Платонов и Средняя Азия

Платонов и Средняя Азия

Проза Платонова — это проза путешественника-исследователя, разведчика слова и мира, который снова и снова открывает регионы и скрытые языковые слои, как правило, не подвергающиеся философской рефлексии. Этот страстный приверженец действительности постоянно находится в движении, проводя время на улицах и в поездах. При этом он вникает в перипетии жизни деревень и маленьких городов Центральной России, а также Москвы, где остается в 1927 году, чтобы стать писателем. Однако его нельзя однозначно отнести ни к миру литературы, ни к области агрономии и техники, где он занимается различными видами деятельности, обеспечивающей ему средства к существованию и дающей возможность ездить в служебные командировки. Хотя он много ездит, маршруты путешествий ограничены четким географическим ареалом: от столицы и Южной России вокруг его родного города Воронежа и до Каспийского моря. Поэтому особое внимание привлекают две необычные цели его путешествий. Сначала предпринятое в 1935 году путешествие в Туркмению, вдохновившее Платонова на создание повести «Джан», а затем также малоизвестное, неосуществившееся стремление поехать на Беломорканал, что привело бы его к Белому морю. Рассмотренные вместе, эти замыслы, из которых один осуществился, а второй нет, позволяют лучше понять открытия Платонова начала тридцатых годов.

Речь идет не о частном путешествии или индивидуальной миссии в деле сельского хозяйства (бывшего для писателя довольно рутинным занятием), но об официальном, коллективном путешествии. Государство организовывало такие поездки для так называемых «писательских бригад», которые после возвращения должны были «отблагодарить» его путевыми отчетами. Путешествие на Север состоялось без Платонова, несмотря на настойчивые просьбы; он, если угодно, не получил на него визу. Речь идет о знаменитой поездке писателей на Беломорканал. Этот огромный канал, которому предстояло соединить Белое море с Балтийским, строился заключенными в целях их трудового перевоспитания. Самые известные русские писатели должны были летом 1933 года принять участие в этой поездке, чтобы «освятить» уже почти готовый канал. В результате была издана знаменитая коллективная книга во славу каторжного труда.

Второе путешествие, действительно совершенное Платоновым, — экспедиция в Туркмению, для которой Горький в начале 1934 года вновь собрал «писательскую бригаду», — было менее крупным и впечатляющим. Но и этой бригаде вменялось в обязанность восхищение успехами социализма, внедренного в Среднюю Азию десять лет назад. На этот раз Платонов даже пополнил свои впечатления, вернувшись через некоторое время в те же места. На их основе он создал весьма значительную повесть «Джан». После безуспешных попыток напечатать ее (даже ценой переделок в 1935–1936 годах) он наконец вовсе отказался от публикации[539].

Первое, несостоявшееся путешествие было подобно посещению каторжной тюрьмы, где de facto практиковалось рабство нового времени, способствующее созданию великих строек, которые символизировали мощь сталинского государства. Путешествие в Центральную Азию, напротив, позволило Платонову создать фиктивный универсум, ужасный и поэтический одновременно, в инфернальной пустыне которого блуждают бесконечно обездоленные люди. Они похожи на рабов без господ, живущих вне жизни и отдающихся смерти по собственному желанию. Этих «почти не существующих людей»[540] покинула воля к жизни. Следует ли рассматривать это в качестве неисцелимых последствий их прежнего рабского существования — или же как способ выживания в условиях крайней материальной и нравственной обездоленности? Оба места, исторический лагерь на Беломорканале и придуманная пустыня, воплощают старую и новую формы рабства и массовой смерти. Какую связь можно установить между рабочим лагерем, оставшимся вне поля зрения, и видением пустыни? Между видимой и невидимой сторонами лагеря, между официальными сообщениями и намеками, благодаря которым Платонов говорит о невыразимом?

Платонов и Пришвин были единственными из значительных писателей, которых не пригласили участвовать в поездке на Беломорканал. И хотя они склоняли Горького к тому, чтобы получить разрешение, оно не было предоставлено[541]. Возможно, именно эти двое и были единственными писателями, которых по-настоящему интересовала цель путешествия, действительность, имевшая для них литературное значение. Примечательно, что оба, несмотря на запрет на путешествие, так или иначе отразили эту тему в своем творчестве. «Осударева дорога» Пришвина (опубл. в 1957 году) возвращается к Беломорканалу. В творчестве Платонова лагерное эхо звучит приглушенно, однако с неизменным протестом, еще до официального посещения лагерей бригадой писателей. Только в начале постсоветской эры стали возможны дискуссии о перипетиях вмешательства писателей в лагерную политику.

Долгое время считалось, что Платонов не принял участия в этом путешествии, не желая себя компрометировать. С того момента, когда стало известно, что он, напротив, стремился участвовать в нем, неизбежно стали возникать вопросы. Платонов ни в коей мере не был наивным человеком и знал, какая цена заплачена за строительство канала. Но в это время он оказался на пороге нищеты, ибо с 1931 года его не печатали вследствие развязанной против него кампании — в ответ на появление произведения «Впрок» (1931). Его работа в качестве инженера оплачивалась настолько плохо, что он остро нуждался в гонораре, обещанном за участие в писательской миссии. Исходя из материальных причин, он более чем когда-либо не мог отказаться от официального признания в качестве писателя. Но был ли он готов к требуемым подобострастию или цинизму? Об этом его слова, с которыми Платонов обращается со своей последней просьбой к Горькому в примечательном письме от 13 июля 1933 года:

Должен вам сообщить, что недели две назад я писал об этом т. Авербаху. Написал в том смысле, чтобы мне была дана возможность изучить Беломорстрой или Москва — Волгу и написать об этом книгу. Я бы, конечно, возможности этой не просил (кому она у нас запрещена?), а сам бы «взял» ее, если хотя бы некоторые мои рукописи печатались, и я имел бы средства к существованию. Интерес к таким событиям у меня родился не «две недели назад», а гораздо раньше. Больше того — несколько лет тому назад я был сам зачинателем и исполнителем подобных дел (подобных — не по масштабу и не в педагогическом отношении, конечно)[542].

И хотя Платонов ищет официального разрешения, он допускает тонкий намек: «Кому она /возможность/ у нас запрещена?» Он дает понять, что мог бы поехать туда сам по себе и что в СССР можно путешествовать свободно. Действительно, он никогда не уклонялся от описания событий в глубинке. Как специалист по гидродинамике и инженер, Платонов регулярно получал командировки в Воронеж или далее на юг. Вопрос планирования работ в большом объеме одинаково страстно интересовал его как в практической работе «мелиоратора», так и в писательской деятельности, что рано проявилось в его повести «Епифанские шлюзы» (1926–1927). Он хорошо разбирался в плотинах и каналах, но, как здесь показано, мог бы совсем отказаться от подобной миссии. Особенное значение писатель придает тому, чтобы посредством путешествия утвердить свою свободу. Он не в состоянии обойтись без доказательства этого даже в официальном прошении. В любом случае Платонов не мог игнорировать то обстоятельство, что рытье огромного канала возможно лишь при использовании особой рабочей силы — заключенных, которые использовались для каторжного труда в самых суровых климатических и материальных условиях. Эксплуатация рабской силы обозначалась в общественном сознании этого времени формулами «перековка» или «перестройка». Это понятие указывало на моральное и политическое перевоспитание людей, необходимое, чтобы сделать из них «новых», «советских» людей, подобно переплавке металла для изготовления новых объектов: это и есть «педагогическая» цель стройки, которой касается Платонов[543].

Но если речь идет о насильственной «перековке», тогда зачем он хотел отправиться в путешествие, которое привело бы его в подобный рабочий лагерь? Чтобы закрыть на это глаза, как делали многие другие? Или, наоборот, открыть глаза шире? Конечно, во время своих частных и служебных поездок он был свидетелем насильственной коллективизации, сталкивался с самым ужасным; единение труда и принуждения с применением насилия было ему знакомо… Что же стремился увидеть Платонов, возможно, даже сам того не зная? А получив отказ, как он, писатель, переживал его? Говоря другими словами, каким духовным посылом через полтора года он был побужден отправиться в Среднюю Азию?

Книга[544], которую писательская бригада посвятила Беломорканалу, не являлась первым коллективным сборником очерков. Сначала она несомненно пробуждает самые живые отклики, хотя и они вскоре уходят на задний план. Идея «коллективного писательства» пронизывает литературу с 1918 года. Жанр очерка снова стал превозноситься с начала тридцатых годов, особенно в ходе дискуссий в кругу РАППа. Этот жанр отвечал представлению о том, что в новом социалистическом государстве нужно открыть существующую в нем новую реальность, а чтобы описать ее, следует отправляться на место происходящих событий. С этого времени официальная критика требовала проводить обновление любого рода литературы через внедрение реальности в вымысел. Такой дар обновления является привилегией, данной советской литературе, буржуазный Запад не способен создавать новое. Хемингуэй, которого прежде ценили в СССР, считался исключением в области обновления жанра на Западе, но мастерами его были советские писатели. Произведения такого рода, находящиеся между очерком и более или менее идеологической статьей, печатались в первую очередь. Коллективная книга о Беломорканале все же была особенной уже в силу масштаба заявленного замысла. Ей предстояло стать в равной степени великой и новой, невиданным прежде литературным феноменом, для создания которого лучшие писатели (официально — «попутчики») и будущие «советские писатели» объединили свои силы на благо создания общего произведения.

Масштаб проекта соответствовал масштабу обследуемого объекта, строительству гигантского канала длиннее Суэцкого, — этот безумный замысел не однажды занимал помыслы русских царей, чтобы неизменно потерпеть крах[545]. И только воля к созиданию советской власти, казалось, в состоянии осуществить подобное деяние. В целом же это была дважды осуществленная утопия. Сначала литературная: ведь форма коллективного произведения говорит о создании превосходящего все предыдущие опыты жанра, который воплощается квазиобщностью писателей, связанных единодушным порывом. Такой жанр превосходит мировую литературу современностью формы, построением и коллективной организацией текста на базе различных элементов, предоставляемых писателями. Но прежде всего это воплощение конкретной утопии по образу страны, ибо предметом книги является строение мифических размеров. Одно оно могло бы воплотить необычайную мощь советской власти, которая в свою очередь воплощается в ее вожде. Так книга обожествляет вождя. Реальность канала иная: человеческие и материальные катастрофы, возникшие вследствие совершенно ненужной, а затем жестко критикуемой стройки, заставляют вспомнить о «Чевенгуре», об истязаниях и бессмысленных рабочих заданиях.

А как же те 120 писателей, избранные Горьким и Авербахом, чтобы написать отчет о посещении огромной стройки? Перед отъездом они были приглашены на собрание в одну из московских гостиниц, где под руководством Семена Фирина, бывшего заместителя начальника ГУЛАГ а и лагерного начальника Беломорканала, в роскошной обстановке (в то время как в стране царил голод) состоялся своего рода предварительный коллоквиум. Впрочем, Фирин будет одним из соиздателей книги, вместе с именами Горького и Авербаха его имя появится на обложке тома. В эти дни он подробно информирует о технической стороне дела, об истории и общественной значимости, сообщает об официальном содержании проекта, что потом будет повторяться сопровождающей командой ЧК в течение всего путешествия. Другими словами, писатели непосредственно были подчинены указаниям и идеологическому руководству ОГПУ. Вначале лагерь перестроили в духе «потемкинских деревень», из него были удалены политические заключенные и подготовлены развлекательные программы. После прибытия писателей на место в Северной Карелии для них был организован недельный круиз; по воде, как по суше, они проследовали до Белого моря, сопровождаемые «потемкинскими» декорациями. Время от времени они посещали добротные жилища, на остановках встречались с восторженными инженерами, заключенными, мужчинами и женщинами, рассказывавшими им о радости работать здесь, вырвавшись наконец из ада прежней жизни, полной преступлений. Жизнь на борту теплохода соответствовала, если воспользоваться более поздним определением Авдеенко, «раю коммунизма»[546], с обильными застольями, громкими тостами, всюду переходившими в дружеское общение. Единственный робко заданный вопрос, оставшийся без ответа со стороны чекистов, касался, по Авдеенко, отсутствия кладбищ в поселениях заключенных: страдания и смерть были спрятаны от «беглого» взгляда. Казалось, что в путешествии, в котором хотел принять участие Платонов, писатели, пользуясь выражением Этьена ла Боэти, приняли не только рабство, но и добровольное ослепление[547]. Спрашивается, при каких условиях? Известно, например, что Шкловский, один из наиболее активных авторов книги, вовсе не участвовал в путешествии: он предпринял его годом раньше, чтобы освободить своего арестованного брата, как он прежде вызволял его с Соловецких островов. Это вовсе не помешало ему стать редактором окончательного издания. Специальные архивы КГБ, относящиеся к обстоятельствам путешествия, до сих пор недоступны, поэтому в настоящий момент нельзя делать выводы и тем более выносить приговоры. Вместе с тем можно продемонстрировать некоторые наблюдения. В этом круизе наблюдатели представляли собой группу раболепствующих писателей, роль которых сводилась к участию в двойном спектакле, где они были одновременно и лицедеями и зрителями. Наблюдатели и актеры, приниженные или ликующие, в зависимости от того, какую роль они избрали для себя на качающейся сцене под наблюдением ЧК, они аплодировали другой, более великой сцене. Там разыгрывалась пьеса, текст которой они знали наизусть, фальшивка, пустышка: лагерь, «перековкой» превращенный в рай. Эта грандиозная сцена трансформируется впоследствии в великое мифотворческое произведение, которое снова перенесут на сцену, на этот раз интернациональную[548]: даже упоминание о книге на Первом съезде советских писателей подразумевает овации.

Спектакль Беломорканала способствует появлению, в определенном смысле, необычайной книги, поскольку она является коллективным и эмблематическим осуществлением лживого свидетельства тех, кто выехал наблюдать действительность. Далекая от того, чтобы быть лишь бледным подобием пропагандистской затеи, эта книга придает литературе особый глянец, показывает ее новые возможности — пусть всего на несколько месяцев. При этом писатели являлись наемными исполнителями пьесы с победным пафосом, требующим едва ли не основания новой религии.

В действительности речь идет о бригаде (в военном и агрессивном смысле этого слова), чья задача — защита власти, которая их выдвинула. С этого начинается книга: «Мы выполняем задание партии»[549].

Из 120 путешественников только 36 названы в перечне соавторов: сперва на первой странице в алфавитном порядке, по принципу коллективного авторства, а затем в оглавлении с указанием авторов отдельных глав. Шкловский и Вс. Иванов, по их словам, взяли на себя «организацию литературного материала». При этом они следовали принципу, восходящему к футуристическим лозунгам и к практике переработки текстов издательской цензурой, которой со знанием дела занимался Вс. Иванов. Литературные параметры не учитывались; казалось, предметное содержание книги имело меньшее значение, чем ее форма, — в высшей степени современная, как с удовлетворением подчеркивали некоторые редакторы в своих выступлениях на Первом съезде писателей. Литература брала на себя важную государственную функцию, она была востребована для перевоспитания («перековки») людей. Неустанные напоминания об этой миссии в тридцатые годы позволяли брать на службу и писателей и читателей. Подобно тому как ГУЛАГ служил превращению вредных субъектов в добрых социалистов, литература должна была изменить мышление миллионов. Коллективная книга служила примером; от литературы больше не требовалось видеть мир, она должна была перевоспитывать его.

После возвращения из путешествия книга в течение трех месяцев спешно редактировалась без обращения к каким-либо личным путевым запискам. ОГПУ вновь предоставляло документы, которые использовались уже во время поездки (их список находится под рубрикой «Библиография» на последней странице). Это документы, якобы взятые из дел специально выбранных заключенных, их «автобиографии», стенограммы нарочно организованных встреч, а также стенные газеты. Таким образом, источники были готовы заранее, репортаж исключал опрос или неподложный материал. Ни в коем случае речь здесь не идет об известном методе монтажа, называемом принципом новой эстетики. Монтаж предполагает разнообразие точек зрения и разнообразие материала, здесь же принцип разнообразия уничтожается. Столь же далека книга и от принципа, которым, по Сегалю, руководствуется литература путешествий: «Стремление вдаль — это радость ощутить что-то другое». ОГПУ остается почти единственным источником, как для видения, так и для текста, — по образу и подобию его внутренней системы донесений. Соответственно одновременно происходит и единение литературы с опекающими ее инстанциями. Рабство проявляется, с одной стороны, объективно (хвалебная песнь лагерю), с другой стороны — субъективно (в пишущем субъекте).

Удивительна судьба этой книги. Она появилась в январе 1934 года тиражом более ста тысяч экземпляров, была незамедлительно переведена на иностранные языки и с восторгом встречена летом на съезде писателей: ее основная функция состояла в том, чтобы стать орудием ритуального празднования триумфа обожествляемого Сталина. Но скоро дал о себе знать риск точного прочтения текста: могли возникнуть неприятные вопросы и выйти на свет в высшей степени нежелательные истины, спрятанные за фальшивыми фактами. Поэтому книга была быстро спрятана в «подземелье» библиотек (спецхран). Тем более что многие ее соиздатели один за другим попадали в немилость: после смерти Горького и ареста Ягоды сначала Фирин, а затем Авербах были объявлены врагами народа и в 1937 году расстреляны вместе со многими другими соавторами.

Таким образом, книга исчезла из публичных и частных библиотек и была сдана в макулатуру. Вместе с тем, известная и неизвестная, упоминаемая все чаще с начала «оттепели», названная Солженицыным позором русской интеллигенции, в советское время она странным образом отсутствовала в библиотеках. Экземпляр, который сейчас можно читать в Ленинской библиотеке, особенно показателен в этом отношении: здесь можно видеть не только черный штемпель на имени Авербаха, свидетельствующий о прохождении через руки ряда цензоров, но и явное свидетельство о временном нахождении книги в Австрии. Штамп с готической надписью подтверждает принадлежность ее Венской библиотеке. Можно себе представить, что она была вывезена оттуда по окончании войны во время вывода советских вооруженных сил, когда снова предусмотрительно строились спецхраны. В 1998 году книга отпраздновала свое краткое возвращение благодаря анонимному русскому издателю, выпустившему ее еще раз. Весьма примечательная книга: много раз обработанная чиновниками, затем устраненная, пройдя препоны изменчивой судьбы, возрождение и возвращение из-за границы, она стала метафорой русской литературы XX века.

Видимый или не видимый в книге лагерь, если принять во внимание условия жизни на Беломорканале, был так или иначе местом медленного уничтожения людей. Лагерь является невыразимым объектом, которым сама литература ставится под вопрос, если следовать формулировке Адорно. Уже до путешествия писателей на Беломорканал Платонов столкнулся с этой проблемой. Он знал, что в действительности означает коллективизация. Платонов мог понять это во время поездок на свою малую родину, где он, агроном и инженер, хотел существенно улучшить условия жизни. В «Котловане» (1929–1930) он метафорически изобразил вымирание деревни и депортацию крестьян. Писатель путешествовал также по регионам, которые в 1931–1933 годах особенно сильно страдали от голода. С 1931 года он знал, что его прежние коллеги были арестованы как саботажники. Было ли ему известно, что они были посланы на Беломорканал? Это остается неясным, однако с 1930 года все его важнейшие тексты несут отпечаток какой-то особой осведомленности. Лагерь непосредственно упоминается в рассказе, действие которого происходит в Германии и который до его переименования в «Мусорный ветер» назывался «В 1933 году»[550]. Это соотносится со страшным годом «захвата власти» национал-социалистами в Германии (который стал явной темой рассказа) и в то же время — с коллективной конфронтацией русских писателей с ГУЛАГом. Это соответствует также ужасным событиям, которые Платонов наблюдал в Южном Поволжье и на Северном Кавказе: мучительный голод, организованный блюстителями власти как ответ и предостережение в адрес крестьян, противостоящих коллективизации. Итак, действительность лагерной жизни стала зримым или незримым фоном деятельности писателя в этом году. Речь идет не только о лагере Беломорканала: стройки подобного рода создавались, например, на Урале. Массовое уничтожение людей каторжной работой при скудном питании происходило не только в пределах лагерей. Систематическая организация голода находит отклик в рукописи пьесы «14 красных избушек», написанной Платоновым в том же году.

Однако образ лагеря дается опосредованно. В рассказе «Мусорный ветер» он узнается при помощи метафорического путешествия, перенесенного в Германию. Рассказчиком является физик (возможно, еврей, но, несомненно, немецкого происхождения), враждебно настроенный по отношению к новому вождю нацистов. Давление, которому он подвергается, приводит его в сумасшедший дом. Он разбивает один из бесчисленных бюстов, повсюду расставленных для народного почитания. Его арестовывают, пытают, запирают в лагерь, который он покидает, чтобы пристыженным, нищим осесть в деревне, где свирепствуют голод и безумие. Мать, от голода потерявшая разум, баюкает своих детей. Где здесь Германия и где Советская Россия? Взгляд Платонова пересекает границы и сливается со взглядами преданных свободе людей XX века, выступающих против рабства и коллективного самоубийства. В этом рассказе не определена каузальная связь, что позволяет перемещать действие из голодающей деревни обратно в нацистскую Германию. Расположение лагеря в рассказе колеблется между обезлюдевшей деревней и городом, опустошаемым насилием и культом вождя.

Истощенный, призрачный образ выжившего лагерника Платонов снова ищет «среди своих»; начиная с «Чевенгура» они встречаются среди «прочих», особенно в «Котловане». Некоторые из них пребывают в состоянии между жизнью и смертью. Они полностью лишены смысла и радости жизни, блуждая на грани человеческого существования. Это не просто падшие ангелы, как их изображает, подобно Живаго, художественная литература того времени, показывая потерю ориентации в качестве индивидуальной драмы, конкретного примера «самоубийства». У Платонова зло коллективно и универсально, оно ставит под вопрос выживание человеческого рода. Это связывается с проблематизацией коллективного будущего: можно ли улучшить человеческое общество, не рискуя его уничтожением?

Платонов знал, что колебания по поводу включения его в бригаду для поездки на Беломорканал одновременно означали, что он никогда не был признан писателем официально; так с ним и обращались, то есть отстраняли. Как было показано, он напрасно настаивал на своем требовании: летом на съезде писателей его имя ни разу не упоминалось в стенограммах. Наблюдая такую настойчивость, можно задаться вопросом: осознавал ли он вообще смысл своих произведений, когда в феврале 1934 года посылал рукопись «Мусорного ветра» Горькому? Мастер литературы ответил, что это «мрачный бред»[551]. Платонов легкомысленно не берет в расчет неприемлемый характер своих текстов, им движет желание увидеть их опубликованными. К счастью, Горький для сглаживания ситуации еще до прочтения рассказа включил Платонова в бригаду, отправляемую в Туркмению[552]. Платонов, в полном восторге от пустыни, остается там на два с половиной месяца, с марта по май, и пишет очерк за очерком. После возвращения, без всякой оглядки на социальный заказ, он создает рассказ «Такыр»[553]. В начале 1935 года Платонов снова приезжает в Туркмению, на этот раз свободно, по приглашению местного Союза писателей. Он в высшей степени доволен своим уединением и привозит оттуда повесть «Джан»: «Опять я Амударья, опять я в песках, в пустыне, в самом себе»[554]. Что же открыл он в этой экзотике? Достигла ли его устремленность своей цели?

Центральная Азия внешне не имела ничего общего с Беломорканалом. Начиная с XIX века она была одной из целей «путешествия на Восток», позволявшего поэтам вырваться из оков столичной жизни. Однако в России традиционно было принято посещать Крым или Кавказ. Центральная Азия, покоренная без столь героических сражений, привлекала к себе внимание лишь в очень малой степени. Исключением в начале XX века был, вероятно, лишь Федоров, к чьим идеям и их истолкованию обращался Платонов, и Хлебников, странствующий поэт футуризма. Оба интересовались этим краем и видели в нем колыбель человечества. Платонов также очарован Центральной Азией. Он открывает там другую культуру, ведь до этого времени он никогда не покидал Россию. Возможно, в это царство ввело его чтение Фирдоуси[555]. Он воспринимает в первую очередь важные и понятные вещи, являющиеся продолжением его писательских исканий, те, о которых стоит задуматься[556]. Какую реакцию вызывало в нем открытие этого края и коллективных представлений, в которые он вникал?

Там, где встречаются великие цивилизации между Амударьей и Сырдарьей, плодородные илистые воды двух мощных, порой грозных потоков, спадающих с крыши мира, вызывают к жизни цветущие, подобные нильским оазисы. Эти удивительные сады всегда вдохновляли поэтов и художников, возвращая к мифам о потерянном рае арабского и персидского средневековья. Упоминание о рае соответствовало идее прежнего счастья, «домонгольского» золотого века, или, с другой стороны, идее «катастрофы». Дуализм «ад/рай» также является одной из самых значительных тем творчества Платонова, глубоко укорененной в его революционном мировоззрении.

Катастрофа, уничтожившая рай Центральной Азии, представала в коллективном сознании в разных образах. Туркменские послы пытались убедить Петра Первого помочь им разрушить проклятую плотину, которую хан Хивы из чванства приказал построить на Амударье, чтобы вывести ее из природного русла. На самом деле Амударья изменила свое течение в XVI веке. Ранее она впадала в Каспийское море к западу от Хивы, а сегодня — севернее и в Аральское море. По мнению послов, изменение течения реки позволило бы возродить цветущие оазисы на больших бесплодных почвах западнее Хивы. Уже тогда каналы и плотины находились во власти деспота, который по собственному усмотрению был волен менять рай на ад. Старое русло превратилось в пустынную низину ниже уровня моря — впадину Сары-Камыш. Эта особенно дикая, долгое время труднодоступная местность в легендах называлась бывшим морем. Именно здесь происходит действие повести «Джан», в пустыне, по которой странствовали жалкие остатки погибающего народа. Петр Первый отказался тогда ехать в Хиву, самый дикий из городов-оазисов; этот регион привлек только нескольких ищущих обогащения авантюристов. В 1819 году генералу Николаю Муравьеву впервые удалось пересечь пустыню со стороны Каспийского моря с миссией установления официальных отношений с ханом Хивы. Муравьев написал наглядный отчет об этом приключении «Путешествие в Туркмению и Хиву в 1819 и 1820 годах», опубликованный в 1822 году, который, по всей видимости, был известен Платонову[557]. Муравьев закончил свою жизнь в Задонске, под Воронежем, где был похоронен и где появилась единственная посвященная ему книга. В «Джане» Платонов называет топографические пункты, которые упоминаются у Муравьева: он упоминает скалы Усть-Урт и их труднодоступные гроты в западной части впадины Сары-Камыш, которую называли «дном бывшего моря», исчезнувшую реку, остатки соленой воды — все это находим и у Муравьева. Однако Муравьев опровергает то обстоятельство, что жители Хивы были в состоянии построить плотину, чтобы повернуть течение реки. Как человек Просвещения, он больше склоняется к гипотезе, что причиной гибели природы и людей стало сильное землетрясение. Уже здесь звучат мотивы, которые позднее будут свойственны советскому мифу о Беломорканале: работа фараоновского размаха, реальная и мифическая одновременно, которая так изменяет течение рек и экологическое равновесие региона, что рай превращается в ад. Возможно, поэтому Платонов сделал пустыню Сары-Камыш, место адских блужданий народа «джан», центром своего произведения, где сталкиваются волюнтаризм человека и его беспомощность. Что же еще означает для него это место несчастий?[558]

Вопрос о Центральной Азии имел в советскую эпоху особое значение. Еще в 1930 году писательская бригада была послана в Туркмению, чтобы поддержать ее советизацию. Во главе делегации стоял Павел Павленко. Он привез с собой очерк, который вскоре был предложен как образец жанра[559]. Платонов определенно читал его «Путешествие в Туркменистан», в котором озвучивалась официальная точка зрения на Центральную Азию. Речь идет о призыве разрушить старую Туркмению («Туркмения прошлого ликвидируется»)[560] и о буквальной «перековке» всех материалов, которые там обнаружатся. Согласно Павленко, руины, археологические находки и даже черепаховые панцири являются только сырьем, подлежащим переплавке, чтобы послужить построению нового общества. Все, люди и материя, должно быть переплавлено. С точки зрения Павленко (т. е. новой власти), в пустыне нет ничего, что пригодилось бы в будущем.

В своем изображении пустыни Платонов придерживается официальной точки зрения, но и показывает ее с другой стороны. Каждому обитателю пустыни он отдает должное по справедливости — как мертвой, так и органической материи: от дерна, булыжника и развалин до несчастного верблюда. Он видит в пустыне покорную жизнь отдельных обитателей. Но прежде всего у него отсутствует воинственный и оптимистичный тон строителей будущего. Туркмения «Джана» — далеко не предмет каких бы то ни было восторгов, это царство теней и неопределенности. Это отечество странствующего народа — место, которое часто называют «адом всего мира […] адом для всей земли […] всемирным адом» (С. 457)[561]. Здесь мы оказываемся на противоположном полюсе по отношению к «раю человечества», который обещали новые властители. Народ «джан» проходит через ад по дну «бывшего моря», чья совершенная и необъяснимая сухость усиливает драматическую окраску /изображения/.

У народа «джан» есть только душа (об этом свидетельствует его имя)[562], настолько он повержен в нищету. Люди так измучены и ограблены властителями, что потеряли желание жить. Но они не стремятся иметь крышу над головой: их поглотила пустыня, они блуждают там и потеряны навсегда.

Закончив учебу, протагонист Чагатаев покидает Москву и уезжает в Туркмению. Тамошняя коммунистическая ячейка посылает его в места, где исчез народ «джан» и где он провел детство. Его миссия заключается в том, чтобы найти свой народ и вернуть его к жизни: «В аду твой народ уже был, пусть поживет в раю» (С. 453), — иначе говоря, обратить его к строительству социализма.

Они беглецы и сироты отовсюду и старые, изнемогшие рабы, которых прогнали. Потом были женщины, изменившие мужьям и попавшие туда от страха […]. И еще люди, не знающие бога, насмешники над миром… (С. 453).

Что понимают они под адом, где «„джан“ уже был»? Прошлое этого народа смутное, в нем — эксплуатация и каторжный труд по созданию оазисов. Все его представители физически и духовно искалечены рабским и нищенским существованием, это беглецы, которые вновь обрели себя и живут как изгои общества, отрезанные от всех. Ад — это и бессмысленные, бесконечные страдания, которым их подвергала гвардия хана, потому что считала их париями. В этом сказании, в некоторой степени определенно намекающем на черты русского народа, деспотическое государство, хан Хивы — носитель законной власти переступает границы. Долготерпение перед лицом насилия над собой приводит наконец людей к тому, чтобы повернуть его против самих себя: в одном из эпизодов, изображающем их жизнь, они устремляются к неминуемой смерти, покидают пустыню, чтобы противостоять вооруженным защитникам города. Однако их пощадили, то есть навсегда лишили смерти. Не имея возможности умереть, они потеряли интерес к собственному выживанию. Разного рода намеки касаются в равной степени как прошлого туркменского и русского народов, так и советской современности. Во всяком случае, эти люди не в состоянии освободить себя собственными силами, жизнь в их глазах не имеет более смысла. Они лишь отбросы опустившегося человечества — худшее, что может случиться с людьми.

В двух метафорах содержится ответ на только что изданную книгу, описывающую Беломорканал: насильственное перевоспитание народа в лагере или за его пределами и роль вождя, выступающего в качестве спасителя. В результате возникает два комплекса вопросов: как удастся Чагатаеву в царстве «джана» привить народу вкус к жизни при социализме? Будет ли применяться перевоспитание? И еще: можно ли вообще изображать крайнее унижение человека? Как и какой ценой можно наблюдать людей, уже переступивших границы жизни?

Платонов начинает с эпизода, посвященного Вере (женщине, которую герой встретил в Москве до своего отъезда и женился на ней), с размышления о постулате Достоевского: человек не обязательно стремится к счастью. «Никто не обязан быть счастливым», — утверждал активист из повести «Котлован». Счастье — это вопрос выбора, объект вожделения, который при определенных обстоятельствах может отсутствовать. Искушение несчастьем, порыв саморазрушения a priori имеют для Платонова самое высокое значение. Эта идея в рассказе связана с сюжетом об Ормузде и Аримане, который по-своему и на новый эстетический лад толкует манихейский миф и оппозицию братьев-близнецов, воплощающих добрую и злую силы[563].

Чагатаев понимает миф по-своему: он считает, что Ариман не хотел счастливой жизни для своего народа, его не прельщали роскошные фруктовые сады Ирана, ему было бы приятнее победить Ормузда, лишить его этих садов или создать такие же.

Когда Чагатаев вновь находит несчастных представителей странствующего народа, он узнает их, но они забыли его. Характерно установление контакта с людьми: он не выступает перед ними с речью, не призывает собраться вместе — кажется, ему вовсе нечего предложить им. Он сначала выискивает их, одного за другим, и там, где находит, разглядывает и касается, временами даже поглаживает их. Он молча улыбается. Он наблюдает и размышляет, пытается понять их естество. В порыве рассеянного и смиренного пангуманизма, с бесконечной нежностью он контактирует с людьми и с животными, даже с неодушевленными объектами. Постепенно он превращается в них, оставаясь, однако, самим собой. До самого дна он постигает вместе с ними их страдания и лишения. Герой далек от того, чтобы начать их перевоспитывать, он сопровождает их в странствиях по пустыне и снова задается вопросом: как найти счастье в этом аду? Так он колеблется между позицией сострадающего спасителя и наблюдателя, сохраняющего дистанцию. В рассказе ему противостоит грозный двойник, Нур-Мухаммед, которому местные власти поручили спасение народа «джан»[564]. В отличие от Чагатаева, у него есть четкий план, обеспечивающий своеобразное «выживание» этому народу: так как ослабевшие люди не обладают в его глазах никакой ценностью, он ускоряет их гибель бесцельными странствиями по пустыне. Это вождь, несущий несчастье и обман, заставляющий людей идти до изнеможения. В поисках удовольствий он доходит до того, что насилует маленькую Айдым.

Размышления о благе людей и о мессианстве революции в платоновских текстах многогранны и богаты ассоциациями. Здесь следует указать на след, ведущий от опосредованного знакомства с лагерем на Беломорканале к путешествию в Среднюю Азию. Идее насильственного перевоспитания масс противопоставляется практика участливого сострадания, полного такта и сомнения. Человек изначально не может соответствовать роли спасителя, потому что нельзя понять несчастье другого без эмоционального участия, а это требует самопожертвования или каких-то иных жертв. Как показано в рассказе, любое заготовленное заранее решение не годится для такой многосложной задачи. Социалистическая модель, предлагаемая в качестве решения, лишь навязывается действительности; но она имеет общее, универсальное измерение, связывающее ее с рядом мифов.

Творчество Платонова способно сплести в одно целое боль и поэзию мира так, что читатель чувствует себя втянутым в мифическое приключение, сочетающее вечные человеческие проблемы с современностью. Он одновременно выбит из колеи и охвачен сильным сопереживанием. Это нашло выражение, например, в величественной сцене с орлами, в которой христианские элементы сплавляются с греческими мифами и зороастризмом. Чагатаев, странствующий со своим изголодавшимся народом, идет на крайнюю меру и решает предложить орлам в качестве приманки свое тело, чтобы попытаться убить их и накормить их мясом народ «джан». Он ложится на землю и обращает свое лицо к небу. Эта в высшей степени волнующая сцена пробуждает в спасенном первый слабый толчок жизни. Кажется, к Чагатаеву вернулась его прежняя сила: он находит место, где прежде была деревня, и сам строит дом, кирпич к кирпичу. Однако народ «джан» так и не выказывает воли к выживанию. Тогда он дает людям еду, крышу над головой и время для сна и возвращения. Чагатаев думает не о том, чтобы пожертвовать людьми во имя далекого мифического счастья: он наконец понимает, что избежать ада можно только с помощью индивидуальной воли. В конце все выглядит так, будто его миссия провалилась, — ведь после того, как он снова пробудил волю к жизни в поверивших ему людях, они вдруг исчезли, ушли на все четыре стороны. На этой ступени развития люди явно предпочли уйти, чтобы найти опору в жизни, каждый в поисках собственного счастья.

Чагатаев вздохнул и улыбнулся: он ведь хотел из своего одного небольшого сердца, из тесного ума и воодушевления создать здесь впервые истинную жизнь на краю Сары Камыша, адова дна древнего мира. Но самим людям виднее, как им лучше быть. Достаточно, что он помог им остаться живыми, и пусть они счастья достигнут за горизонтом… (С. 514).

Ни вместе, ни под предводительством спасителя не могут эти люди найти своего счастья. Чагатаев возвращается в Москву, чтобы тоже заняться устройством своей судьбы: проект коллективной жизни отступает перед жизнью индивидуальной. Таков рассказ, вначале предназначенный Платоновым для печати. Никоим образом он не мог соответствовать духу времени. Его вторая редакция, которая несомненно претерпела изменения под давлением издателей, разворачивает сюжет в сторону восхвалений коллективной жизни. Непосредственно после изображения краха был добавлен длинный эпизод. Чагатаев через некоторое время вновь возвращается в построенную им деревню, которую покинул народ «джан»; там он снова встречает беглецов. После периода самостоятельной жизни народ, сильный и благополучный, его мужчины, женщины и стада, вернулся в свою деревню в твердом намерении коллективно строить свою жизнь. Казалось, новая концовка рассказа с оптимистическим утверждением коллективной жизни несомненно более способствовала его публикации. Однако изображение невиданного колхоза, где богатства льются из непонятных источников, где, как по волшебству, слепые прозревают, а старики вновь обретают молодость, окрашено тонкой иронией. Как часто бывает у Платонова, она придает такому разрешению конфликта характер бурлеска, который лишь маскирует незавершенность повести.

Другое воздействие, вызываемое чтением рассказа, касается взгляда на человеческие слабости. Как следует показывать читателю то, что невыносимо для всех? Как держать себя, открыв, подобно Чагатаеву, ужасающую нищету своего народа? Некоторые действительные и фиктивные путешествия могут открыть то, что видеть не хочется: невыносимый вид униженного перед всеми человека, оказавшегося на грани человеческого и не имеющего воли вернуться к жизни. Таков взгляд на лагерь, на изможденных живых мертвецов, на сошедших с ума, на обессилевших, на людей, которые должны жить в аду. Если наблюдатель при виде всего этого не верит, что может сотворить чудо, он теряет почву под ногами и веру в то, что сможет избежать подобной судьбы. Он едва ли надеется не быть вовлеченным в процесс обезличивания, обесчеловечивания. Так говорится в лагерной литературе Бруно Беттельхайма и Примо Леви при описании «Muselm?nner», на которых лучше не смотреть вовсе, чтобы избежать ужасного, смертельного заражения. Наблюдатель отворачивается под воздействием страха, чтобы сохранить собственную жизнь, — или же, если хочет любой ценой подчинить другого, он должен утверждать право своего существа и своей веры. Как это делал злой «спаситель» народа «джан» Нур-Мухаммед. Как это на свой лад делали писатели из бригады Беломорканала и все остальные, которые действительно не отворачивались, но решали спастись лицемерными признаниями или дачей ложных показаний. Это могло послужить девизом коллективной книги о строительстве Беломорканала. Образом Чагадаева Платонов, со своей стороны, утверждает позицию свидетеля в литературе — свидетеля в том сильном и ужасном смысле, который придал этому слову XX век. Возможно, это оправдывает ожесточенную борьбу писателя против всех и со всеми за публикацию своих произведений. Он не мог смириться с молчанием литературы, написанной «в стол», считал, что свидетельствовать должно слово, возвращенное тому, у кого оно было отнято, ибо слово неделегируемо.

Чтобы продемонстрировать бесчеловечность, Платонов обращается к приему, который позволяет как читателю, так и его героям не отворачиваться от происходящего, но смотреть без принуждения. При этом в текстах Платонова видение — это не просто зрительная фиксация, подобная фотографии: оно отмечено эмоциональным участием и поэзией. Образы возникают и организуются с помощью взятых из видений метафорических деталей и смещений. Так, распад просматривается через изображение случайных предметов: булыжник, тряпка, чертополох, умирающее животное. Что касается людей, то их раны показываются не более отчетливо, чем их лица. Бесцветные или отсутствующие глаза, фактура портрета с расплывчатыми чертами и тончайшими подробностями напоминают Альберто Джакометти. Цвета не называются. Присутствие серого цвета опосредованно, но он остается рассеянным и более передается через услышанное, нежели увиденное. Или даже через то, что совсем не слышно: человеческий язык распадается, по большей части сводится к бормотанию и ропоту или же к бессмысленным словам. Кажется, лишь ветер говорит устами мертвеца, чей череп Чагатаев нашел в развалинах: «Он умер и теперь открыл рот, в котором говорили теперь что-то ветер и песок» (С. 484).

Говорящий ветер является вождем — «всеобщей ведущей силой»: он гонит чертополох, за ним следуют овцы, за которыми, в свою очередь, идут люди. Ветер одновременно занимает место вождя и всеобщего дискурса: пугающее видение заброшенности превращается в грандиозное и кричащее изображение абсурда. Оно берет силу из видения мира, определяющегося в основном тонкой игрой соотношения деталей и абстракции. Мир становится своего рода нескончаемым наброском, вновь создаваемым нагромождением обломков и звуков реальности. Абстракция, выразительная сила случайно выбранных деталей и движений образуют тот прием, благодаря которому Платонов делает ад читаемым. И это чтение воздействует тем сильнее, чем более опирается на силу воображения читателей; глубоко потрясая, оно тем не менее оказывает гуманистическое воздействие.