Русские травелоги середины 1930-х годов

Русские травелоги середины 1930-х годов

Путешествие — это практика культурного освоения пространства. Все культуры обладают особенными (в большей или меньшей степени ритуализированными) практиками передвижения в пространстве, но не в каждой есть практика передвижения, сопоставимая с нашим пониманием «путешествия». На фоне «беглых взглядов», бросаемых путешественниками европейского модерна на окружающую их незнакомую местность, на чужбину, увиденную проездом или во время короткой остановки, «взгляды» советских путешественников 1930-х годов обнаруживают такое отличие, что с современной точки зрения не всякий решится говорить здесь о травелогах. В дальнейшем речь пойдет о выявлении этого отличия, а также о специфике советских травелогов середины 1930-х годов. При этом будет показано, что в этих текстах в определенной степени проявляется антимодернистская и одновременно имперская полемика нового типа с европейской (национально-государственной) традицией травелогов.

I. Середина 1930-х годов: травелоги на повороте от фактографии к социализму

Середина 1930-х годов представляет собой интересный предмет исследования: в литературе сохраняется возникший в конце 1920-х годов бум путевых очерков, берущий начало в концепте так называемой «литературы факта», но вместе с тем в текстах художественной литературы выделяется тенденция к дефактизации, обусловленная доктриной соцреализма. Как и прежде, литературные журналы еще полны текстов, входящих в рубрику очерков и, судя по названиям, печатающихся в качестве травелогов. Особенно часты названия, обозначающие в качестве предмета изображения регион или же специфически «путешествующее» его обозначение. С 1931 года широко развернулись дебаты, касающиеся жанра очерка, развившиеся от стремления возвысить фактографический очерк до уровня доминирующего, охватывающего все формы художественной литературы (пост)литературного жанра — к литературности и вымышленности содержания, к новому выделению субъективно-креативных моментов «открытия» действительности, выразительных красок и типизации[452]. На этом фоне вырабатывалась, однако (как в названиях, так и в самих текстах), радикально новая позиция по отношению к путешествию и путешественнику, а также к цели путешествия и чужим краям. Когда в 1936 году, в конце дебатов, потребовалась замена очерка новым «художественным» вариантом жанра, соответствующим по своим масштабам литературе соцреализма, «названия травелогов» часто давались вымышленным произведениям, которые имели для жанра парадигматическое значение (например: Павел Павленко «На востоке» (1936)[453], он же «Пустыня» (1935)[454], Леонид Леонов «Дорога на Океан» (1935)[455] и т. д.). Наконец, это было время, когда начала формироваться новая по отношению к 1920-м годам концептуализация пространства, включавшая его идеологизацию и отказ от географического измерения. Именно в это время бросается в глаза, что «травелоги» по преимуществу сосредоточиваются на совершенно определенных регионах, чье географическое значение подменяется или же подавляется их символической ценностью.

В дальнейшем будут рассматриваться как фактографические тексты (очерки), так и вымышленные, относящиеся к 1934–1936 годам; и отдельно изданные книги, и публикации в некоторых значительных, так называемых «толстых», журналах («Новый мир», «Знамя» и «Красная новь»).

II. Критика путевого очерка

В своем докладе «Проблема художественного очерка», заключающем рассмотренные выше дебаты, В. Канторович[456] критически характеризует очерк как жанр первой пятилетки: «В годы первой пятилетки очерк выполнял функцию некоего „литглаза“. Он как бы вооружал читателя телевизорным аппаратом…»[457]

Как с точки зрения соответствия эпохе, так и в грамматическом отношении этот жанр должен соответствовать требованиям современности. Это усиливается и посредством эпитетов, указывающих на предварительность и недостаточность его «достижений»: «Очерк сыграл не малую роль в черновом познании страны…» (выделено мной. — С.Ф.). Сегодня, в 1936 году, напротив, очерк должен соответствовать другой, более высокой задаче:

Писатель-очеркист участвует в создании обобщающего образа человека нашей эпохи. […] роль писателя-очеркиста […] заключается не в простом фотографировании действительности, а непременно предполагает отбор типичных черт человека, которому принадлежит будущее в коммунистическом обществе[458].

Доминантой жанра первой пятилетки был «описательный очерк», к которому относится и путевой. В то же время он характеризуется как один из самых «устойчивых жанров художественной литературы». Для обновления этого жанра требуется «обобщение», философская и политическая «идея», художественное и композиционное единство. Соответственно образцами для будущих путевых очерков должны служить не очерки 1920-х годов, а, с одной стороны, так называемые классические произведения русской литературы путешествий («Путешествие в Арзрум» (1830) А. Пушкина и «некоторые корреспонденции» А. Герцена[459]), с другой стороны — современные очерки, отличающиеся «художественно-композиционным единством», «сюжетом», новеллистичностью отдельных глав и «центральной идеей», то есть тексты, в которых присутствует литературность и художественность (как, например, в «Карабугазе» (1932) К. Паустовского). Очерк должен иметь художественную ценность и поэтому не может быть созданием «простого свидетеля», но непременно — «наблюдательного художника». Канторович на свой лад констатирует жанрообразующую примету очерка в его «документальности»: только присутствие авторского «личного тона» может превратить очерки в художественно полноценные произведения, сохранив при этом их документальный характер. Именно через субъективность, которая полемически противопоставлялась «объективной манере повествования» прежних очерков, должна быть достигнута документальность. При этом сразу становится ясно, что речь идет об эффекте аутентичности в смысле реализма, так как, согласно аргументации Канторовича, она ничего общего не имеет с аутентичностью автобиографической и вовсе не касается последней:

Документальная, реалистическая основа очерка, классовая пролетарская направленность, идейное, образное единство произведения, строгая композиция, не исключая фабульного построения, эмоциональная напряженность повествования, ясный чеканный язык, — таковы основные требования, предъявляемые к современному художественному очерку[460].

При соединении понятий «документального» и «реалистического» очерк в качестве фактографического жанра получает интерпретацию, противоположную пониманию «литературы факта» конца 1920-х годов. Так возникает некий жанр, который не особенно отличается от романа (как в случае с Паустовским), — и именно тогда удостаивается похвалы, когда подражает роману, ибо он также лишается конститутивного зерна.

Такая критика имела практическое влияние на собрания очерков и травелогов.

В так называемых «описательных путевых очерках», созданных компетентным свидетелем, но не профессиональным писателем, при помощи цитат из литературных жанровых текстов вводилось такое сверхсмысловое толкование, которое, согласно требованию критики, уравновешивало фактографическую доминанту и наличие деталей. Например, таков очерк пилота Бориса Лаврова о его неудачном полете в Арктику на самолете «У-2». К этому вполне соответствующему фактам очерку, которому — соответственно фактам — не хватает не suspense, а истинного литературного искусства, для лучшего понимания прилагаются стихи начальника бухты Челюскина Рузова, также написанные непрофессионалом. Эти цитаты являются в свою очередь носителями военно-боевого дискурса:

В Арктике дальней, / За кругом полярным, / Где льдами покрыт океан, / Мы в жизни проводим упорно, ударно / Великий арктический план. / […] / Арктика — крепость. / Мы ею владеем. / Каждая станция — форт боевой. / В бой за победу, полярник, смелее, / Победу решит наш удар лобовой […][461].

Наиболее значительные травелоги этих лет эксплицируют литературные тексты в форме поэмы или романа, но тексты эти все же представляют собой жанровый гибрид, соединяя стратегию вымысла и героизации с методами изображения документальной литературы факта. Хорошими примерами являются очерк Павленко «На востоке» и «Челюскиниана» Сельвинского[462]. Оба автора применяют типичные приемы задокументированности литературы факта: обращение к конкретным историческим событиям, проектам и экспедициям; точные, исторически выверенные датировки изображаемого; многочисленные, более или менее достоверные цитаты из современных источников приписываются вымышленному протагонисту.

Авторский комментарий к «Челюскиниане» во введении «От автора» явно находится в русле критики очерка Канторовичем:

Революционный характер [советского] общества подсказывает жанр: эпос. Эпос в свою очередь диктует тему: героическое событие, отразившее в себе основные черты людей социалистической эпохи. […] Таким образом, поэма моя не о корабле, а о стране […] Это обстоятельство освобождает меня от слишком покорного следования датам и фактам. Поэтому наряду с именами Шмидта или Воронина […] люди, которых нет… но которые не выдуманы, а созданы современником, с интересом историка изучавшим своих друзей[463].

III. Травелоги в европейском модерне

Авангардистские фактографические травелоги, демонстрируя радикальный разрыв со старой традицией европейской литературы путешествий, при помощи приема документального монтажа постепенно подтачивали как субъективистскую позицию рефлектирующего во время путешествия индивидуума, так и модель пространства, постепенно дифференцирующего «свое» и «чужое». В то же время направленная против них критика обозначила новое обращение к этой традиции, что проявляется при их ближайшем рассмотрении, причем весьма полемически.

Т. Роболи (1930) и Э. Вахтель (1992) наблюдали два типа травелогов европейского модерна, различавшиеся по цели изображения: ориентированные на фактографию и те, в центре которых находилось путешествующее Я, его рефлексия и трансформация посредством путешествия. С точки зрения жанра общее отнесение этих двух типов к а) не-литературным и б) литературным травелогам невозможно.

Для обоих авторов русская литература вступает в эту традицию с «Письмами русского путешественника» Н. Карамзина (1791–1792). Ср. у Т. Роболи:

К моменту появления в России «ПРП» […] в этом жанре дифференцировались два основных типа: один собственно — стерновский, где настоящего описания путешествия, в сущности, нет; и другой — типа Дюпати, представляющий гибридную форму, где этнографический, исторический и географический материал перемешан со сценками, рассуждениями, лирическими отступлениями и проч. Оба типа строятся как бы на двух параллелях: 1. реальное путешествие […] 2. путешествие воображения (воспоминания, рассуждения и т. д.)[464].

Роболи относит Карамзина, который остается исключительным явлением в истории русских травелогов, к направлению Дюпати. Вахтель, напротив, подчеркивает, что яркой приметой особенно удачных травелогов модерна является противоречивое смешение двух типов, выделенных им безотносительно к Роболи, но в очень сходном ключе. В качестве парадигматических примеров он приводит «Путешествие в Арзрум» Пушкина и «Путешествие в Армению» Мандельштама (1930):

[…] works based on the experience of travel have generally fallen into two categories: those that use the travel situation to impart factual information, and those that use it as an excuse to speak of anything but the specifics of the journey. These two possibilities correspond to the agendas of what could be called the non-literary and the literary travelogue respectively: in the context of modern European literature these two genres exist simultaneously and are fundamentally in conflict[465].

Если принять во внимание эту дифференциацию между двумя перемежающимися или же конкурирующими тенденциями, то возникает вопрос об их соотношении в советских травелогах середины 1930-х годов. Анализируя два круга проблем, можно ответить на вопросы: 1) как концептуализировались путешествие и путешественник по сравнению с традицией европейского модерна; и 2) как изображалось в травелогах пространство путешествий в качестве подлинного их объекта.

IV. Модернистский vs. сталинский путешественник середины 1930-х годов

Any journey can be conceived in terms of the categories of escape and discovery. The traveler excapes his quotidian surroundings and leaves the frustration of everyday life behind. New and constantly changing horizons — [ «беглые взгляды» — С. Ф] — unfold, and the unexpected becomes a daily occurrence: the traveller can even assume a whole new personality. The journey is inevitably experienced in a context of contrast; the new world is always compared to the world left behind[466], —

пишет Э. Вахтель. Он касается сразу многих аспектов понимания путешествия в европейском модерне: индивидуальной свободы, бегства от повседневности, любопытства и интереса к чужому, беглости впечатлений, встречи с чужим, неожиданным, отчуждением от своего, трансформации личности и идентификации путешественника, познания контрастов и их сглаживания сравнением.

Для модернистского европейского понимания путешествия (как и для литературного жанра путевого очерка, сложившегося в XVIII веке) была существенна определенная концепция индивидуума и вместе с тем такие связанные с ним ценности, как формирование личности, свобода, рефлексивная креативность, познание мира и создание своего благодаря отражению в чужом, культурная самоинтеграция индивидуального Я посредством образовательного путешествия в европейское пространство культуры и памяти. Литературный жанр путевого очерка по-разному служил наглядной иллюстрацией этих ценностей. С одной стороны — в связи с современным концептом индивидуума, строения субъекта, с другой — в связи с пониманием и признанием культурной ценности чужого.

С этим, сложившимся еще в XVIII веке, пониманием путешествия его советское понимание середины 1930-х годов связывает, по сути, лишь центральный пункт: точка зрения, согласно которой путешествие служит далеко идущей трансформации путешественника или же протагониста (например, во время путешествия он должен стать полноценным представителем своей культуры). Ведь и цитированная выше критика описательных очерков требует превратить именно этот аспект в главный предмет изображения. Однако в советском случае путешественник понимается не как самоценный индивидуум, а под трансформацией подразумевается конструирование отнюдь не индивидуального субъекта, а советского героя — он становится личностью через отказ от индивидуальности[467] и достижение коллективной идентичности. Так, например, в «Челюскиниане» Сельвинского командир Шмидт только потому герой, что слит с народом.

Если путешествие традиционно предполагает свободное решение индивидуума и связано с временным уходом из повседневности, то это в принципе не относится к советскому путешествию середины 1930-х годов. Здесь речь идет, с одной стороны, практически о командировках, путешествиях по заданию какой-либо инстанции и, наконец, государства (соответственно Сталина); с другой стороны, эти задания подразумевают существенный этап в карьере командируемого. В Советском Союзе середины 1930-х годов «путешествиями» считались все виды командировок в любое место — будь то социалистическая стройка, охрана границы, инспекция в составе писательской бригады или же карательная ссылка в трудовой лагерь великой стройки.

Начало 1930-х годов, когда многие еще путешествовали от стройки к стройке из энтузиазма, воодушевления, декадентского удовольствия от цыганского бродяжничества и из чистого любопытства, уже в 1934 году казалось странным и оценивалось негативно[468]:

Железные дороги не успевают перевозить всех людей, кочующих теперь [1931] по стране. Тот, кто едет без надобности, ждет по несколько суток. […] Это производственная богема первой пятилетки, странные люди, развозящие со стройки на стройку хвастливые анекдоты […] Необычная смесь рвачей и энтузиастов[469].

— А нам куда деваться, — ворчит лохматый парень […] Он «хочет посмотреть мир», расспрашивает о китайцах и о том, большое ли расстояние от Чукотки до Америки. […] Если вы вызовете его доверие, он скажет хмуро: «Папашу кулачат… […]»[470].

По «боевому приказу» второй пятилетки[471] «путешествуют» только с точно определенным заданием. Главным признаком нового странствия становится отсутствие отличия между путешествием и повседневностью. Если прежде путешествие рассматривалось как исключительная ситуация, то теперь и нормальная жизнь воспринимается как путешествие — исключительная ситуация на долгое время. По поводу фильмов 1930-х годов Евгений Добренко пишет о типичной бездомности и безбытности: вне зависимости от того, где люди находятся, они спят не раздеваясь, во временных бараках, всегда наготове отразить потенциального врага; они мерзнут и почти голодают[472].

Главной мотивацией всех европейских путешествий начиная с Нового времени был интерес к чужим краям. Чужое выступало в культуре любознательных людей как подлежащее «исследованию», в качестве самой высокой ценности. Но это касалось только культуры знатоков и теряло значение там, где речь более не могла идти о новых познаниях, но только о перетолковании и переработке уже известного. Чужое теряет свою привлекательность как «другое», экзотическое, наблюдаемое путешественником со стороны и получает новую притягательность как подлежащее принуждению и переработке[473].

Относительно типичных для путешественника «беглых взглядов» советские путешествия сталинского времени также внесли свои коррективы. В современных травелогах «беглые взгляды» воспринимаются как существенный признак путешественников, причем дважды мотивированный: путешественники остаются чуждыми странам, по которым они проезжают, не могут преодолеть обусловленную культурой дистанцию, но вместе с тем, как «находящиеся в движении», они могут скоро уехать, не вступая в интенсивные и глубокие отношения. С парадигматической точки зрения при таком понимании путешествия текст Мандельштама из его «Путешествия по Армении» 1933 года кажется провокацией[474]: «Но глаз мой / падкий до всего странного, мимолетного и скоротечного / улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь / случайностей /, растительный орнамент / действительности /…»[475].

Ведь такую позицию нельзя расценивать иначе, нежели противостояние предписываемому в то время советско-сталинскому пониманию путешествия. Советские путешественники приезжают, чтобы оставаться, они не бросают взгляды, а берутся задело, уничтожают, изгоняют чужое или тут же превращают его в свое, то есть опять-таки уничтожают, преображая его. Большинство травелогов того времени хотя и не представляют собой путешествия «one way» и «without return», но все же утрачивают свою изначальную цель, основательно трансформируясь в советское привычное состояние.

Когда Мандельштам пишет в своем тексте об Армении: «Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься»[476], — то он представляет чужое как культурную ценность, как восторг и стремление путешественника к отчуждению от культуры собственной. Советско-сталинское путешествие середины 1930-х годов затронуло и этот аспект: отдаленная цель путешествия не является в нем принципиально чуждым пунктом, но получает значение символического центра, так как для путешественника исключена возможность отчуждения от своего происхождения. Он все более становится непрерывно связанным с ним и, благодаря такому странствию, в символической сфере совсем близко подходит к центру собственного пространства. В целом изображения путешествий или же экспедиций очень часто подчеркивают непрерывную связь протагониста с Москвой, при этом важное место занимают современные средства коммуникации: радиовещание является инструментом, с помощью которого практически полностью преодолевается отдаленность в пространстве. Зачастую преимущество медиальной связи над действительной пространственной близостью инсценируется нарративно (ср., например, «На востоке»)[477]. Между тем и железная дорога в эти годы интерпретируется не как средство сообщения, открывающее пространство, но как нечто, что его сгущает, закрепляет, «заземляет», делает из открытого внешнего пространства закрытое внутреннее, преодолевая локальные различия[478] (ср., например, у М. Шагинян в «Тайне трех букв», 1933–1934)[479].

Символическое понимание путешествия как приближения к центру очевидно и в том, что «покорители Арктики» были первыми, кого Сталин лично наградил орденом «Герой Советского Союза», что позволяет символически связать воедино Кремль и Полюс.

Соответственно в советских путешествиях середины 1930-х годов, в противоположность модернистскому пониманию, происходит не отчуждение героев от исходного пункта, а, напротив, приближение к нему. Такой подход противоречит также и мифопоэтическому пониманию путешествия, конститутивным элементом которого является ритуал перехода. Но если путешествие более не связывается с отчуждением, то есть с символической смертью и «новым рождением», то оно и в мифопоэтическом смысле может быть лишь псевдопутешествием.

Вместе с тем во время таких путешествий происходит «превращение в героев»: только через контакт с этими пространствами люди становятся героями, объявляются таковыми, не пройдя предшествующего инициации отчуждения, — просто за испытания и вследствие их. Джон Мак Кеннон[480] считает, что Советы превратили Арктику в мифическое место, своего рода волшебный лес, место волшебных сказок, где герой неожиданно наделяется удивительной силой, совершает всевозможные деяния, где он способен изменить себя и судьбу других людей.

То, что здесь действительно не может идти речи о «переходе» в смысле истинного ритуала посвящения, демонстрирует поэма Сельвинского, в которой с самого начала это утверждается в повторяющемся рефрене: «Люди идут как герои»[481].

Такое толкование путешествия и «путешествующего героя» проясняется в контексте нового военно-стратегического понимания литературы и путешествия. Раньше, до и после революции, путешествие представлялось как противоположность военному походу. Это тривиально, однако дискуссия о такой противоположности даже не начиналась, Последняя обычно предполагалась сама собой разумеющейся. Конечно, это не означает, что путешествия и военные акции всегда отличались друг от друга. В средневековых крестовых походах, которые всегда расценивались как паломничества, и в раннее Новое время, в связи с открытиями и трансконтинентальной колонизацией, дело определенно обстояло иначе. Да и затем (я вспоминаю самые значительные русские травелоги о Кавказе) путешествия находились непосредственно в контексте военных акций, которые и в повествовании играли значительную роль (ср., например, «Путешествие в Арзрум» Пушкина или «Странник» (1831–1832) Вельтмана). Однако начиная с XVIII века основополагающее значение для жанра имел специфический, чуждый изображаемому миру и соответственно отчужденный от него пункт наблюдения. Травелоги конструировали свой основной предмет — чужое — как объект удивления или восхищения (не важно, было ли это связано с эстетическим восторгом или же с культурной девальвацией в форме ориентализации); военные походы, напротив, всегда служили его уничтожению. В советской литературе путешествий снималось противоречие, свойственное травелогам модерна: каждое путешествие было своего рода походом.

Это связано с тем, что советская литература путешествий середины 1930-х годов, то есть периода второй пятилетки, являлась составной частью возникшей в 1930 году и затем все более внедрявшейся доктрины «оборонной литературы». Уже в 1930 году главный идеолог только что основанного «Литературного объединения Красной армии и Флота» (ЛОКАФ) требовал «военизации литературы»; «художественное слово» должно было быть мобилизовано для задач обороны страны, действовать как ее «активный участник» (Свирин, «Война и литература», 1930, а также «Мобилизация литературы», 1933)[482]. Печатный орган этого литературного объединения в 1933 году получает название «Знамя», под которым и становится одним из ведущих литературных журналов. Здесь появляются многие важнейшие травелоги этих лет, если их можно так назвать. Ведь эти тексты проникнуты милитаристским дискурсом, интерпретирующим цели путешествия как объекты военной оккупации[483], а чужое — как вражеское, подлежащее уничтожению. Чужой и при этом враждебной представлялась с геополитической точки зрения часть мира, захваченная капитализмом, то есть все, что находится за пределами Советского Союза; с другой стороны, такой же виделась географическая периферия, не относящаяся ни к какому государству, регионы, находящиеся во власти природы, особенно регион Северного полюса. В советских травелогах 1930-х годов то и другое было привлекательно в качестве военных и милитаристских объектов. Вместе с тем цели путешествий — с известной характерной противоречивостью — рассматривались как объекты защиты от внешнего врага[484].

V. Путешествие и символическая конструкция пространства

Путешествия обычно определяются пересечением границы между своим и чужим пространством. Цель (если таковая имеется) либо находится на чужбине, либо же ею является сама чужбина; при этом, разумеется, различия можно определять по-разному: географически, культурно или онтологически (по эту сторону — по ту сторону; земной мир — высший, трансцендентный мир и т. д.). Для путешествия в понимании европейского модерна, исходя из наличия национальных государств, основной была пространственная модель, которая определялась стратегией проведения границы, разграничения и моделирования своего в противоположность разным типам чужого пространства[485]. В такой модели пространства чужому приписывалась особая конститутивная ценность, так как образование культурной идентичности происходило здесь через отражение и разграничение.

Не так было в сталинские 1930-е годы: путешествия очень редко были направлены на чужбину, за границу[486]. И если это все-таки случалось, советские травелоги искажали европейскую традицию литературы путешествий — так как, во-первых, если чужое рассматривается не только как враждебное, но и как знакомое, то оно полностью теряет свою ценность, и, во-вторых, этот контакт не приводит путешественника к отчуждению от своего, не говоря уже о каких-либо изменениях[487]. В большинстве случаев советские путешествия или же временные миграции ведут не через, а на границу. Это становится специфической характеристикой всей сталинской модели пространства и наглядно показывается на примере нескольких совершенно особых, экстремально отдаленных «пограничных» регионов.

В соответствии с доктриной «оборонной литературы» ими оказывались те регионы, которые представляли для советского освоения совершенно особый военный интерес: в качестве цели путешествия наиболее привлекательными стали Дальний Восток, Арктика и Северный полюс. Травелоги, посвященные другим регионам, в середине 1930-х годов постепенно отступали на задний план, в том числе и изображения путешествий за границу. В последней, в целом очень уменьшившейся, группе выделялись только тексты об Испании, которые тоже находятся в военно-революционном контексте испанской гражданской войны.

С точки зрения доминирования милитаристской перспективы показательно постоянное употребление милитаристских терминов применительно к рассматриваемым регионам. Так, например, изучение Заполярья представляется как большая военная акция с применением военной риторики: «армия полярников»; «арктический фронт»; «штурмовать Арктику». Заголовок 1937 года: «Арктика и Северный полюс завоеваны нами!»[488] Дальнейшие примеры находим в многочисленных очерках — например, в тексте «По непроторенным дорогам»[489], где речь об Арктике идет как о «крепости», которая покорена и где достигнута «победа» (при этом противник не изображается), или в очерке «В борьбе за Арктику»[490], где уже само название произведения включает милитаристскую терминологию[491].

В зависимости от расположения региона в центре советских путешествий середины 1930-х годов стоит одно из двух обозначений границы: просто «граница» или «фронт». Парадигмой для развития понятия «граница» (тесно связанного с понятием «оборона» и определенно долженствующего соответствовать закрытости и отсутствию экспансивности) служил регион Дальнего Востока, которому угрожали военные действия со стороны Японии. Это проявляется уже в том, что большинство названий, содержащих понятие «граница» (например: «На границе» или «Граница на замке»), посвящены Дальнему Востоку и, кажется, именно так понимались и читателями. Павленко прямо писал в своем романе «На востоке»: «Я хотел показать людей на границе»[492].

Напротив, ареной явно экспансивной фронтовой риторики стали многочисленные тексты тех лет об экспедициях и полетах в Арктику.

Однако и тексты и фильмы о Дальнем Востоке все же свидетельствовали о том, что «граница» может пониматься вполне экспансивно; сравнение четко показывает, что в основе как текстов о путешествиях в Арктику, так и тех, что посвящены строительству или обороне на Дальнем Востоке, лежит тот же самый концепт границы.

Вениамин Каверин дает некоторое представление о том, как пытались избежать противоречия между двумя концептами границы, когда он пишет в своем романе «Два капитана» (1944) о типичных первооткрывателях Арктики: Север одарил их силой, и на Север они возвращают ее. Они расширили границы цивилизации в мире, а на войне охраняют их[493].

Но именно этим и отличаются советские травелоги середины 1930-х годов от других. Путешествие здесь не имплицирует, как это обычно бывает, сначала переход границы, а затем познание чужого или в любом случае другого пространства — оно означает здесь скорее приближение к границе. Граница является целью. Но вследствие этого появляется специфическое, не типичное для травелога отношение к чужому, другому пространству по ту сторону рубежа: граница в травелогах 1930-х годов остается неперейденной, а (если продолжать пользоваться военной терминологией) продвинутой фронтом, фронтиром и поэтому приобщающей и трансформирующей новое завоеванное пространство. Другое, чужое по ту сторону границы больше не представляет в этих псевдотравелогах никакой ценности, скорее даже несет негативную нагрузку, так как в принципе подлежит уничтожению.

Здесь формируется основная специфика конструкции советского пространства в 1930-е годы. Потенциально оно воспринимается как тотальное через понятие абсолютной заграницы, которая, по мере завершения работы по советизации, постепенно преодолевается и в конечном итоге — когда внешнее будет полностью уничтожено или же ассимилировано — отменяется. Таким образом, внутреннее пространство также оказывается во всех точках пронизанным границами, а в ориентированном на будущее идеале — полностью лишенным границ. Путешествие в сконструированном подобным образом пространстве невозможно, оно в конце своем теряет всякий смысл.

С культурно-семиотической точки зрения, путешествие придает времени пространственное измерение. В своих размышлениях о мифопоэтике дороги В. Топоров характеризует ее как один из важнейших классификаторов или как модель специализации (опространствления) времени[494]. Построенные на такой основе путешествия воспринимаются обычно только как метафора процедуры выстраивания субъекта или образования личности. Но путешествия также и «овременяют», темпорализуют пространство. Так, путешествия эпохи европейского Нового времени в большинстве случаев были направлены в культурное прошлое (за исключением путешествий в Америку или, для русских, поездок на Запад, изображенных как путешествия в будущее)[495]. Путешествия и травелоги служат выстраиванию европейского субъекта как носителя культуры, одновременно они конструируют европейское пространство памяти. Здесь следует различать два типа, соответствующих двум геокультурным регионам: с одной стороны, путешествие в пространство, ощущаемое как европейское прошлое, и, с другой — в пространство, кажущееся чужим (с XVIII века последнее также приобщается к истории человечества в качестве пространства памяти на основании универсальных антропологических моделей). В случае европейского пространства памяти снова следует обратить внимание на дифференциацию, связанную с культурными ценностями: различие между пространством греко-римской античности, которое оценивается как генетическая основа собственной, европейской культуры, и Востоком, который, собственно, является другим объектом эстетического восхищения и низкой культурной оценки одновременно.

Здесь вспоминается Мандельштам: не только его «Путешествие в Армению», но все те многочисленные тексты, в которых автор занимается геокультурными регионами применительно к конструированию европейского пространства памяти посредством путешествия. Подобно многим русским путешественникам начиная с Карамзина, Мандельштам конструирует европейское культурное пространство как единство памяти, неотъемлемой частью которого несомненно является Россия.

Против такого понимания путешествия, против конструирования геокультурного пространства были направлены «верные линии партии» советские травелоги 1930-х годов. Они также придавали пространству временное измерение, однако совсем иначе. Это были путешествия на границу, где встречаются настоящее и прошлое: советский путешественник, как пишет М. Шагинян в 1934 году, видит «далекие горизонты будущего», и он «вступает в них, начинает творить уже не бледные слепки и образы, а самое жизнь»[496].

Сначала на границе, которая представляет цель путешествия, встречаются советское настоящее путешественника и прошлое. При этом в качестве прошлого могут фигурировать самые разные явления и уровни.

В случае Арктики и Северного полюса советский путешественник сталкивается не только с нетронутой, враждебной человеку природой, но и с архаико-мифическим прошлым. Действия советских героев изображаются тут не только как борьба с природой, но и как мифопоэтическая борьба с этим прошлым, подразумевающим также мифы архаических, практикующих шаманизм народов. Так, например, у Сельвинского: «И в сладком страхе чувствуешь ты вдруг, / Что встреча с Полюсом — встреча со зверем»[497]; глыбы льда называются «сфинксами» и «мифическими зверями»; белый медведь выступает как «зверь-тотем, одичалый празверь» и сравнивается с самим Полюсом: «Как будто по царствам своим скакал / Сам Северный Полюс!»[498] И дальше метафора зверя в шаманском духе: «Арктика пробита, словно кит, / И, выпуская внутренности, тонет!»[499] Это мифическое правремя в ходе изображаемой в поэме борьбы радикально меняется и трансформируется в «государственный орден»[500].

Соответствующая трансформация происходит на дальневосточной границе — с той разницей, что здесь встречается друг с другом много разных культур, а значит, и «времен». В первую очередь речь идет о границе, которая воспринимается как важнейшая парадигма границы внешней — между Советским Союзом и капиталистическим пространством, враждебным и угрожающим. Последнее, согласно марксизму-ленинизму, относится к определенной временной эпохе и противопоставляется советскому пространству как пространство прошлого. В известной мере оно эквивалентно пространству архаических народов, также играющих в изображении Дальнего Востока достаточно важную роль[501]. Третий род темпорализации создается внутри пограничного пространства между двумя генерациями или типами местных советских служащих: с одной стороны, так называемыми «пограничниками» — людьми, несколько напоминающими партизан, краеведов, которые знают пограничное пространство, читают в нем все следы и таким образом охраняют границу, однако в принципе ничего изменить не могут, — и, с другой, командированными из центра молодыми героями войны или строек. С этой точки зрения, не удивительно, когда Павленко, уподобляя войну строительству, пишет: «Война — это строительство в условиях повышенной смертности…»[502] Именно такие молодые люди, а не пограничники являются в этих текстах путешественниками, преобразователями.

На границе — не важно, на полюсе или на Дальнем Востоке — из антагонистических столкновений постоянно возникает драматическая борьба за будущее, quasi ex nihilo реализуется советская утопия. Наиболее подходящим для обозначения специфики структуры темпорализации пространства и подвижности самой границы оказывается понятие «фронтир» (frontier). Мой тезис заключается в том, что акт противоборства смещает границу пространства как линию фронта, а граница времени между настоящим и будущим стирается. Кажется, точно так же снимается граница пространства и времени. В этой динамике остается сохранной лишь внешняя граница пространства, которая одновременно понимается как временной рубеж между настоящим и прошедшим: она только сдвигается — будущее отодвигает прошедшее, стирает его, но никогда не отменяет. При внешнем наблюдении она абсолютна. Так в каждом центральном сюжетном моменте советских травелогов конструируется время-пространство, которое можно толковать как специфическое, абсолютно закрытое и одновременно экспансивное пространство «рубежа».

О замыкании пространства сигнализируют, например, слова, вложенные в уста командира «Челюскина» Шмидта:

Он сын народа — и с него довольно! / Он образ человеческий — и все! / И пусть его углы заострены — / Он понял то, над чем томился годы: / «В границах свободы моей страны / Мера моей свободы»[503].

Смещение фронтовой линии осуществляется как трансформирующее усвоение чужого, враждебного в своем, родном, советском пространстве: любое место (в том числе и Арктика) осваивается в рамках советских травелогов и превращается в потенциальное или действительное открытое для цивилизации место обитания. Ср. у Сельвинского в «Челюскиниане»:

Становится человечней / Полярная сторона / […] Мы здесь теперь как дома! / Мы строим небесный мост! / […] Пройдем сквозь тучи да «каши», / Сквозь беломедвежью клычь […] / Арктика будет нашей! / Таков. Наш. Клич[504].

Понятие «frontier» — особенно в культурно-историческом контексте, в котором оно наиболее стойко проявляется в качестве инструмента поддержания культурной идентичности, — характеризуется связью двух семантических компонентов: «граница» и «центр». В американском контексте, по определению В. Й. Тернера, под «фронтиром» точно так же понимается символический центр поддержки культурной идентичности[505]. Я думаю, что в сталинском Советском Союзе дело обстоит сходным образом. Если путешествия европейского модерна большей частью ведут на периферию, то она и остается таковой, выполняя для путешествующего субъекта функцию культурного или индивидуального пространства памяти или же воспоминаний. Советские путешествия середины 1930-х годов ведут на периферию, которая оказывается центром или же трансформируется в него.

Как Арктика, Полярный регион, так и Дальний Восток открываются в качестве мест для реализации утопий. Особенно радикально это проявляется в утопической трансформации и ее типизации.

«Everything being built in the North was depicted as brand new, as a harbinger of what the government and Party planned to do throughout the entire Soviet Union», — пишет МакКеннон, называя в качестве примеров изображения ледоколов (например, «Сибиряков»), полярные станции, лагеря Шмидта или же полярный город Игарку, построенный заключенными, как явления советского микрокосма[506].

Сельвинский выразительно характеризует коменданта Шмидта как инкарнацию Томмазо Кампанеллы и основателя «города солнца» в Арктике:

Вас некогда звали Фома Кампанелла! / (А я не зря в это имя влюблен.) / Вы «Город Солнца» в Арктике белой / Открыли трагическим кораблем. / И ваша улыбка […] / Вносила сиянье грядущей Коммуны — Бессмертие мужества на земле![507]

Как арктический север, Полярный регион, так и Дальний Восток в ходе их советского покорения и освоения трансформировались в изображениях путешественников в самые современные образцы советской цивилизации. При этом картины основания и строительства городов играли исключительно важную роль. В Полярном регионе наряду с Игаркой, которой была посвящена известная, изданная Горьким книга, может быть упомянут Норильск, сооруженный при сходных обстоятельствах. Еще большее впечатление производит феномен основания и возведения городов в качестве телоса советской трансформации в изображении Дальнего Востока. При этом конкретная фактографическая референция присутствует не всегда, как в случае строительства Комсомольска (ср. одноименный фильм Герасимова 1939 года или же изображение строительства города у Павленко «На востоке» (1936), где город обозначен «стройка 214», потому что у него еще нет имени[508]), а имеется только перспектива утопического мегаполиса. Например, в фильме Довженко «Аэроград» или опять-таки в «На востоке» Павленко, где рассказывается о городе «Сан Катаяма», воздвигнутом во время и после войны с Японией и с остальными противниками, переименованном после «японской революции». Или в романе Леонида Леонова «Дорога на Океан», где появляется видение мегаполиса «Океан» на Дальнем Востоке, будущего центра мира[509].

Это означает, что демонстрируемый в текстах подход к наступательному освоению территории состоит из трех этапов: самого захвата, превращающего в «родину» освоения и, наконец, радикальной трансформации на самом высоком уровне советской цивилизации. Для семиотики этой специфической границы примечателен статус видений города: благодаря ему граница трансформируется в центр и тем самым отменяется. Эта радикальная пространственная трансформация приобретает и основополагающую временную импликацию: говоря о видении, тексты непосредственно повествуют о предстоящем, будущем как об уже реализованном, таким образом отменяя временную границу между настоящим и будущим.

Знаменательным для изображений «путешествий» на границу в середине 1930-х годов является то обстоятельство, что этим рубежам приписывается глобальное измерение, причем со многих точек зрения.

С мифопоэтической и космологической точек зрения Северный полюс воспринимается как «символическая вершина мира». Там и на границе Дальнего Востока людей охватывает чувство планетарного масштаба. Например, у Сельвинского в поэме об Арктике: «Абстрактно несся айсберг над землей / В своей архитектуре планетарной»[510].

Или еще:

Я, с детских лет свое сердце старя / В пучинах речи, как звездолов, / В скафандре похожий на планетарий, / Ищу жемчужницу мощных слов. / И только в Арктике, льды вздыбившей, / […] Рванул со дна, драгоценной добычей / Могущественнейшее слово — «Земля!» / […] Сейчас я впервые почувствовал вдруг, / Что мы. Живем. На планете[511].

С пространственной (и, соответственно, с геополитической) точки зрения граница воспринимается в глобальном значении. Сравним у Павленко «На востоке»:

Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался[512].

И, наконец, с историко-временной точки зрения эти цели «путешествий» понимаются как места реализации советского мирового господства, а значит, и будущего. В романе Леонова «Дорога на Океан» (хотя реализация его пространственной концепции не во всем совпадает с обсуждаемой здесь моделью соцреализма середины 1930-х годов) Дальний Восток предстает в воображении как «последний фронт» истории всего человечества, центр последней мировой войны, когда будет завершено преодоление истории (т. е. классовой борьбы) и начнется эпоха мирового коммунизма[513]. В «На востоке» Павленко возведение японскими военнопленными образцового города будущего, последнего творения войны, должно завершить трансформирующее освоение всего враждебного, несоветского «мирным» путем (или, если это невозможно, через уничтожение его).

И Арктика, и Дальний Восток воспринимаются в качестве ультимативных рубежей, на которых начинается (т. е. манифестируется) глобальное господство Союза Советов, где все, в том числе и последние, границы отменяются и устаревают: «Коммунизм сметет все границы»[514].

Образцовый город еще и потому строится военнопленными (в особенности японцами), что они таким образом превращаются в новых советских людей.

VI. Идеологизация и дегеографизация

Здесь уже говорилось об исчезновении интереса к чужому, его полном обесценивании в связи с его пониманием как враждебного прошлого, противостоящего реализации всего советского. Но с этим связана и примечательная потеря интереса к конкретным особенностям чужого, к любым случайным проявлениям культурного многообразия, чем обычно существенно отличались травелоги. Даже до наступления Нового времени, когда паломники направлялись в святые места, только их считая достойными описания, литература путешествий постоянно оперировала двумя категориями: случайностью событий и впечатлений — и географической конкретностью и существенностью изображаемого. То и другое служило в описании путешествия созданию эффекта аутентичности, а в советской литературе 1930-х годов эти категории постепенно ослабевали из-за нивелирующего и деконкретизирующего воздействия, несущего с собой одностороннее обесценивание чужого. Так в травелогах сталинского времени пропадала исконная специфика литературы путешествий, разрушая ее.

Марина Балина пишет: