехлетнего пребывания в Германии; с другой стороны — внутриполитическая ситуация в СССР: определившаяся победа Сталина в борьбе за власть после смерти Ленина и намерение Горького найти общий язык с политическим деятелем, которого он невысоко ценил как человека, но перед которым в известной мере преклонялся, — с генеральным секретарем партии.
И хотя взгляд Горького на Советский Союз из итальянского Сорренто был взглядом со стороны, он все-таки оставался взглядом патриота, человека, симпатизирующего революции: перспективой писателя, считающего прежние разногласия с большевиками уже закрытой главой своей политической биографии[430]. Постоянные распри между группами русских писателей и художников, как и внутриполитическая смута в целом, были ему ненавистны. Сталинскую претензию на политическое руководство он принял прежде всего потому, что оно обещало воссоединение всех социальных и культурных сил. Горький и прежде, с 1918 по 1921 год, с большим или меньшим успехом играл роль «третейского судьи» (great interceders)[431]. Вот и теперь, как он считает, пришло время послужить общему благу в качестве посредника. Так как плохая репутация молодого Советского государства за границей вызывала досаду, он хочет, с одной стороны, способствовать появлению позитивного образа СССР у международной общественности; но в первую очередь — стать посредником между враждующими направлениями и группами в советской культуре и культурной политике. Обе цели должны были быть достигнуты одним средством, а именно единым, мощным публицистическим выступлением, в котором должна принять участие вся литературная и интеллектуальная общественность Советского Союза и тем самым развить новое ощущение — «мы».
Это намерение принимает конкретные очертания в начале 1930-х годов в таких монументальных проектах, как «История гражданской войны», «История фабрик и заводов», а также в журналах «Наши достижения», «СССР на стройке» и пр.[432]
В октябре 1927 года Горький писал руководителю государственного издательства Артему Халатову:
Мне хочется написать книгу о новой России. Я уже накопил для нее много интереснейшего материала. Мне необходимо побывать — невидимым (выделено мной. — А.Г.) — на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д. и т. д.[433]
Едва ли что-нибудь лучше удовлетворяло потребности Сталина в узаконивании его всевластия, нежели планы путешествий знаменитого писателя: единственного человека, которого он — пока! — считал равным себе[434]. Генеральный секретарь партии разбирался наилучшим образом не только в интригах и закулисных играх, но и в политических инсценировках. Не в последнюю очередь это проявилось в его ловком дирижировании торжественными похоронами Ленина в январе 1924 года. Во всяком случае, предпочитаемое Горьким инкогнито никак не вписывалось в сталинскую концепцию. Горький должен был путешествовать, но не инкогнито, подобно Гаруну аль-Рашиду, а зримо для каждого, как Praeceptor Rossiae: воплощение того духовного принципа, репрезентировать который Сталин не доверял даже самому себе — по крайней мере, прежде. Оба, Горький и Сталин, неразлучные, как Кастор и Полидевк, должны были воплотить мирное, даже дружественное сосуществование власти и духа. Этому сценарию пришлось кстати то обстоятельство, что Горький в марте 1928 года достиг своего шестидесятилетия. Из грандиозного юбилейного торжества, которое Сталин устроил писателю (и ритуал которого в декабре следующего года в известной мере послужил прообразом торжеств в честь пятидесятилетия самого Сталина), вышло празднование нового рождения Максима Горького, «первого и величайшего писателя Советского Союза», как его официально стали называть даже в РАППе, прежде занимавшем по отношению к Горькому критическую позицию.
Таким образом, запланированное Горьким посещение Советского Союза инкогнито, для получения информации, превратилось в триумфальное путешествие; этот тип путешествия имел давнюю традицию[435] и не потерял актуальности и в наши дни — например, в форме государственного визита. Наглядное описание прибытия Горького в Москву дает Цецилия фон Штудниц:
Горький плывет на волне энтузиазма. Тысячи людей, голова к голове, стоят на платформах станций, мимо которых проходит поезд. Люди ликуют, размахивают красными флагами, поют «Интернационал», аплодируют и высоко держат транспаранты с приветствиями, даже там, где поезд, не останавливаясь, проносится мимо. Горький, который после пересечения русской границы почти не отходит от окна, чтобы не разочаровывать массы людей, часами ждавших его, чтобы они хотя бы на секунду могли его увидеть, плачет от волнения. Оркестры играют, железнодорожники отдают салют, полицейские образуют оцепления и оттесняют людей от платформы, дабы кто-нибудь из восторженных почитателей не угодил под колеса поезда. Затем Москва: приветственная церемония длится несколько часов. Окруженный конной милицией, сопровождаемый фанфарами военных оркестров, восторженными криками многотысячной уличной толпы, Горький, в сопровождении своего сына Максима и личного секретаря Петра Крючкова, может продвигаться вперед лишь маленькими шагами. То и дело он должен пожимать руки, отдаваться объятиям и поцелуям. Там, где в давке становится невозможным коснуться рук, протянутых из дальних рядов, он останавливается, машет рукой, с ловкостью ловит брошенные ему букеты цветов и маленькие подарки, передает их Максу и Крючкову, которые сгибаются под их тяжестью, но, по крайней мере, цветы через несколько минут летят назад в восторженную толпу… Почетный эскорт из военных и партийных функционеров подталкивает Горького вперед. Но как только он продвигается на несколько метров, снова гремят аплодисменты, переходящие в восторженный рев. Горький опять должен останавливаться, приветствовать, отвечать на приветствия, благодарить. Это не просто торжественная встреча, это триумфальное шествие. Нация ликует, ее идол вернулся на родину[436].
Спустя два месяца после того, как Горький выступал с речами в Москве, участвовал в торжественных заседаниях, приветствовал делегации, открывал детские сады, библиотеки и дома культуры, он отправляется в поездку по стране. Вначале его путь лежит в Азербайджан, Грузию, Армению, на Днепр и Волгу. Летом следующего года, после возвращения в Сорренто в связи с болезнью, начинается второе путешествие, теперь на Север России, специально организованное для него будущим шефом ГПУ Генрихом Ягодой и приведшее его в печально известный «исправительный лагерь» Соловки на Белом море. С 1929 года в созданном Горьким журнале «Наши достижения» один за другим стали появляться его отдельные очерки из цикла «По Союзу Советов».
Что в первую очередь бросается здесь в глаза относительно жанровых требований к травелогу, так это отсутствие путешественника как телесного субъекта. В «Итальянском путешествии» Гете и в «Письмах русского путешественника» Карамзина — двух классических образцах жанра — изображение телесного и духовного состояния путешественника, включая такие элементарные его потребности, как голод или жажда, служит свидетельством личных переживаний путешественника; одновременно оно выполняет функцию превращения «чужого» в чувственное (акустическое, оптическое, обоняемое, осязаемое) переживание читателя. Так, в «Итальянском путешествии» Гете читаем:
Но прежде всего необходимо было позаботиться о еде. По дороге сюда мы приобрели курицу, наш веттурио пошел купить рис, соль и разные приправы, но он здесь раньше не бывал, и мы долго недоумевали, где же здесь положено стряпать: на постоялом дворе для этого никаких приспособлений не имелось. Наконец один пожилой человек согласился за умеренную плату предоставить нам свой очаг, дрова, кухонную и столовую посуду, а сам, покуда готовился обед, пошел показывать нам город…[437]
Ничего подобного мы не найдем в путевых очерках Горького. Еда, питье, сон, телесное и душевное состояния — все это остается за кадром. Горький путешествует не как частный человек, но, вопреки своему первоначальному намерению, с публичной миссией.
В качестве dramatis figura сталинской инсценировки фигура Горького, наполовину высунувшаяся из окна поезда (и так запечатленная в фильмах и на фотографиях очевидцев[438]), была бы вполне достаточной: снятый с «лягушачьей перспективы» платформы, широко улыбающийся Горький в пальто, темной рубашке и галстуке, свободно скрещенными руками опирается на опущенное окно купе. Именно это и должен был видеть советский народ: величайшего из живущих русских писателей, который, путешествуя в особом поезде, приобщается к Советскому Союзу, «красной нови»[439], одновременно благословляя ее[440].
Личность автора в очерках Горького в конце концов не фигурирует более в качестве конкретного путешественника. Кажется, что она вовсе лишена тела, за исключением глаз, языка и духа. Обычная информация о путешествии — цель, план, подготовка, средства, сопровождение, стоимость, метеоусловия, время прибытия и отбытия и т. п. — по мере создания текста все более стремится к нулю. Вначале, по крайней мере, даются очертания конкретных условий путешествия:
На промысла Азнефти я проехал рано утром, прямо с вокзала, вместе с товарищем Румянцевым, помощником заведующего промыслами (С. 117).
В дальнейшем подобные данные отсутствуют почти вовсе. Это относится и к средствам передвижения, которые со времен Карамзина и Радищева (тогда это были почтовые экипажи, а с середины XIX века их место заняла железная дорога) принадлежат к непременным реквизитам литературного путешествия. У Бориса Пастернака — если обозначить альтернативу во временном пространстве очерков Горького — железная дорога значит больше, чем средство передвижения, гораздо больше, чем просто мотивация для перемещения из пункта А в пункт Б; у Пастернака она — машина восприятия, средство для того, чтобы привести в движение пространство, разбавлять его и сгущать, деформировать и отчуждать; техника, соответствующая четвертому измерению футуристического образа. У Горького, напротив, поезд едва ли значит больше, чем просто слово, возникающее спорадически и вяло, только для обозначения дискурса путешествия.
Причиной такой сдержанности могут быть предварительные условия, на которых Горький отправился путешествовать. Можно предположить, что писателю, привыкшему держаться в обществе скромно и просто, было неловко за расточительство Кремля, тратившего на него большие средства. Тем более что для подобной неловкости существовал особый повод: via triumphalis, по которой теперь двигается писатель, символически (а отчасти даже топографически) идентична дорогам его юношеских странствий в качестве «босяка», принадлежащим к вошедшим в школьные учебники главным мифам советской литературы[441]. Возможность проехать по этим маршрутам, читать их по «двойному следу» — а именно как семантическое противостояние прежде и теперь, монархического и социалистического миров, романтически-стихийного босячества и большевистски дисциплинированного движения по железной дороге (ключевой символ первой пятилетки) — все это сыграло свою роль в решении Горького в первую очередь посетить южные регионы[442]. В автобиографических ссылках на 1890-е годы типа: «В Баку я был дважды: в 1892 и в 1897» (С. 113), «В 91 году я видел, как на одной из улиц Курска солидный господин в поддевке из чесучи и в белой фуражке хлестал по щекам толстую даму в зеленом платье» (С. 150) или «Тогда я ночевал тут на берегу Днепра против острова Хортица, на теплых камнях» (С. 185) — время затемняет значение пространства. Действительность Советского Союза 1928–1929 годов укладывается здесь в смысловую схему «прежде» vs. «теперь», которая в советской идеологии в качестве модели генерирования исторического значения была не менее продуктивна, чем культурная оппозиция «стихийно» vs. «сознательно»[443]. Так, в начале цикла нефтедобыча в Баку, как ее автор воспринимает в 1928 году, предваряется картинами ада — того дореволюционного нефтяного промысла, которые Горький на этом же месте наблюдал в 1897-м:
Весь день, с утра до ночи, я ходил по промыслу в состоянии умопомрачения. Было неестественно душно, одолевал кашель, я чувствовал себя отравленным. Плутая в лесу вышек, облитых нефтью, видел между ними масляные пруды зеленовато-черной жидкости, пруды казались бездонными […] Рабочие вызывали впечатление полупьяных; раздраженно, бесцельно кричали друг на друга, и мне казалось, что движения их неверны […] Не видно было, что делает воющий клубок людей, мне казалось, что большинство их ничего не делает, подпрыгивая, толкая друг друга […] Казалось, что все эти люди испуганы возможностью катастрофы и бьются над тем, чтоб предупредить ее. А издали картина промысла и работы на нем создавала странное впечатление: на деревянный город нападали враги, племя черных людей, и разрушают, грабят его. Я ушел в поле очумевшим, испытывая анархическое желание поджечь эти деревянные пирамиды, пропитанные черным жиром земли, поджечь, чтоб сгорели не только пруды темнооливковой масляной грязи в карьерах, но воспламенился весь жир в недрах земли и взорвал, уничтожил Сураханы, Балаханы, Романы, всю эту грязную сковороду, на которой кипели, поджаривались тысячи измученных рабочих людей.
Утром, стоя на корме шкуны, я с таким же чувством ненависти смотрел на город, гораздо более похожий на развалины города, на снимки разрушенной, мертвой Помпеи… (С. 115–117).
Темным образам воспоминаний, намекающим в итоге на знаменитую картину Карла Брюллова «Последний день Помпеи» 1833 года и к тому же придающим бакинским впечатлениям Горького значение конца эпохи, противопоставлены картины сегодняшнего, социалистического Баку: чистая буровая установка, целеустремленные, вдумчивые рабочие, существенно механизированная работа, выполняемая «богомолками», опрятные квартиры рабочих и тому подобное.
Общий вывод гласит:
И нигде нет этой нервной, бешеной суеты, которую я ожидал увидеть, нет пропитанных нефтью людей, замученных и крикливых, нет скоплений железного лома. Создается впечатление строительства монументального, спокойной и уверенной работы надолго… (С.120).
Все очерки цикла выстроены в основном по следующей схеме:
1. Прибытие в пункт X, который обычно представляет собой особенно типичный объект первой пятилетки: добыча нефти в Баку, получение электроэнергии в Запорожье (Днепрострой), коллективизация в сельском хозяйстве в уже описанной Гладковым коммуне «Авангард», новые методы воспитания Макаренко в колонии для малолетних преступников под Полтавой и, наконец — как высшее достижение нового исполнения наказаний в Советском Союзе, — «перековка» заключенных в «новых людей» в трудовых лагерях, подобных Соловкам.
2. Следуют развернутые и частично вымышленные «воспоминания» автора о том же самом месте или же социальном явлении (исполнение наказаний, воспитание, индустрия и т. п.) в дореволюционное время.
3. К ним примыкают в избранной последовательности следующие мотивы: а) беседа автора с одним из представителей того или иного предприятия, которая подводит своего рода итог всем достижениям; б) впечатления автора, которые подчеркивают все достойное подражания, прекрасное, абсолютно новое в том или ином месте[444]; в) сцена, в которой участвуют «местные», чтобы подтвердить как отчет своего представителя о достижениях, так и общее позитивное впечатление автора.
4. Очерк завершается окончательным выводом автора, который еще раз подытоживает и превозносит все увиденное и пережитое с точки зрения перспективы мировой истории:
Уехал я из Баку […] под впечатлением спокойной и успешной работы рабочих против стихийной силы, уехал с отрадным сознанием, что я видел настоящий город рабочих, где они — хозяева, как это и должно быть во всех городах, на всей земле Союза Советов, во всем мире (С. 129).
В основе подобных выводов лежит авторское намерение, которое артикулируется во внутреннем пространстве текста пусть не столь патетически, зато наиболее часто: намерение путешественника восхвалять все, что он видит: фабрики, квартиры рабочих, детские сады, колхозы, столовые, пионерские вечера или изображенный в следующей цитате «разнообразный вечер»:
Концерт был весьма интересен и разнообразен. Небольшой, но хорошо сыгравшийся «симфонический ансамбль» исполнил увертюру из «Севильского цирюльника», скрипач играл «Мазурку» Венявского, «Весенние воды» Рахманинова; неплохо был спет «Пролог» из «Паяцев» […] Некто отлично декламировал «Гармонь» Жарова под аккомпанемент гармоники и рояля. Совершенно изумительно работала труппа акробатов […] — делая такие «трюки», каких не увидишь и в хорошем цирке. Во время антрактов в «фойе» превосходно играл Россини, Верди и увертюру Бетховена к «Эгмонту» богатый духовой оркестр; дирижирует им человек бесспорно талантливый (С. 225–226).
Бросается в глаза, что здесь, ближе к концу цикла, похвала кажется равнодушной и бесстрастной. Возможно, на полпути автору не хватило энергии на выполнение предписанного программой указания, лежавшего в основе данного текста[445]. Но не исключено, что сглаживание нарративного профиля имеет совсем другую причину: веселая картина изображает «разнообразный вечер» в Соловках, в той исправительной колонии, об особенно жестоких условиях жизни и труда в которой мы теперь значительно лучше информированы благодаря «Архипелагу ГУЛАГ» Александра Солженицына[446] или фильму Марины Голдовской «Власть Соловецкая»[447].
Конечно, от Горького не укрылось, что ему, по словам Аркадия Ваксберга, «пудрили мозги»[448], что, говоря иначе, «Союз Советов», по которому он путешествовал, был пропагандистской «потемкинской деревней». Но его очеркам не позволялось быть чем-то большим, нежели пропаганда. И прежде всего поэтому горьковское желание хвалить остается непоколебимым. Сам он обосновывает его своей ролью «свидетеля борьбы старого с новым»:
Я — даю показания на суде истории перед лицом трудовой молодежи, которая мало знает о проклятом прошлом и поэтому нередко слишком плохо ценит настоящее, да и недостаточно знакома с ним (С. 190).
Но о каком настоящем мог знать Горький, по истечении многих лет в первый раз увидевший Советский Союз своими глазами, а до этого черпавший свои знания о современной ситуации в стране только из литературы, прессы и личной переписки? И какие «показания на суде истории» мог дать человек, чье восприятие подчинено столь сомнительному пониманию правды[449], что в нем исправительные лагеря предстают как идиллия и место рождения «нового человека»?
«Беглые взгляды бегущего от реальности и жаждущего гармонии путешественника» — так могло бы звучать резюме этой статьи с учетом названия настоящего сборника. Эмпирия могла интересовать Горького как человека; но для автора путевого отчета она была не более чем кладезем лозунгов[450]. Горький путешествовал по Советскому Союзу, чтобы укреплять его национальное самосознание, восхвалять его и — вопреки распределению ролей Сталиным и Ягодой — по-настоящему им восхищаться. Он видел в этом противовес контрпродуктивной, по его мнению, пятилетней кампании «Критика и самокритика». Однако его панегирик «Союзу Советов» в структурном смысле совпадает именно с этой кампанией, так как публичные восхваления образовывали лишь оборотную сторону разоблачений, которые начались и уже существовали во время первой пятилетки. Одна кампания общественного признания при сталинизме вела к привилегиям для ударников и подхалимов, из которых рекрутировалась новая советская элита. Другая была посвящена клевете, доносительству и разоблачениям, короче, растущей «трибунализации» общественной жизни, в итоге вылившейся в большие показательные процессы 1936–1938 годов[451].
Своей низкой оценкой эмпирии и стремлением к «позитивному», которое выстраивало sacrificium intellectus литературной интеллигенции в эпоху сталинизма, Горький существенно способствовал той «дереализации» реальности, которая характеризует сталинизм как систему двойной бухгалтерии. Под этим следует понимать отделение образов из непосредственного личного опыта индивида от тех, что государство в двойном смысле слова «пред/писывает» и закрепляет как «общественный опыт». Зажатое между мрачным прошлым, которое Горький представлял как «свидетель», и светлым будущим, в котором советский человек должен соответствовать своей Прометеевой задаче, путешествие «буревестника революции» редуцировалось до простых промежуточных остановок, беглых встреч с представителями местной партийной элиты, красных флагов, транспарантов и духовой музыки: остановки, которые быстро заканчивались и сразу забывались. Здесь и сейчас Советского Союза, преследовавшиеся Горьким, сжались таким образом до меняющихся остановок на пути. Путь же этот путешественник измерял только относительно своей идеальной точки схода — а она, как это обычно бывало у Горького, означала не меньше, чем начало нового века.
Андреас Гуски (Базель)