ЭПОХА ЛИРИКИ И ЛИРИКОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Теперь вопрос следует поставить так: почему первая и величайшая поэтесса античности творила именно в архаическую эпоху истории Древней Греции (а эпоха эта, напомним, датируется VIII–VI веками до н. э.)? И тут перед нами — тоже не случайность, а закономерность.

Именно в архаическую эпоху у эллинов появляется литература. По той простой причине, что именно тогда у них впервые возникает алфавитная письменность (самая ранняя древнегреческая надпись датируется рубежом IX–VIII веков до н. э.[73]). А пока нет письменности — по вполне понятным причинам нет и литературы, а есть только устное народное творчество, фольклор.

Литература органично вырастает из фольклора. С этим обстоятельством, вне всякого сомнения, связан тот факт, что первые литературные памятники — это памятники поэзии. Да и на протяжении почти всей архаической эпохи поэтические жанры всецело доминируют в сфере словесности. Только в период поздней архаики у греков начинает появляться первая проза: юридическая (тексты древнейших законов), философская (трактаты самых ранних из досократиков), протоисторическая (сочинения мифографов и генеалогов). Но от этой прозы дошли настолько жалкие остатки, что их подчас невозможно полноценно анализировать. И, как бы то ни было, годы, в которые жила Сапфо, — это совершенно точно годы, когда не было еще литературной прозы.

Полагаем, что данный феномен характерен для всех или почти всех цивилизаций, когда-либо существовавших в истории (во всяком случае, для цивилизаций «первичных», а не «вторичных», то есть возникавших на периферии более крупных и под их определяющим влиянием). Задумаемся: шумеро-аккадский «Эпос о Гильгамеше» и индоарийские «Веды», англосаксонский «Беовульф» и скандинавская «Старшая Эдда», французская «Песнь о Роланде» и былины о богатырях Киевской Руси — всё это памятники поэзии, отнюдь не прозы: Примеры можно было бы множить и множить…

Причина же этого заключается именно в том, что, повторим, литература вырастает из фольклора. А в области фольклора, несомненно, главным, ведущим жанром является песня — прообраз любой поэзии. Были у тех же греков (как и у всех народов), несомненно, и не-песенные фольклорные произведения — сказки, загадки, пословицы, да отчасти и мифы можно отнести к той же категории (хотя нередко они подавались в стихотворной форме).

Но в самом начале песенный жанр безусловно главенствовал. Песня, вообще говоря, играла огромную роль в культуре древнейших обществ; именно она-то и была колыбелью литературы как таковой. Главным элементом песни, как известно, является ритм; с помощью ритма человек, как мог, упорядочивал хаос повседневной жизни, превращал его в стройный, организованный мир (космос, как выражались греки).

В Элладе, как и где угодно, песен было бесчисленное количество, и они отличались чрезвычайным разнообразием. Всё зависело от исполнителей и от ситуации. Свои песни были у работающих, свои — у воинов, свои — у детей… Особенно много было культовых, обрядовых песен, исполнявшихся в разные моменты религиозной жизни общества. На свадебной процессии пелся гименей, или эпиталамий (выше уже цитировался один эпиталамий, сочиненный Сапфо, в дальнейшем мы познакомимся с некоторыми другими), на похоронах — трен (плач). К божествам обращались с особыми песнопениями — гимнами. Специальные песни существовали для различных празднеств календарного цикла (таких как праздники сбора урожая, выжимания винограда или, скажем, наступления весны).

Из песен-то и родилась литературная поэзия как таковая; далее мы увидим, что она еще долго после своего появления большей частью не читалась вслух (и уж тем более «про себя»). Техникой чтения «про себя», то есть чисто глазами, без участия голоса, античные греки вообще не пользовались[74], как ни парадоксально для нас может это прозвучать. Обычно читали, собравшись группой: кто-нибудь один из ее состава брал на себя роль чтеца и, держа в руках папирусный свиток (именно такую форму имели тогда книги), оглашал его содержание, а остальные слушали. По мере того как чтец уставал, его могли сменять другие. Но даже если эллин читал «наедине с собой» — то всё равно, как правило, читал вслух.

Так поступали с прозой. Стихи же, повторим, в принципе не читали, не декламировали, а именно пели — под аккомпанемент какого-нибудь музыкального инструмента. В некоторых случаях — как бы полупели, то есть плавно и мерно, речитативом выговаривали стихотворение — слово за словом, строку за строкой. Но уж Сапфо-то, как представительница мелики (то есть песенной лирики; подробнее об особенностях этого жанра будет рассказано ниже), совершенно точно представляла свои произведения слушателям (в основном, конечно, слушательницам) посредством пения. Собственно, то, что мы называем стихами Сапфо, это, если выражаться максимально верно, песни Сапфо (за редкими исключениями).

Кстати, выше уже цитировалось несколько памятников древнегреческой поэзии. И внимательный читатель, вероятно, обратил внимание на интересный нюанс: в них не встречается рифма! Это не случайность; не то чтобы мы до сих пор выбирали какие-то исключения. Это норма: поэты античности действительно не обращались в своем творчестве к рифме.

Вот и опять вещь, для человека нашего времени совершенно непривычная и едва ли не абсурдная. Мы-то считаем само собой разумеющимся, что именно рифмой, а не чем-то иным, поэзия отличается от всего остального. А «всё остальное» — это проза (в том числе и наша повседневная речь; вспомним удивление заглавного героя мольеровской комедии «Мещанин во дворянстве», от кого-то узнавшего, что он… говорит прозой).

Не удержимся от того, чтобы процитировать Владимира Маяковского. Он отнюдь не принадлежит к числу любимых литераторов автора этих строк, но в «Разговоре с фининспектором о поэзии» дал довольно чеканные формулировки:

Вам,

              конечно, известно явление рифмы.

Скажем,

             строчка

                       окончилась словом

                                                             «отца»,

и тогда

             через строчку,

                                       слога повторив, мы

                ставим

                         какое-нибудь:

                                                 ламцадрица-ца?.

Говоря по-вашему,

                                 рифма —

                                                 вексель.

Учесть через строчку! —

                                     вот распоряжение.

И ищешь

             мелочишку суффиксов и флексий

в пустующей кассе

                            склонений

                                            и спряжений…

Говоря по-нашему,

                                 рифма —

                                                 бочка.

Бочка с динамитом.

                              Строчка —

                                                  фитиль.

Строка додымит,

                         Взрывается строчка, —

и город

              на воздух

                                строфой летит[75].

Одним словом, для нас поэзия и рифма неразрывно связаны. Бывают, конечно, «белые», нерифмованные стихи. Но они и воспринимаются как необычное и именно поэтому интересное исключение. А вот поэты Древней Греции и Рима обходились без рифмы.

Иной раз приходится даже слышать, что-де античность не знала рифмы, еще не изобрела ее. Это не так. Феномен рифмы — то есть, собственно, созвучные окончания определенных отрезков литературной речи — был вполне известен эллинским писателям и читателям (его называли гомеотелевт, что и означает «схожее окончание»). Но, что интересно, применялся он не в поэзии, а в прозе, особенно ораторской. Снова совершенно чуждый нашему времени факт: рифмованная проза казалась бы нашему уху совершенно неестественной. А стихотворцам, как ни странно, рифма казалась каким-то чересчур «приниженным», что ли, приемом, не гармонирующим с задачами высокой поэзии.

И античное поэтическое искусство, соответственно, зиждилось не на рифме, а на ритме — на разнообразных сочетаниях стихотворных размеров (или, как их тогда называли, метров)[76]. Что такое стихотворный размер — всякий понимает, это «проходится» еще в средней школе на уроках литературы. В современной поэзии размеров пять: ямб, хорей (двусложные), дактиль, амфибрахий, анапест (трехсложные). Названия всех пяти — древнегреческие по происхождению, порой поддающиеся буквальному переводу. Например, дактиль (ударный слог, за ним два безударных, скажем, о?-зе-ро) — «палец» (посмотрите на указательный палец своей левой руки и увидите: первая фаланга длинная, вторая и третья — короче). Амфибрахий (безударный слог, ударный, вновь безударный, скажем, хо-ро?-ший) — «обоюдократкий» (то есть краткие слоги окружают долгий).

«Краткий», «долгий» — здесь неспроста звучат эти слова. Если при классификации нынешних стихотворных размеров исходят из противопоставления ударных и безударных слогов, то в античности принималось во внимание не это, а слоги долгие и краткие. Дело в том, что и у древних греков, и у римлян гласные звуки различались по долготе/краткости, что не совпадало с ударной или безударной позицией. Нам, говорящим по-русски, это совсем уж трудно понять, а вот англоязычный читатель понял бы без проблем: в английском гласные тоже бывают долгими и краткими.

Итак, все пять ныне употребляющихся стихотворных размеров имеют древнегреческое происхождение, что ясно уже из их названий. Но в античности количество размеров было многократно бо?льшим. Многие из них просто не могут быть адекватно воспроизведены в русском переводе. Простейший пример — спондей, метр, состоящий из двух долгих слогов. По логике, переводиться спондей должен двумя ударными слогами подряд. Однако в современной языковой практике такое случается редко; а главное — два ударных слога подряд наше ухо не воспримет как стихотворный размер.

Вернемся к вопросу о происхождении античной поэзии из песенного фольклора. Из его обширного круга наибольшую будущность имели эпические песни, повествовавшие о славных деяниях великих героев легендарного прошлого. Эти песни исполняли на пирах аристократов аэды — странствующие певцы-сказители. О них многое сообщает нам Гомер, — а он ведь и сам был аэдом, стало быть, знал, о чем рассказывает. В его изображении аэды — почтенные седые старцы, часто слепые (считалось, что слепота способствует поэтическому вдохновению), под аккомпанемент лиры услаждающие присутствующих своими песнопениями. Вот, например, описанный Гомером аэд Демодок:

Муза его при рождении злом и добром одарила:

Очи затмила его, даровала за то сладкопенье.

Стул среброкованый подал певцу Понтоной, и на нем он

Сел пред гостями, спиной прислоняся к колонне высокой.

Лиру слепца на гвозде над его головою повесив,

К ней прикоснуться рукою ему — чтоб ее мог найти он —

Дал Понтоной, и корзину с едою принес, и подвинул

Стол и вина приготовил, чтоб пил он, когда пожелает…

Муза внушила певцу возгласить о вождях знаменитых,

Выбрав из песни, в то время везде до небес возносимой,

Повесть о храбром Ахилле и мудром царе Одиссее…

(Гомер. Одиссея. VIII. 63 слл.)

Кстати, на примере процитированного отрывка легко увидеть, что представлял собой стихотворный размер, всегда употреблявшийся греками именно в эпической поэзии, — гекзаметр. Он состоял из шести стоп: первые пять — дактили, шестая — хорей (трохей). Притом каждая из этих стоп могла заменяться спондеем. Гекзаметр — величавый, торжественный размер; его длинные строки мерно, плавно сменяют друг друга, подобно набегающим одна за другой волнам морского прибоя…

Каждый аэд хранил в памяти огромное количество песен о героях. При этом сказители, конечно, импровизировали[77]; поэтому даже одна и та же песня всякий раз звучала несколько по-иному. В сущности, процесс исполнения в какой-то степени совпадал с процессом сочинения, как всегда и бывает во времена устного народного творчества, когда нет еще записанных, то есть зафиксированных в окончательной и неизменной форме, текстов литературных сочинений.

Со временем отдельные песни о героях начали связываться в циклы, а циклы — в большие эпические поэмы. «Илиада» и «Одиссея» Гомера — время их создания относят к VIII веку до н. э. — были, возможно, первыми среди таких поэм. И уж во всяком случае лучшими, а также и самыми знаменитыми. Но существовали и другие произведения аналогичного жанра. Как раз в это время появилась алфавитная письменность, и гомеровские поэмы, судя по всему, были сразу же записаны, превратившись, таким образом, из факта фольклора в факт литературы, древнейшими литературными памятниками в истории Европы.

Темы свои героический эпос черпал исключительно из мифов. Так, сюжеты «Илиады» и «Одиссеи» взяты из мифологического цикла о Троянской войне. Существовала и другая разновидность эпоса, возникшая, похоже, несколько позже. Это — эпос дидактический (поучительный), сформировавшийся на основе пословиц и прочих афоризмов житейской мудрости. Его крупнейшим представителем был поэт Гесиод, живший на рубеже VIII–VII веков до н. э. Именно его надлежит считать первой твердо установленной личностью в истории греческой литературы. В отличие от полулегендарного Гомера, о котором не известно ровно ничего (в античности, как известно, семь городов спорили о том, в каком из них он родился, а ныне ученые спорят о том, существовал ли такой человек вообще, написаны ли «Илиада» и «Одиссея» одним лицом или разными, и т. п.[78]), о биографии Гесиода мы кое-что знаем. Он был зажиточным крестьянином из области Беотии, а на досуге занимался сочинением стихов.

Поэмы Гесиода по размеру намного меньше гомеровских. Особенно прославились его «Труды и дни» — произведение, представляющее собой стихотворный кодекс нравственных правил и хозяйственных наставлений земледельцу. Если «мир Гомера» — это мир героев-аристократов, чья жизнь состоит из кровавых битв, пиров, атлетических состязаний, то «мир Гесиода» совсем иной: перед нами картины мирной сельской жизни. Мирной, но отнюдь не благостной: жизнь эллинского крестьянина, наполненная постоянным тяжким трудом, была в какой-то степени борьбой за выживание.

Но об эпосе мы в этой книге подробно говорить не будем: ведь не в этом жанре писала Сапфо. По мере того как мы приближаемся к ее временам, вырисовывается важное и интересное обстоятельство. Если на протяжении первой половины архаической эпохи эпос решительно и, можно сказать, безраздельно преобладал в области поэзии, то примерно с середины VII века до н. э. ситуация радикально изменилась. Эпос не то чтобы исчез, но резко отодвинулся на второй план, а на первый выдвинулась лирика, как раз тогда впервые появившаяся. Не случайно видный специалист по античной истории и литературе Э. Берн назвал свою книгу, посвященную второй половине эпохи архаики, «Лирический век Греции»[79].

* * *

В чем принципиальные различия между поэзией эпической и лирической? Главное даже не в том, что первая предполагает произведения достаточно крупного размера, поэмы, а вторая — в основном небольшие стихотворения.

Эпос, особенно героический, повествователен и, так сказать, объективен. Иными словами, автор эпического сочинения как бы отстранен от описываемых им событий, изображает их «со стороны». В поэмах Гомера мы не найдем самого Гомера, его личности. А в лирике, наоборот, авторское «я» — на первом месте. Творчество лирических поэтов в несравненно большей степени допускает и даже предполагает проявление индивидуальных чувств, суждений, устремлений… Соответственно, куда больше у них и субъективизма. Сюжет же, то есть повествовательный элемент, как раз совершенно не обязателен (хотя и вполне возможен).

Вне всякого сомнения, переход от эпоса к лирике напрямую связан с развитием личностного самосознания по мере эволюции общества и цивилизации. Но одним лишь этим всё не объяснить: уж слишком стремительной была перемена, в результате которой VII–VI века до н. э. стали временем наивысшего расцвета древнегреческой лирики вообще.

Здесь, думается нам, сыграло определенную роль еще и такое обстоятельство, как ярко выраженный аристократический характер эллинского полиса архаической эпохи. Причем аристократизм этот чем дальше, тем больше нарастал и к концу периода достиг, пожалуй, своего апогея. Если вдуматься, лирическая поэзия — жанр аристократичный по определению, очень тонкий как по форме, так и по содержанию. Произведения такого рода не назовешь общедоступными; их создают «избранные» и «для избранных». Не случайно, наверное, что величайшие мастера русской лирики «золотого» XIX века все как один принадлежали к знатной элите. Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Фет… Даже и Некрасов был дворянином, а не разночинцем.

Ровно то же самое, — полагаем, даже в большей степени — можно сказать о лириках греческой архаики. Практически все их крупнейшие представители — аристократы. Это, кстати, отличает их от предшественников — аэдов «эпического» века. Те знатью не являлись. О Гесиоде-крестьянине мы уже знаем; относительно Гомера судить труднее, но нет ровно никаких свидетельств в пользу того, что «великий слепец» (если его вообще можно считать реальной личностью — о спорах по этому вопросу уже упоминалось) обладал знатным происхождением. Да и трудно представить, чтобы аристократ пошел в рубище и с лирой «по градам и весям» добывать себе на хлеб насущный песнями о героях…

Сообщается, правда, об эпическом поэте Евмеле из Коринфа (жившем в VIII веке до н. э.), который вроде бы происходил из знатнейшего рода Бакхиадов. Даже если это так (о Евмеле чрезвычайно мало сведений, сочинения его не сохранились[80]), — все-таки исключения ведь не отменяют правило. У архаических аристократов имелось немало более свойственных им занятий: те же войны, пиры, состязания… И конечно же политика.

Многие из великих лириков Эллады, кстати, были видными политиками, принимали активное участие в государственной жизни, а на сочинение и чтение стихов смотрели как на форму времяпрепровождения на досуге, не более того. В высшей степени характерно, что лирическая поэзия архаической эпохи (во всяком случае, многие ее формы) была теснейшим образом связана с феноменом симпосия.

В начале книги уже пояснялось, что симпосиями назывались веселые дружеские пирушки. Если говорить совсем уж точно, симпосий был отделен от пира как такового (то есть от принятия пищи), следовал за ним. После того как хозяин с гостями заканчивали есть (а ели, возлежа на ложах, — такой был у греков обычай), рабы уносили столы с остатками пиршества, а затем сервировали новые, причем на сей раз только вином и посудой для его употребления. Присутствовавшие тем временем молились богам (прежде всего Дионису, поскольку теперь предстояло приступать именно к его «плодам»), а затем возвращались на свои места, и начиналась, так сказать, вторая часть мероприятия, по отношению к которой первая — собственно ужин — фактически становилась неким предварением.

Вот как рассказывает об этом обычае Платон, описывая дружескую встречу нескольких афинских аристократов (в числе которых был Сократ) дома у драматурга Агафона. Последний накануне одержал победу на театральных состязаниях и по этому поводу праздновал с друзьями вот уже второй день подряд.

«После того как… все поужинали, они совершили возлияние, спели хвалу богу, исполнили всё, что полагается, и приступили к вину. И тут Павсаний (один из гостей. — И. С.) повел такую речь.

— Хорошо бы нам, друзья, — сказал он, — не напиваться допьяна. Я, откровенно говоря, чувствую себя после вчерашней попойки довольно скверно, и мне нужна некоторая передышка, как, впрочем, по-моему, и большинству из вас: вы ведь тоже вчера в этом участвовали; подумайте же, как бы нам пить поумереннее…

Все сошлись на том, чтобы на сегодняшнем пиру допьяна не напиваться, а пить просто так, для своего удовольствия.

— Итак, — сказал Эриксимах (еще один из участников симпосия, врач. — И. С.), — раз уж решено, чтобы каждый пил сколько захочет, без всякого принуждения, я предлагаю отпустить эту только что вошедшую к нам флейтистку, — пускай играет для себя самой или, если ей угодно, для женщин во внутренних покоях дома, а мы посвятим сегодняшнюю нашу встречу беседе» (Платон. Пир. 176 а — е).

И собравшиеся начинают знаменитый, глубоко философский разговор о любви — тот самый, который и составляет главное содержание диалога Платона «Пир», одного из самых утонченных шедевров древнегреческой мысли. Отметим, кстати, что, хотя в русских переводах это произведение обычно озаглавливается «Пир», в оригинале его название — именно «Симпосий». А это, как мы видели, не вполне одно и то же.

В приведенной цитате бросается в глаза интересная особенность: если рассуждать «от противного», то получается, что обычно-то на симпосиях как раз крепко напивались. Если в обычных условиях эллины, как известно, пили вино, разбавленное водой (для этой операции служили особые сосуды — крате?ры) в пропорции примерно 1:3 или 1:2, что делало получающийся напиток совсем слабоалкогольным, то для праздничной обстановки симпосия могли делать исключение: вино разливалось по киликам (кубкам, или чашам для питья) чистым.

Думаем, нелишним будет также пояснить смысл выражения «совершили возлияние», употребленного Платоном. Дело в том, что к нашим дням оно полностью изменило свое значение, и ныне, когда говорят «совершить возлияние», фактически употребляют эвфемистическую метафору глагола «выпить» (понятно, чего выпить). Отнюдь не так было в античности. В тогдашнем понимании возлияние — одна из форм почитания богов, подвид жертвоприношения. Но если в процессе обычных жертвоприношений закалывался домашний скот и его мясо сжигалось на очаге, то при возлияниях пользовались различными жидкостями. В огонь очага лили вино, мед, молоко… В данном случае, очевидно, вино, поскольку, судя по всему, возлияние совершалось в честь Диониса.

Вернемся к общему содержанию симпосия. Разумеется, тот, который описывает Платон, представляет собой исключения: в пиршественной зале собрались интеллектуалы, охотно готовые порассуждать о самых высоких материях. В норме же, конечно, на симпосиях звучали не столько философские споры, сколько музыка и песни (вспомним о приглашенной флейтистке, которую отпускают — но только ради особого случая). Вот тут-то и наступало самое подходящее время для поэзии, которая, как мы уже знаем, была неразрывно связана с пением.

Как бы то ни было, симпосий являлся для греческих аристократов (а он был востребован почти исключительно именно в знатных слоях общества) важнейшей формой досуга, культурного общения. Именно культурного! Он нимало не напоминал привычные нам буйные попойки, завершающиеся нередко невменяемым состоянием гостей, ссорами, драками или, как говорится, «лицом в салате». Эллины, народ с колоссальным чувством меры, проявляли это чувство даже и в самом питии. Вот блестящее описание симпосия, сделанное поэтом-лириком и философом Ксенофаном (VI век до н. э.):

Чист ныне пол, и руки у всех, и килики чисты.

                    Кто возлагает венки свитые всем вкруг чела,

Кто благовонное миро протягивает в фиале,

                    Доверху полный кратер с увеселеньем стоит.

Есть и еще наготове вино — отказа не будет —

                    В амфорах, сладко оно, благоухает цветком.

А посредине ладан святой аромат источает,

                    Есть наготове вода — хладна, сладка и чиста…

Жертвенник, весь утопая в цветах, стоит посредине,

                    Пеньем охвачен весь дом и ликованьем гостей.

Надобно бога сперва воспеть благомысленным мужам

                    В благоговейных словах и непорочных речах,

А возлиянье свершив и молитву, да правду возможем,

                    А не грехи совершать — так-то ведь легче оно —

Можно и выпить, но столько, чтоб, выпив, самим воротиться

                    Без провожатых домой, коли не очень-то стар.

Тот из мужей достохвален, кто, выпив, являет благое:

                    Трезвую память свою и к совершенству порыв.

Не воспевать сражений титанов или гигантов,

                    Иль кентавров — сии выдумки прежних времен —

Или свирепые распри, в которых вовсе нет проку,

                    Но о богах всегда добру заботу иметь.

(Ксенофан. фр. В 1 Diels — Kranz)

Многое пелось, говорилось, рассказывалось на симпосиях. В числе прочего делалась на них и политика. Алкей — земляк, современник и, несомненно, знакомый Сапфо — обсуждал с сотоварищами свои заговоры, направленные на государственный переворот, именно на таких вот дружеских пирушках. А в какие игры там играли! Например в коттаб: нужно было вином из своего килика как можно точнее плеснуть в какую-нибудь мишень. «Вином? Плескать? Вместо того чтобы выпить его?!» — гневно восстанут многие суровые жители России (все же мы помним реплику героя Юрия Никулина в «Операции “Ы”»: «Разбить? Поллитру? Да я тебя…»). Но Греция была на редкость богата виноградом…

О симпосиях можно было бы рассказывать долго и интересно[81], но мы не будем этого делать. По той простой причине, что к нашей героине они ровно никакого отношения не имели. На симпосии собирались мужчины — граждане того или иного полиса, — и уж жен своих с собой они точно не звали. Мини-копия полиса, «мужской клуб»… Если не считать, конечно, пресловутых флейтисток и танцовщиц. Сапфо к таковым не относилась; соответственно, она на симпосиях не присутствовала и стихов для них не писала.

Вернемся к лирике. В классическую эпоху (V–IV века до н. э.), которая пришла на смену архаической, лирика постепенно сошла на нет, повторив судьбу эпоса. А почему? Классическая эпоха характеризовалась решительной демократизацией политической жизни в большинстве полисов. На первое место в Греции выдвинулась афинская демократия — самая радикальная из всех, какие только можно представить для античных условий[82]. Афины и в культурной сфере начали диктовать всем свою моду.

И на смену лирике пришла возникшая в Афинах драма — жанр воистину общенародный. Афинский театр вмещал до 17 тысяч зрителей; потом появились театры и побольше. Тут уж были не посиделки небольших групп аристократов, на которых автор стихов мог в этих своих стихах позволить себе изрядную толику личного и даже интимного; тут автор-драматург был просто обязан возвещать зрителям (посредством актеров, которых сам же он, как правило, и обучил, выступая в качестве режиссера) некие вечные истины, понятные каждому. Так и делалось.

* * *

Получается, что лирика у греков — посередине между эпосом и драмой (в хронологическом плане). Но какой блистательной была ее судьба! За короткий промежуток времени в поэзии появилось целое созвездие воистину крупных имен. Основные из этих авторов обязательно должны быть нами упомянуты и охарактеризованы. Во-первых, потому, что это подлинный «круг Сапфо»; нам не будет полностью ясна историко-культурная роль великой поэтессы, если мы не будем представлять — хотя бы в первом приближении — тот фон, на котором она работала.

Во-вторых, сказать о великих лириках нужно и потому, что им не повезло, и они, как ни прискорбно, ныне малоизвестны. Если эпика Гомера знают все, то о лириках Архилохе или Анакреонте слышала лишь какая-то часть читателей этой книги. А уж если мы назовем Алкмана или Симонида — то эти имена и вовсе окажутся знакомыми, опасаемся, только специалистам. А при всём том это — великие имена, не уступающие по своему масштабу Петрарке или Гёте, Пушкину или Тютчеву…

Главная причина малой известности архаических греческих лирических поэтов — чрезвычайно плохая сохранность их сочинений. Основным писчим материалом в Древней Греции был папирус, привозившийся из Египта. Папирус изготовлялся из стеблей одноименного растения. Стебли разрезались на тонкие полосы, которые складывались между собой и склеивались. Папирусные книги имели форму свитков. Во II веке до н. э. в связи с дороговизной папируса был изобретен второй важный материал для письма — пергамент (особым образом обработанная телячья кожа); тогда же появилась и современная форма книги (с обложкой, страницами, которые можно перелистывать, и т. п.) — кодекс.

Конечно, писали греки и на более прочных материалах. Надписи высекались на каменных плитах, процарапывались на глиняных черепках, отчеканивались на монетах. Большое количество таких надписей найдено по всему Средиземноморью и за его пределами. Но почти все они по понятным причинам очень кратки; в основном это документы — законы, договоры, надгробные эпитафии и т. п. Философский трактат или сборник стихотворений на мраморе не особо-то выбьешь.

И папирус, и пергамент куда долговечнее нашей бумаги (от бумажных книг, которые мы ныне пользуемся, через две тысячи лет не останется и трухи), но неумолимое время не пощадило и их. Подавляющее большинство античных свитков и кодексов безвозвратно погибло. Лишь в долине Нила время от времени археологи обнаруживают в ходе раскопок обрывки папирусов — не только с древнеегипетскими, но и с греческими письменами. Порой среди этих бесценных находок мелькнет и клочок, на котором удается прочесть несколько строк из стихотворения того или иного лирика.

Но это, конечно, исключения. В основном же те произведения эллинских авторов, которыми располагает современная наука, сохранились только благодаря тому, что их переписывали любители словесности уже в послеантичное время, в основном в Византии — средневековой греческой державе. Соответственно, эти памятники дошли до нас не в оригиналах, а в более поздних (то есть датирующихся именно Средними веками) копиях. И мы должны быть благодарны византийским эрудитам, зараженным страстной любовью к своему прошлому, к его культурному наследию и не желавшим, чтобы оно «кануло в Лету»[83]. И ради этого трудившихся, трудившихся в скрипториях…

Среди таких энтузиастов имелись как светские, так и духовные лица. Вторых, пожалуй, было больше: в монастырских условиях легче создать мастерскую переписчиков. Особо следует отметить деятельность Фотия, патриарха Константинопольского (IX век)[84] — человека непревзойденных для своего времени образованности и интеллекта, одной из центральных фигур культурной истории Византии. В частности, по его инициативе в Константинополе был организован первый в Европе университет; сам же патриарх и стал первым главой этого заведения.

Фотий, коль скоро уж о нем зашла речь, играл выдающуюся роль также и в религиозно-политической жизни своего бурного и напряженного времени. Его стараниям следует приписать такие события церковной истории, как принятие христианства болгарами, миссия Константина (Кирилла) и Мефодия в Моравию, плодами которой стали создание славянской азбуки — кириллицы и перевод Библии на старославянский язык. При Фотии имело место первое открытое проявление раскола между Римом и Константинополем по вопросам догматическим (filioque) и каноническим (проблема первенства римского папы), что через пару столетий привело к окончательному разделению христианства на католицизм и православие. Соответственно, отношение к деятельности Фотия в последующие эпохи было крайне неоднозначным. Православной церковью он был канонизирован, в то время как католики считают его злостным еретиком и схизматиком.

Фотий — во всех отношениях очень яркая личность — проявлял значительную независимость, даже неуступчивость по отношению к светским властям. Из-за этого византийские императоры то отрешали его от сана и отправляли в заточение в монастырь, то опять возвращали на пост патриарха — все-таки без человека такого масштаба трудно было обойтись. Нам же Фотий интересен в первую очередь как беззаветный книголюб, не мысливший своей жизни без постоянного чтения. При своем университете он собрал огромную библиотеку. И, более того, самолично (впрочем, наверное, все-таки при участии помощников) составил ее, как теперь выражаются, «аннотированный каталог». То есть такой, в котором присутствуют не только названия книг, но и для каждой — краткое изложение содержания. Этот монументальный труд (он так и называется «Библиотека») сохранился до наших дней. Увы, имя Сапфо в нем упоминается всего лишь два раза, до и то мимоходом. Чувствуется, не слишком интересовала патриарха великая лесбосская поэтесса.

Последнее суждение, впрочем, относится не только к Фотию и не только к Сапфо. Византийские копиисты и в целом крайне мало обращались к наследию архаических лириков. Они охотно переписывали сочинения философов, ученых, ораторов. Благодаря их усилиям мы и теперь можем читать все произведения Платона и значительную часть трудов Аристотеля, трактаты «отца истории» Геродота и его «наследника» Фукидида, знакомиться с плодами изысканий «отца медицины» Гиппократа и с десятками речей выдающихся мастеров красноречия — Демосфена, Лисия, Исократа и др. Переписывали, конечно, поэмы Гомера, поскольку великий старец греками-византийцами, точно так же как и греками античными, воспринимался как «наше всё».

А вот лирические поэты как-то выпали из сферы их внимания. В результате из сочинений этих авторов (будь то та же Сапфо, ее земляк Алкей или даже «основатель лирики» Архилох) на сегодняшний день известны не целые сборники произведений, а лишь разрозненные фрагменты. Откуда такие фрагменты берутся, ярко и образно рассказал М. Л. Гаспаров[85]. Говоря кратко, это — цитаты из интересующих нас авторов, сделанные авторами более поздними, но тоже античными (или византийскими), то есть обладавшими еще полными текстами сборников архаических стихотворцев.

Гаспаров приводит остроумный пример: представим себе, что по какой-нибудь причине в мире полностью пропали все издания сочинений Пушкина. Означает ли это, что бы остались бы без Пушкина вовсе? Нет, поскольку из учебников, хрестоматий, антологий и всяческих других книг нам удалось бы извлечь изрядную долю его литературного наследия — именно потому, что есть (и всегда был) обычай цитировать автора, о котором рассказываешь, приводить — иллюстрации ради — выдержки из его произведений. Причем отрывки, как правило, лучшие, самые характерные и выразительные.

Таким-то вот образом до нас и дошли отрывки лириков эпохи архаики, в том числе и Сапфо. Был и другой путь: через упоминавшиеся выше находки папирусов. Но папирусные фрагменты в подавляющем большинстве случаев гораздо хуже по сохранности; порядком поврежденные из-за многовекового пребывания под землей свитки древнего писчего материала содержат многочисленные лакуны, то есть испорченные (банально порванные) места, порой не подлежащие надежному восстановлению.

Почему византийские переписчики оставили «за бортом» своей работы раннюю греческую лирическую поэзию? Можно догадываться, что она, видимо, мало что им говорила. Лирика (во всяком случае, во многих своих жанрах) — достаточно злободневный род литературы. Эпос — он, как говорится, навсегда. В нем трактуются настолько вечные темы, что они еще долго и долго будут отдаваться отзвуком, даже среди совсем иных народов в совсем иные эпохи… И в XX, и в XXI веке отнюдь не забыли об осаде Трои или о странствиях Одиссея. Фильмы, снятые на эти сюжеты, ожидаемо получают хорошие кассовые сборы. Или вот хотя бы такой пример: военная операция, несколько лет назад ведшаяся рядом западных стран во главе с США против ливийского лидера Муамара Каддафи, носила официальное название «Одиссея. Рассвет». Романтично… Конечно, каждому, кто хоть что-то читал, сразу вспомнится гомеровское: «Встала из мрака златая с перстами пурпурными Эос…» Правда, натовская Эос в своих пурпурных перстах держала бомбы, но это — вопрос отдельный, которого мы здесь не касаемся.

Уже античная драма в меньшей степени, нежели античный эпос, обладает этими чертами некой «всеобщности», «всечеловечности». Но — все-таки обладает. Она тоже, пусть при некотором усилии, позволяет человеку нашего времени вдохнуть полной грудью пресловутый «ветер времен». Автор этих строк не может удержаться от того, чтобы привести здесь собственное стихотворение, посвященное «отцу трагедии»:

Эсхил

Над земною разверзнутой твердью,

Над тревожною дремой могил,

Над судьбою, над жизнью и смертью

Торжествует кудесник-Эсхил.

Так возвышенно-косноязычен

Этих ямбов прерывистый строй…

Он вещает — и глас его зычен,

Словно буря ночною порой.

Пробужденные гением к скене,

В тяжком скрежете смертных оков

Ходят, ходят усталые тени,

Ходят тени великих веков.

Слышно эхо умолкнувшей сечи,

Виден след огневого столпа…

И внимает неведомой речи

Пораженная громом толпа[86].

Ну а лирика… Уж слишком она индивидуальна и, можно даже сказать, ситуативна. Какое, собственно, дело нам до того, что Архилох ругательски поносит отца девушки, которую он хотел взять в жены, но получил от несостоявшегося тестя отказ? До того, что Алкей с сотоварищами совещаются, как бы поудачнее совершить государственный переворот? До того, что Солон рассказывает о проведенных им в Афинах реформах? До того, что та же Сапфо нежно беседует с девушками — своими ученицами и подругами, называя в своих стихах их по именам (именно благодаря ей мы и поныне знаем, как звали этих мало чем примечательных девиц)?

Вот точно так же и византийским эрудитам, которые, не будем забывать, сами жили через этак полторы-две тысячи лет после расцвета архаической лирики, всё это было не особо интересно. Понятно, почему они переписывали Платона: это, ясное дело, философ на все времена. Понятно, почему они переписывали Геродота и Фукидида: история воспринималась как «учительница жизни». Понятно, почему они переписывали Демосфена: риторические школы продолжали функционировать, и обучающимся в них всего легче было упражняться на лучших образцах — речах величайших ораторов прошлого. Понятно, почему они переписывали мелика Гиппократа (по его рекомендациям века и века продолжали лечить людей) или математика Евклида (по его простым и исчерпывающим формулировкам века и века продолжали преподавать геометрию).

И именно по тем же самым причинам не переписывали древнейших лирических поэтов. Они представлялись чем-то совсем далеким, экзотичным, малопонятным. Некоторые из них, кстати, были малопонятными даже в самом прямом — языковом — смысле. Сапфо и Алкей писали на эолийском диалекте древнегреческого языка (о диалектах нам еще предстоит поговорить подробнее), который к эпохе «усердных переписчиков» совсем уж подзабылся. Не забудем, этих византийских переписчиков отделял от времен архаики более долгий временной отрезок, чем нас — от самих переписчиков! Это даже трудно представить, но это так. Тот же Фотий и его сотрудники жили в IX веке. Сейчас на дворе — XXI. Легко посчитать разницу: 12 столетий. Строго говоря — даже меньше, поскольку Фотий трудился в конце своего века, а мы живем в начале своего.

Ну так вот, а жизнь Сапфо — напомним снова и снова — приходится на VII–VI века до н. э. Опять посчитаем и получим: между Сапфо и Фотием — 14 столетий, огромная бездна! Какой глубокой древностью должно было представляться время Сапфо уже в те годы, когда жили эрудированный константинопольский патриарх и его присные…

Говоря, что лириков не переписывали, приходится все-таки отметить одно значимое исключение. Это — Феогнид Мегарский[87], творивший несколько попозже нашей героини; от него дошли до нас не разрозненные фрагменты, а целый сборник объемом почти в полторы тысячи строк. Такая хорошая сохранность, несомненно, связана с тем, что стихи Феогнида в большинстве своем написаны на максимально общие темы, интересные для мыслящих и чувствующих людей самых разных эпох. Причем спектр тем, затрагивавшихся этим поэтом, исключительно широк: тут дружба и любовь, благородство и низость, слава и позор, счастье и страдание… Произведения Феогнида — это в какой-то мере квинтэссенция архаической лирики. В этом смысле они хрестоматийны и были обречены на успех.

Впрочем, «Феогнидов сборник» на самом деле представляет собой пестрый конгломерат, складывавшийся на протяжении многих столетий. Не то чтобы имя Феогнида, стоящее в качестве его автора, было чисто условным. Нет, данный поэт — лицо вполне историческое (хотя, кстати говоря, относительно времени его жизни единства мнений нет — то ли это первая половина VI века до н. э., то ли вторая). Однако никто не сомневается в том, что далеко не все строки «Феогнидова сборника» действительно принадлежат его перу.

Грубо говоря, после Феогнида в его «собрание сочинений» добавляли свои стихи другие поэты. Имена их нам неизвестны, поскольку они их не ставили и тем самым приписывали собственную литературную продукцию Феогниду — этакий «плагиат наоборот», довольно типичный для античной культуры. В результате в сборник заведомо попали элегии, созданные уже после окончания архаической эпохи — в следующую, классическую (V–IV века до н. э.), а возможно, даже и еще позже.

* * *

Каждый из крупных архаических лириков — поэт с «лица необщим выраженьем», яркая индивидуальность, которую ни с какой другой не спутаешь. К тому же все они были новаторами, смело делавшими замечательные открытия в области стихосложения, образности, стилистики, средств художественной выразительности. Как мы уже отмечали, эти авторы принадлежали по происхождению к знатной аристократии, и, что интересно, многие из них не ограничивались работой на литературном поприще, были людьми деятельными, с широким кругом интересов и занятий. Афинянин Солон — законодатель, мудрец, путешественник; Архилох — воин-наемник, ведший полную трудностей и лишений жизнь — от похода к походу, от сражения к сражению; Алкей — активный участник политической борьбы на родном острове Лесбос, член одной из соперничающих за власть группировок (гетерий), подбодрявший сотоварищей «Песнями гражданской смуты», как он сам назвал сборник своих стихов…

Раньше безраздельно царил величественный, но несколько однообразный гомеровский гекзаметр, — а в VII–VI веках до н. э. возникло богатейшее разнообразие самых непохожих друг на друга стихотворных размеров. Некоторые из них получили названия по именам придумавших их поэтов (архилохов стих, алкеев стих и, конечно же, сапфическая строфа), а это ведь тоже проявление индивидуалистического начала. Гекзаметр никто никогда не называл «гомеровым стихом».

Прежде чем перейти к характеристике конкретных лириков, нужно сказать хотя бы несколько слов о классификации того рода поэзии, которым они занимались. В науке принято делить древнегреческую лирическую поэзию на два основных вида. Это — декламационная лирика, которая исполнялась скорее речитативом, чем пением, и либо без аккомпанемента, либо под музыкальное сопровождение флейты, и песенная лирика. Для последней есть особый термин — «мелика» (от слова «мелос» — песня; кстати, от этого же корня происходит знакомое всем нам интернациональное существительное «мелодия»).

Как правило, если поэт писал декламационную лирику — он уже не уклонялся в область мелики. И наоборот. Были, конечно, и исключения. Великий лирик рубежа эпох архаики и классики Симонид Кеосский (не следует путать его с жившим раньше «почти тезкой» — Семонидом Аморгским, чьи колоритные женоненавистнические стихи цитировались выше) работал на обоих поприщах. Но, как давно уже было сказано, исключения только подтверждают правило.

Сапфо — представительница жанра мелики. Посему об этом жанре в дальнейшем у нас и пойдет более подробный разговор. Но начнем мы все-таки с декламационной лирики, поскольку в хронологическом плане она появилась раньше.

Да и памятники ее более просты, чем мелические. Тут мы встречаем два жанра — элегию и ямб. Первая — в большей степени задумчиво-созерцательная (хотя и не обязательно с грустными нотками, которые волей-неволей всплывают в нашем сознании, когда мы слышим слово «элегия»); второй — в большей степени язвительно-разухабистый (хотя тоже не всегда). Соответственно, употреблялись два основных стихотворных размера: элегический дистих и ямбический триметр.

Дистихами написано, например, приводившееся выше сочинение Ксенофана о симпосии. Размер, о котором идет речь, представляет собой, как ясно уже из его названия, строфу, состоящую из двух стихов (строк). Вначале — уже знакомый нам гекзаметр, а за ним следует пентаметр; он несколько короче, и его введение придает строфе определенную завершенность по сравнению с «чистым» эпическим гекзаметром, который длится, длится, длится и, кажется, никогда не закончится.

Триметр же напоминает употребляющийся в стихосложении Нового времени шестистопный ямб. Если привести пример из русской литературы, которая ближе всего нам знакома, то вот хотя бы начало хрестоматийной вещицы Пушкина:

На холмах Грузии лежит ночная мгла…

Строго говоря, между современным шестистопным ямбом и античным ямбическим триметром имеются некоторые различия, но нам сейчас незачем вдаваться в эту непростую материю, тем более что героиня книги Сапфо ямбами почти не писала. Пожалуй, отметим только, что стихи, написанные триметром, тоже уже цитировались ранее. В частности, именно таково знаменитое обличение женщин Семонидом Аморгским.

Ну а в дальнейшем оба охарактеризованных размера тоже будут регулярно нам встречаться, поскольку мы переходим уже к краткой характеристике ряда конкретных выдающихся мастеров архаической эллинской лирики.

Начать, несомненно, следует с Архилоха, поскольку он являет собой один из колоритнейших примеров яркой индивидуальности в Греции интересующей нас эпохи. Как Гомера называют «отцом» греческого эпоса, так Архилоха — «отцом» лирической поэзии[88].

Позволим себе маленькое наблюдение из собственного преподавательского опыта. Читая лекции по древнегреческой истории и культуре, конечно же, обязательно приходится в какой-то момент упомянуть об Архилохе, кое-что рассказать о нем. И вот что автор стал замечать в последние годы (раньше, между прочим, такого не было): как только в аудитории звучит это имя, по рядам слушающих студентов проносится смешок. Очевидно, возникают ассоциации с нынешними молодежными жаргонизмами… А вообще-то имя поэта имеет вполне достойное значение, его можно перевести как «командир отряда воинов».

Архилох жил в середине VII века до н. э. Родиной его был небольшой, малоплодородный эгейский остров Парос. Отцом будущего поэта был знатный аристократ, но матерью — рабыня-наложница. Иными словами, по греческим обычаям Архилох считался незаконнорожденным и не мог рассчитывать на получение гражданских прав.

Впрочем, отец относился к нему хорошо, вырастил в своем доме, дал хорошее образование, а потом взял с собой, когда отправился с отрядом соратников основывать колонию на острове Фасос у северных берегов Эгеиды. Фасос юному Архилоху не понравился; впоследствии он описывал его такими словами:

                                …Как осла хребет,

Заросший диким лесом, он вздымается,

Невзрачный край, немилый и нерадостный.

(Архилох. фр. 21 West)

А потом для поэта началась воинская судьба: он стал солдатом-наемником, прожил трудную жизнь, полную приключений, опасностей, авантюр… Война — одна из главных тем творчества Архилоха, он и изображает себя как поэта-воина:

Я — служитель царя Эниалия (то есть Ареса. — И. С.), мощного бога.

                    Также и сладостный дар Муз хорошо мне знаком…

В остром копье у меня замешен мой хлеб. И в копье же —

                    Из-под Исмара вино. Пью, опершись на копье.

(Архилох. фр. 1–2 West)

Будучи «полукровкой», лирик с замечательным пренебрежением относился к традиционным аристократическим ценностям. Так, страшнейшим позором, худшим, чем сама смерть, считалось бежать с поля боя, бросив щит (щит был предметом громоздким, и для успешного бегства с ним поневоле приходилось расстаться). А для Архилоха ничего позорного в таком поступке нет:

Носит теперь горделиво саиец мой щит безупречный:

                    Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах.

Сам я кончины зато избежал. И пускай пропадает

                    Щит мой. Не хуже ничуть новый могу я добыть.

(Архилох. фр. 5 West)

Щит для Архилоха уже не имеет былого сакрального, символического значения. Или скажем иначе: жизнь для него дороже чести, в отличие от высокородных героев Гомера.

Впрочем, первый лирик писал не только о войне. Дружба, любовь, ненависть — тоже среди сюжетов его поэзии. Язвительность, даже злоба нередко видна в архилоховских строках. О поэте сохранилось такое предание: он влюбился в юную девушку Необулу и посватался. Но ее отец Ликамб отказал незнатному жениху. Тогда Архилох начал буквально изводить Ликамба и Необулу издевательскими стихами.

Необуле:

Нежною кожею ты не цветешь уже: вся она в морщинах,

                             И злая старость борозды проводит.

(Архилох. фр. 188 West).

Ликамбу:

Что в голову забрал ты, батюшка Ликамб?

                    Кто разума лишил тебя?

Умен ты был когда-то. Нынче ж в городе

                    Ты служишь всем посмешищем.

(Архилох. фр. 72 West)

Не выдержав этих и других подобных поношений, и Ликамб и Необула будто бы даже повесились.

А вот — знаменитейшее стихотворение Архилоха, полностью отражающее его жизненную позицию:

Сердце, сердце! Грозным строем встали беды пред тобой.

Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врагов!

Пусть везде кругом засады — твердо стой, не трепещи.

Победишь — своей победы напоказ не выставляй,

Победят, — не огорчайся, запершись в дому, не плачь.

В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.

Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.

(Архилох. фр. 128 West)

Позиция стойкого, мужественного жизнелюбия слышна в произведениях Архилоха. Причем это жизнелюбие не идеалиста «в розовых очках», а человека, реально смотрящего на мир, не понаслышке познавшего все подстерегающие в нем трудности. Человека, для которого «жить», по сути, означает «выживать», — и тем не менее он любит и ценит жизнь даже такой.

Видным представителем архаической лирики был спартанец Тиртей. Он работал несколько позже Архилоха, во второй половине VII века до н. э. Тиртей — спартанский поэт, и этим, в сущности, всё сказано. Перед нами стихи, цель которых — воспеть патриотизм, мужество в битве, призвать соотечественников к героической борьбе с врагами, к стойкости:

…Стойте под сводом щитов, ими прикрывши ряды,

                  Каждый в строю боевом…

Копья, угрозу мужам, крепко сжимая в руках.

                  И на бессмертных богов храбро во всём положившись,

Без промедленья словам будем послушны вождей.

                  Тотчас все вместе ударим…

Возле копейщиков свой близко поставивши строй.

                  Скоро с обеих сторон железный поднимется грохот:

Это по круглым щитам круглые грянут щиты.

                  Воины копья метнут, друг друга железом сражая,

В панцири, что у мужей сердце в груди берегут.

                  Вот уж колеблется враг, отступая с пробитым доспехом,

Каменный сыплется град, шлемы стремясь поразить,

                  Медный разносится звон…

(Тиртей. фр. 19 West)

Так как потомки вы все необорного в битвах Геракла,

                  Будьте бодры, еще Зевс не отвратился от нас!

Вражеских полчищ огромных не бойтесь, не ведайте страха.

                  Каждый пусть держит свой щит прямо меж первых бойцов,

Жизнь ненавистной считая, а мрачных посланниц кончины —

                  Милыми, как нам милы солнца златые лучи!

Опытны все вы в делах многослезного бога Ареса,

                  Ведомы вам хорошо ужасы тяжкой войны,

Юноши, вы и бегущих видали мужей и гонящих;

                  Зрелищем тем и другим вдоволь насытились вы!

Воины те, что дерзают, смыкаясь плотно рядами,

                  В бой рукопашный вступить между передних бойцов,

В меньшем числе погибают, а сзади стоящих спасают;

                  Труса презренного честь гибнет мгновенно навек…

Пусть же, широко шагнув и ногами в землю упершись,

                  Каждый на месте стоит, крепко губу закусив,

Бедра и голени снизу и грудь свою вместе с плечами

                  Выпуклым кругом щита, крепкого медью, прикрыв;

Правой рукою пусть он потрясает могучую пику,

                  Грозный шелома султан над головой всколебав…

Пусть он идет в рукопашную схватку и длинною пикой

                  Или тяжелым мечом насмерть врага поразит!

Ногу приставив к ноге и щит свой о щит опирая,

                  Грозный султан — о султан, шлем — о товарища шлем,

Плотно сомкнувшись грудь с грудью, пусть каждый дерется с врагами,

                  Стиснув рукою копье или меча рукоять!

(Тиртей. фр. 11 West)

Будем за эту страну с отвагою биться и сгибнем

                  За малолетних детей, жизни своей не щадя!

Юноши, не отходя ни на шаг друг от друга, сражайтесь,

                  И да не ляжет на вас в бегстве позорном почин, —

Нет, себе в грудь вы вложите великое, мощное сердце,

                  В битву вступая с врагом, жизнь не щадите свою

И не бегите из боя, старейших годами покинув,

                  Старцев, чьи ноги уже легкости чужды былой!..

Жив если юноша, дорог мужам он и сладостен женам,

                  Сгибнет он в первых рядах — смерть красоты не возьмет!

Пусть же, шагнув широко, обопрется о землю ногами

                  Каждый и крепко стоит, губы свои закусив!

(Тиртей. фр. 10 West)

И так у Тиртея — из элегии в элегию… Он являлся, повторим, очень крупным лириком, но все-таки, если читать его сохранившееся наследие «сплошняком», в какой-то момент возникает ощущение некоторой монотонности. Ведь автор — ярко выраженный поэт «одной темы». Впрочем, именно эта тема и была мила воинственным спартанцам. Тиртей, в сущности, подробно описывает атаку фаланги.

Куда более разнообразна тематика, которую затрагивает в своих стихах Солон (первая половина VI века до н. э.). О нем уже упоминалось, и мы знаем, что он не только подвизался на ниве словесности, но и был крупным государственным деятелем, законодателем, реформатором, считался, кроме того, одним из Семи мудрецов. У Солона мы встречаем и политическую, и назидательную, и (хотя в меньшей степени) даже любовную лирику.

Процитируем одну из интереснейших его элегий, которую принято озаглавливать «Седмицы человеческой жизни». Ее основная идея такова: человек живет 70 лет, и этот срок четко разделяется на десять семилетних отрезков. У каждой из таких «седмиц» — свои особенности:

Мальчик впервые ограду зубов, во младенчестве нежном

                  Взросших, теряет, когда семь исполняется лет.

Ну а как только вторые семь лет ему бог завершает —

                  Признаки явны уже будущей силы мужской.

Что же в третью седмицу? Еще он растет, но пушок уж

                  На подбородке его; кожа меняет свой цвет.

Вот и четвертая: в возрасте этом любой совершенен

                  Силой и тем, от чего высшая доблесть в мужах.

В пятую — самое время мужчине помыслить о браке

                  И сыновей пожелать, чтобы продолжился род.

Ну а в шестую уже вполне упорядочен разум,

                  И не стремится теперь муж к бестолковым делам.

В годы седмицы седьмой и разум и речь совершенны,

                  Также и в годы восьмой — вместе четырнадцать лет.

Что же в девятую? Есть еще силы, но начали гаснуть

                  Мудрость, дар речи — уже трудно большое свершить.

Если же кто-то достигнет конца и десятой — то, значит,

                  Срок наступил, и пора смертную участь встречать.

(Солон. фр. 27 West)

Кстати, обратим внимание на то, какая картина предстает тут перед нами, если взглянуть с гендерной точки зрения. Чисто маскулинная! Человек Солона — это мальчик, юноша, зрелый муж, старик. О женщинах автор вообще ничего не говорит, не считая краткого упоминания о том, что в пятую седмицу (то есть в возрасте от двадцати восьми до тридцати пяти лет) мужчине хорошо бы жениться. Но не из соображений какой-то там «любви», а единственно ради того, чтобы родились сыновья (именно сыновья!), «чтобы продолжился род». Интересно, что самому Салону в данном отношении, кажется, не повезло. Неизвестно, был ли он женат, но детей у него не было. Во всяком случае, не было сыновей, а для античного грека эти две вещи, в общем-то, практически совпадали. Дочь не могла стать продолжательницей рода, поскольку по определению попадала после брака в чужую семью.

Вероятно, Солон принадлежал к той же породе мыслителей, что и живший через полтора века после него философ Анаксагор, учитель Перикла. Последний, как сообщается, сказал, услышав о смерти своих сыновей: «Я знал, что они родились смертными» (Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. II. 13).

Мировоззрение Солона проникнуто идеей разумной меры, искренней верой в богов — хранителей мировой справедливости. Скажем, он отнюдь не выставляет себя бессребреником. Он честно говорит:

Деньги желаю иметь, но если неправедна прибыль —

                  Нет, не хочу! А не то позже расплата грядет.

То богатство, что боги дают, достанется мужу

                  Прочным — от самых корней вплоть до вершины своей;

То же, которое люди берут через наглость, беспутно, —

                  Хоть и приходит оно, злым покоряясь делам,

Но неохотно идет, и вскоре ущерб уж примешан.

                  А появляется он медленно, будто огонь:

Сущая мелочь вначале, а кончится тяжким мученьем…

(Солон. фр. 13 West)

Перед нами — очень частый у Солона мотив: богатство полезно только тогда, когда оно приобретено справедливым путем, в противном же случае оно принесет только беды как самому индивиду, так и общине в целом. В другом месте автор высказывается против страсти к накопительству еще более акцентированно:

Равно богаты и тот, у кого серебро в изобилье,

                  Золото есть, есть поля, чтобы выращивать хлеб,

Кони есть, мулы, — но также и тот, кто немногого хочет:

                  Лишь бы усладу иметь чреву, бокам и ногам,

Да чтобы отрок был или жена — это тоже неплохо —

                  В самой цветущей поре, в юной своей красоте.

Вот и богатство для смертных. Ведь всех своих денег избыток,

                  Сколько бы кто ни имел, право, в Аид не возьмет

И не избегнет, дав выкуп, ни смерти, ни тяжких болезней,

                  Платою не отвратит старости злобной шаги.

(Солон. фр. 24 West)

В связи с последними двумя цитатами кем-то, возможно, будет поставлен вопрос: а что, во времена Сапфо и Солона уже были деньги? Впрочем, большинство читателей воспримут упоминание о «презренном металле» как что-то собой разумеющееся. Мы настолько уже не мыслим себе жизни без денег, что нам кажется — они были всегда.

На самом деле ситуация сложнее[89]. Деньги как таковые — феномен достаточно древний. Но что только не служило деньгами в архаичных обществах! Где-то — раковины каури, где-то — скот… В поэмах Гомера отражено именно такое положение, при котором мерой стоимости (а это одна из главных функций денег) являлся именно крупный рогатый скот. Количеством голов скота определялось не только богатство человека, но и его престиж.

Деньги не стоит смешивать с одной из их форм — монетой. Монетная чеканка началась, согласно самым современным данным, в конце VII века до н. э. либо в Лидии, восточной соседке Греции, либо у самих греков — но в самом восточном, ионийском ареале их тогдашнего обитания. В Афинах во времена Солона монет никак еще не могло быть. Расплачивались при различных сделках предметами, которые можно с полным основанием назвать «прото-монетами»: круглыми и плоскими серебряными слиточками небольшого размера, разве что без каких-либо надписей и изображений[90]. А вот на острове Лесбос в те годы, когда там жила Сапфо, могли уже обращаться самые настоящие монеты. Металлом, из которого они чеканились, был электр — природный сплав золота и серебра, добывавшийся по крупинкам в лидийских реках.

Но вернемся к архаическим греческим лирикам. Выше уже упоминался еще один колоритный представитель их когорты — Феогнид Мегарский. Он был современником Солона, тоже творил в первой половине VI века до н. э. (такая его датировка всё же ближе к истине, чем любые более поздние). Жизнь этого поэта и политика сложилась очень нелегко.

Знатный аристократ, он оказался свидетелем демократического переворота в родных Мегарах. Власть победившей бедноты Феогнида никоим образом не устраивала, и он без обиняков об этом заявлял. Вот замечательная (хотя и очень тенденциозная) элегия, в которой возникает образ, ставший потом очень популярным в мировой литературе, — государство как корабль:

Знаю, ради чего понеслись мы в открытое море,

                  В черную канули ночь, крылья ветрил опустив.

Волны с обеих сторон захлестывают, но отчерпать

                  Воду они не хотят. Право, спастись нелегко!

Этого им еще мало. Они отстранили от дела

                  Доброго кормчего, тот править умел кораблем;

Силой деньги берут, загублен всякий порядок,

                  Больше теперь ни в чем равного нет дележа,

Грузчики встали у власти, негодные выше достойных.

                  Очень боюсь, что корабль ринут в пучину валы.

Вот какую загадку я гражданам задал достойным,

                  Может и низкий понять, если достанет ума.

(Феогнид. Элегии. I. 671 слл.)

Правящий демос, естественно, не мог стерпеть столь откровенной критики, и Феогнид был отправлен в изгнание. Долгие годы провел он на чужбине и получил возможность возвратиться на родину лишь под старость, когда мегарская демократия была свергнута. В подобных условиях неудивительно, что неприязнь поэта к народу в конце концов приобрела просто-таки экстремистский характер:

Крепкой пятою топчи пустодушный народ, беспощадно

                    Острою палкой коли, тяжким ярмом придави!

(Феогнид. Элегии. I. 847 сл.)

Можно объяснить и чернейший пессимизм, характерный для стихов Феогнида:

Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться

                  И никогда не видать яркого солнца лучей.

Если ж родился, войти поскорее в ворота Аида

                  И глубоко под землей в темной могиле лежать.

(Феогнид. Элегии. I. 425 слл.)

Похоже, что дальше по стезе пессимистических настроений двигаться уж и некуда. Так, может быть, пессимизм Феогнида — это всего лишь раздраженные резиньяции защитника уходящих ценностей, озлобленного аристократа? Отнюдь нет, его процитированные слова о том, что лучше всего вообще не родиться, а уж если родился — то как можно скорее умереть, отражают мироощущение достаточно широких кругов. Возьмем уже знакомого нам Гесиода. Вот уж ни в малейшей мере не аристократ: зажиточный крестьянин из Беотии, посвящавший поэтическому творчеству досуги между своими трудами.

Однако взгляды этого представителя древнегреческой литературы не менее пессимистичны. Он изображает всю историю человечества как последовательность сменяющих друг друга и постоянно ухудшающихся поколений или «веков»: золотого, серебряного, медного… Наконец наступает «железный век» — тяжелое, мрачное время жизни самого поэта. Но Гесиод и в будущее смотрит без малейшего признака надежды. Дальше будет еще хуже:

Дети — с отцами, с детьми — их отцы сговориться не смогут.

Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю — хозяин.

Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то.

Старых родителей скоро совсем почитать перестанут;

Будут их яро и зло поносить нечестивые дети

Тяжкою бранью, не зная возмездья богов; не захочет

Больше никто доставлять пропитанья родителям старым.

Правду заменит кулак. Города подпадут разграбленью.

И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,

Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею

Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право.

Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые

Лживыми станут вредить показаньями, ложно кляняся.

Следом за каждым из смертных бессчастных пойдет неотвязно

Зависть злорадная и злоязычная, с ликом ужасным.

Скорбно с широкодорожной земли на Олимп многоглавый,

Крепко плащом белоснежным закутав прекрасное тело,

К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных,

Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды

Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет.

(Гесиод. Труды и дни. 182 слл.)

Справедливости ради следует сказать, что подчеркнуто пессимистической позиции Гесиода и Феогнида можно противопоставить, например, реалистическое жизнелюбие Архилоха, о котором говорилось выше. Но в целом идея исторического прогресса, движения «от худшего к лучшему», от низшего состояния к высшему упорно не приживалась в Греции.

Возвращаясь к Феогниду, отметим еще, что сочинения этого поэта отличаются афористичностью, четкостью и ясностью мысли. Вот одно его совсем крохотное стихотворение, которое нам очень нравится:

Трудно разумному долгий вести разговор с дураками,

                   Но и всё время молчать — сверх человеческих сил.

(Феогнид. Элегии. I. 625 сл.)

Первая строчка двустишия кажется несколько тривиальной, а вот затем следует достаточно неожиданная сентенция. Проницательный Феогнид порой поднимается даже до критики богов — за то, что они не блюдут справедливость, позволяют злодеям оставаться в безнаказанности, а невиновным людям страдать:

Кто ужасные вещи творил, не ведая в сердце

                  Страха, богов позабыв, кары ничуть не страшась, —

Сам и платится пусть за свои злодеянья, и после

                  Пусть неразумье отца детям не будет во вред.

Дети бесчестных отцов, но честные в мыслях и в деле,

                  Те, что боятся всегда гнева, Кронид (Зевс. — И. С.), твоего,

Те, что выше всего справедливость ценили сограждан,

                  Пусть за поступки отцов кары уже не несут.

Это да будет угодно блаженным богам. А покамест —

                  Грешник всегда невредим, зло постигает других.

(Феогнид. Элегии. I. 733 слл.)

Завершая разговор о древнегреческих элегистах, нельзя хотя бы вкратце не остановиться на Симониде Кеосском. Хотя он и жил несколько позже (в конце VI — начале V века до н. э.), но принадлежал к той же традиции. Симонид, впрочем, отличается тем, что немалое количество своих стихотворных произведений посвятил историческим сюжетам. Среди его поэм — несохранившиеся «Царствование Камбиса и Дария», «Навмахия Ксеркса» (тут речь идет о морском сражении при Артемисии 480 года до н. э.), «Навмахия при Саламине».

И всё же имя Симонида (который был, помимо своих остальных заслуг, еще и изобретателем мнемотехники) до последнего времени достаточно редко фигурировало в исследовательской литературе в связи с генезисом античной историографии. Однако относительно недавно (в 1992 году) были опубликованы такие папирусные фрагменты его произведений, которые произвели просто ошеломляющее впечатление. Речь идет в первую очередь об отрывках из поэмы о Платейской битве 479 года до н. э. (к сожалению, оригинальное название не сохранилось).

В начале самого крупного отрывка речь идет о делах мифологических, о событиях Троянской войны: упоминаются гибель Ахилла, взятие Илиона, воздается честь Гомеру, благодаря которому эти деяния стали достоянием потомков. А затем автор внезапно переходит к Греко-персидским войнам и описывает выступление к Платеям спартанского войска во главе с командующим Павсанием.

Многоименная Муза, тебя призываю на помощь,

                  Если любезна тебе смертного мужа мольба.

Лад заведи сладкозвучный, чарующий, песни ты нашей,

                  Чтоб вспоминали всегда подвиг отважных мужей,

Ибо от Спарты родной, от Эллады ярмо отвратили

                  Горького рабского дня — больше он нам не грозит.

Да не забудется слава, что гордо подъемлется к небу,

                  Доблесть могучих мужей смерти навек избежит!

Вот уж, покинув теченье Еврота и пажити Спарты,

                  В спутники взяли себе Зевса красавцев сынов,

Дерзко коней укрощавших, и мощного духом Атрида,

                  Отчего града вожди, лучшие в бранных делах[91].

Вел же их сын благородный божественного Клеомброта[92];

                                                         …имя Павсаний ему.

Скоро достигли на Истме земли достославной Коринфа,

                  Края, в котором царил Тантала отпрыск — Пелоп.

Вот миновали Мегары, город древнего Ниса,

                  Там и другие сошлись, кто проживает окрест.

В знаменья божьи уверовав, вместе они поспешили

                  В землю, любезную всем, милый сердцам Элевсин…

(Симонид. фр. 11 West)

Итак, здесь повествуется о том, как спартанцы — поэт награждает их пышнейшими эпитетами — начинают поход, как они продвигаются от города к городу. Причем продвижение это происходит в весьма насыщенном «сакральном ландшафте»[93], постоянно упоминаются чтимые герои. Аналогичная черта, кстати, впоследствии прослеживается и у «отца истории» Геродота.

Одним словом, перед нами уникальный памятник протоисторической мысли. Он находится уже на грани между поэзией и собственно историческим повествованием. Симонид решает задачу в эпическом духе рассказать не о сюжетах из мифологии, как делалось раньше, а о событиях недавних, современником и свидетелем которых он сам был.

* * *

Перейдем теперь к мелике — песенной лирике. Ее произведения исполнялись под сопровождение струнных инструментов. Этот жанр был той областью, где слово наиболее тесно соприкасалось с музыкой и танцем, сливаясь в единое искусство.

Тут имеет смысл сказать несколько слов об античной музыке как таковой. Она, необходимо отметить, была довольно простой и нашему искушенному слуху, пожалуй, показалась бы даже примитивной. Самостоятельной роли музыка, как правило, не играла (то есть чисто инструментальные номера отсутствовали, кроме как на войне) и использовалась главным образом как аккомпанемент к вокалу. Несложным был и набор музыкальных инструментов; среди них главное место занимали струнные, связывавшиеся самими греками с Аполлоном, и духовые, ассоциировавшиеся преимущественно с Дионисом.

Уже у Гомера упоминается древнейший из струнных инструментов — форминга. Она состояла из деревянного корпуса с двумя ручками, соединенными сверху перемычкой, к которой крепились четыре струны. От форминги произошли всем известная лира и ее усовершенствованный вариант — кифара.

Лира, изобретателем которой мифы называют бога Гермеса, стала в наши дни, можно сказать, символом музыкального искусства: ее стилизованное изображение помешают на зданиях оперных театров, филармоний и т. п. (поэтому каждый и представляет, как она выглядит); само слово «лирика» произошло от ее названия! Но вообще-то лира использовалась в основном как любительский инструмент или для обучения музыке в школе.

А вот кифара, более крупная по размеру и более сложная по устройству, служила профессионалам — кифаристам, которые на ней просто играли, и кифаредам, которые играли и при этом пели под ее аккомпанемент. Устройство кифары в общем-то демонстрировало ее происхождение от древней форминги: тот же деревянный корпус с двумя ручками, соединенными перемычкой с крепящимися на ней струнами, которых, впрочем, было уже не четыре, а семь, впоследствии даже десять-двенадцать.

Играли на кифаре либо с помощью пальцев, либо посредством плектра (медиатора). Подобным медиатором и поныне пользуются гитаристы. В связи со сказанным, видимо, нелишним будет заметить: само слово «гитара» этимологически происходит именно от «кифары» (замените всего лишь две буквы — и получите искомое). Языком-посредником послужил, естественно, испанский.

Еще больше кифары был редко встречавшийся барбитон. Но перейдем уже к духовым инструментам, среди которых основными являлись разные виды флейт. Впрочем, «флейта» — это уж как-то несколько по-современному звучит. У греков соответствующий музыкальный инструмент назывался авлос. И по большому счету был он похож скорее на банальную дудку, чем на ту флейту (с ее весьма изощренными вариантами, как кларнет, гобой, саксофон и т. п.), которую мы видим в современных симфонических оркестрах.

Да, по сути, дудка. Простая или сложная — то есть состоящая из одной трубки, снабженной отверстиями с клапанами, или же из нескольких таких трубок. Например, сиринга (или «флейта Пана») имела пять, семь, порой даже девять стволов разной длины. Этот излюбленный инструмент эллинских крестьян и пастухов в переводах подчас именуют «свирелью», но тут, безусловно, нужно соблюдать некоторую терминологическую строгость.

Были, конечно, и военные трубы (сальпинги), и т. п. Но в целом греки однозначно ставили струнные инструменты на более высокую ступень, нежели духовые. Есть тут и несомненный прагматический резон: музыкант, перебирающий пальцами по струнам лиры или кифары, при этом может еще и петь, а вот для того, кто играет на флейте, это никак невозможно. А в эллинской культуре, с ее комплексным характером, важно было, чтобы «всё и сразу».

Но, естественно, в какой-то момент возник и миф, объяснявший-де подробные симпатии-антипатии. Гласил он следующее. Флейту изобрела богиня Афина. Но, посмотрев в момент игры на ней на свое отражение в воде и увидев, как некрасиво раздуваются щеки в момент такой игры, Афина просто бросила наземь свое изобретение — и пошла себе дальше. А флейту подобрал сатир Марсий (сатиры — низшие козлоподобные божки в древнегреческой мифологии). И настолько изощрился в ее использовании, что набрался наглости вызвать самого Аполлона на состязание в музыкальном искусстве. Один — на лире (точнее, все-таки на кифаре), другой — на флейте-авлосе… Победил, естественно, Аполлон и приказал: с Марсия — в качестве кары за его хвастовство — снять живьем кожу.

Если уж рассказывать о древнегреческих музыкальных инструментах более или менее исчерпывающим образом, то надо упомянуть, что были, конечно, и ударные: тимпан (что-то вроде бубна), кимвал (прообраз позднейших литавр). Но, вообще говоря, едва ли главным «музыкальным инструментом» для эллинов, в сущности, оставался все же человеческий голос. Музыка и пение, кстати, были основаны скорее на ритме, нежели на мелодии; а пели хором исключительно в унисон, без привычного для нас разделения на голоса.

Между прочим, несколько раз ученым-археологам повезло: удалось обнаружить нотные записи древнегреческой музыки (которые, естественно, ничем не напоминали современные: знаки и их расположение были совершенно иными). А ученые-музыковеды сумели эти записи расшифровать, перевести в принятую ныне систему — так, чтобы античную музыку можно было исполнить и услышать. И, нужно сказать, странное, парадоксальное впечатление произвели раздавшиеся звуки! Они оказались совершенно непонятными уху сегодняшних людей, не складывались во что-то стройное и чарующее, скорее напоминали некую какофонию…

Одно из двух: либо неправильно была произведена расшифровка (но в это все-таки поверить трудно), либо музыка древних греков была совсем, так сказать, не конгениальна современной. Вот это как раз представляется более вероятным. Было бы странно, если бы эллины, столь творчески одаренные и, без преувеличения, гениальные во всех остальных сферах культуры, именно в музыкальном искусстве — и только в нем — оказались бы какими-то по-детски отсталыми.

Нет, лучше выразиться так: их музыка по сравнению с нашей была не примитивной, а просто иной. Принципиально иной — потому-то и не воспринимается ныне. Очень специфической и опять же во многом непонятной нам была, кстати, и музыкальная терминология, использовавшаяся в античных трактатах. Например, имелось понятие «лад»; оно существует и поныне, но то же ли самое значение теперь в него вкладывается? Непохоже. Вот хотя бы характерная цитата из автора, которого все признают «самым энциклопедическим умом древности»:

«…Музыкальные лады существенно отличаются один от другого, так что при слушании их у нас является различное настроение, и мы не одинаково относимся к каждому из них; так, слушая один лад, например, так называемый миксолидийский, мы испытываем более скорбное и сумрачное настроение; слушая другие, менее строгие лады, мы размягчаемся; иные лады вызывают у нас преимущественно среднее, уравновешенное настроение; последним свойством обладает, по-видимому, только один из ладов, именно дорийский; фригийский лад действует на нас возбуждающим образом» (Аристотель. Политика VIII. 1340а 40 — b 6).

В современном понимании лад — это некий звукоряд, набор определенных нот в определенном порядке. И, что ни говори, имеет свой резон известный исследователь античной музыки Е. В. Герцман (в книгах которого разбирается, помимо многих других, и эта проблема), когда он с удивлением отмечает: «Представить только, что для жителей Древней Греции и Древнего Рима, например, звукоряд ми — фа — соль — ля (понимаемый как дорийский лад) был воплощением мужественности и героизма, а звукоряд ми — фа-диез — соль — ля (якобы фригийский лад) — экстатическим и оргиастическим, ну а последовательность, основанная на звукоряде ми — фа-диез — соль-диез — ля (трактуемая как лидийский лад), — погребальная и жалобная…»[94]

Представить такое действительно очень трудно. Разница-то между приведенными звукорядами воистину минимальна: могли ли они давать столь разительно различный эффект? И поневоле закрадывается подозрение: а может быть, нынешние ученые говорят совсем не о том, что имели в виду в своих трудах древнегреческие теоретики…

Наконец, и древнегреческий танец соответствовал простоте музыкального сопровождения. Преобладали коллективные танцы культового характера; они, в сущности, сводились к плавному, синхронному движению хора в одну сторону, а затем, после поворота, — в другую. Древнегреческий танец — это в большей степени танец рук, чем ног.

Нельзя, конечно, сказать, что индивидуальных танцев не было вообще. Разумеется, где-нибудь на симпосии уже разгоряченные вином гости могли посмотреть и какую-нибудь пляску гетеры, имевшую более оживленный и даже откровенно эротический характер. Но это уже, так сказать, субкультура. Есть вещи, которые в принципе существуют, но не включаются в правильный социальный быт. Вещи, которые для порядочных людей попадают в категорию «не комильфо». Тот же античный грек, который, может быть, и с удовольствием взирал, как некая дама легкого поведения в пиршественной обстановке в танце вертится перед ним осой, мягко говоря, отнюдь не приветствовал бы аналогичное поведение со стороны собственной супруги.

Мелика делилась на сольную (когда свои песни автор исполнял сам и себе же аккомпанировал) и хоровую. В рамках последней песни писались для хоров, исполнялись по разного рода торжественным случаям, а автор выступал в роли хормейстера и, наверное, дирижера. Впрочем, слишком уж строгой грани между этими двумя родами мелики проводить не стоит. Та же Сапфо свои произведения порой предназначала для собственного индивидуального исполнения, а порой сочиняла явным образом так, что сразу видно — это будет петь девичий хор.

Мелика, если говорить о ней в целом (а это наиболее уместно), отличалась от декламационной лирики меньшим количеством размышлений на общие темы и большей эмоциональностью. В ее памятниках, так сказать, преобладает сердце, а не разум. Мелика отличалась богатством ритмических форм, сложностью стихотворных размеров. Последние подчас очень сложно или просто невозможно передать в русских переводах соответствующих стихотворений, — в отличие от элегического дистиха или ямбического триметра, которые как раз без особых усилий «перелицовываются» и на наш, и на любой европейский язык.

Характерным примером может послужить творчество Пиндара («лебедя», как его называли) — последнего и крупнейшего из поэтов, работавших в жанре мелики. Пиндар, уроженец Фив, родился в последней четверти VI века до н. э. и прожил около семидесяти пяти лет. Иными словами, не стало его тогда, когда на дворе уж давно стояла не архаическая, а следующая, классическая эпоха — очень даже иная по множеству своих параметров. В частности, лирика как таковая верно шла навстречу своей смерти, уступала место драме. Но великий фиванец как будто не замечал перемен; он до предела совершенствовал старинный стиль торжественной, пышной оды. Не случайно у нас нередко называли «русским Пиндаром» не кого иного, как Ломоносова, столь преуспевшего в высоком одическом слоге.

Вот цитата из «настоящего», греческого Пиндара, взятая едва ли не наугад. Впрочем, у него какое место ни начнешь читать — тут же как бы подхватывает некий бурный поток смелых, порой несколько непонятных образов, сменяющих друг друга по какой-то странной ассоциативной связи.

О златая лира! Общий удел Аполлона и муз

             В темных, словно фиалки, кудрях.

Ты основа песни, и радости ты почин!

Знакам, данным тобой, послушны певцы,

Лишь только запевам, ведущим хор,

Дашь начало звонкою дрожью.

Язык молний, блеск боевой угашаешь ты,

Вечного пламени вспышку; и дремлет

                           Зевса орел на его жезле,

                           Низко к земле опустив

                                       Быстрые крылья, —

Птиц владыка. Ты ему на главу с его клювом кривым

             Тучу темную сама излила,

Взор замкнула сладким ключом — и в глубоком сне

Тихо влажную спину вздымает он,

Песней твоей покорен. И сам Арей,

Мощный воин, песнею сердце свое

Тешит, вдруг покинув щетинистых копий строй.

Чарами души богов покоряет

             Песни стрела из искусных рук

             Сына Латоны и дев —

                                Муз пышногрудых…

(Пиндар. Пифийские оды. I. 1 слл.)

Да уж, по полету причудливой фантазии Пиндар подобен каким-нибудь скандинавским скальдам с их кеннингами — сложными, многоуровневыми метафорически-метонимическими фигурами. Фиванский лирик порой не прочь поразить слушателей крайне парадоксальным ходом мысли. Например:

Лучше всего на свете —

Вода;

Но золото,

Как огонь, пылающий в ночи,

Затмевает гордыню любых богатств.

(Пиндар. Олимпийские оды. I. 1 слл.)

Заметим, какой зачин: «Лучше всего на свете…» И после этого, несомненно, пауза. Так что же лучше всего на свете? И вдруг — неожиданное «вода». Вода, которую можно встретить на каждом шагу. А золото, получается, лишь на втором месте. То самое золото, которое так любили греки, за которым они — поскольку в их собственной стране оно почти не встречалось — отправлялись в далекие плавания… Кому не знаком миф о том, как Ясон с сотоварищами на знаменитом корабле «Арго» добывал золотое руно в Колхиде (то есть в Западной Грузии)?

Но возвращаемся к разговору о стихотворных размерах в мелике. Перед нашими глазами прошли два отрывка из Пиндара. Первый перевела М. Е. Грабарь-Пассек, стараясь по возможности передавать средствами нашего языка пиндаровскую метрику (или хотя бы держаться близко к ней). И сразу можно увидеть: какая сложная метрическая система! До того сложная, что непросто уловить какие-то закономерности в ней. Тем не менее закономерности были, и весьма строгие.

Во втором случае (в котором вроде бы всё выглядит гораздо проще) перевод принадлежит уже знакомому нам М. Л. Гаспарову. Этот выдающийся специалист осуществил, в числе прочих своих заслуг, полное русское издание стихов Пиндара[95]. И в статье, сопровождавшей это издание, оговорил, что, ощущая полную свою неспособность адекватно воспроизвести размеры, которыми пользовался фиванский поэт, он даже и не стал пытаться это делать, а попросту переводил, не опираясь на какую-либо метрику в принципе. Иными словами, верлибром.

Автор этих строк, признаться, все-таки не верит, что никак невозможно перевести Пиндара, сохраняя и смысл и размеры. Полагаем, что когда-нибудь это будет сделано в отечественной словесности. И если такое произойдет — то можно будет сказать, что свершилось воистину событие. Ибо на поприще лирической поэзии равных Пиндару (в мировом масштабе!) не было, нет и, наверное, уже не будет.

Но вернемся к более ранним представителям мелики, более или менее современным Сапфо. Нельзя не упомянуть поэта Алкмана, работавшего в VII веке до н. э. Городом, в котором он жил и творил, была Спарта. Выше уже упоминался один спартанский лирик того же времени — Тиртей, известный крайней мужественностью, воинственностью своих элегий. У Алкмана с ним — ничего общего, он в стихах демонстративно миролюбив. Возможно, связано это с тем, что Алкман являлся не коренным спартанцем, а греком из Лидии (уроженцем ее столицы — Сард), перебравшимся на жительство в спартанский полис, возможно, потому, что тот слыл самым могущественным в Элладе.

Алкмана прославили песни, сочиненные им для девичьих хоров. Такие песни назывались парфениями — от слова парфенос, означавшего «дева», «девушка». Тут уж, видимо, имеет смысл сказать, что знаменитый афинский Парфенон — величайший архитектурный шедевр всех времен и народов — именно потому так и называется, что он был «храмом Девы». Парфенон строили в честь Афины, которую греческие мифы изображали богиней-девственницей. По иронии судьбы, после смены язычества христианством на эллинской земле Парфенон был переоборудован в церковь Богородицы. Почитание одной Девы органично перешло в почитание другой…

Сейчас мы приведем один отрывок из Алкмана, исполненный глубокой и высокой лиричности. Это — картинка из жизни природы. Вообще говоря, древнегреческая культура не очень-то тяготела к пейзажности[96], но архаические лирики тут как раз были исключением. Мы и в дальнейшем тоже — и у Алкея, и, конечно, у Сапфо, к рассказу о которой мы всё ближе подходим, — неоднократно встретим щемящие, за душу берущие описания природных красот. А применительно к тому фрагменту Алкмана, который будет процитирован, можем с полной уверенностью сказать одно: в нашей стране у каждого, кто прочтет эти несколько строк, обязательно возникнут некие ассоциации — пусть несколько смутные, неясные, но притом безусловные. Некий эффект дежавю: почему-то, откуда-то это знакомо…

Спят вершины высокие гор и бездн провалы,

Спят утесы и ущелья,

Змеи, сколько их черная всех земля ни кормит,

Густые рои пчел,

                             звери гор высоких

И чудища в багровой глубине морской.

Сладко спит и племя

Быстролетающих птиц.

(Алкман. фр. 89 Page)

Согласитесь: даже вне зависимости от каких бы то ни было ассоциаций уже этого отрывка достаточно, чтобы признать: перед нами великий поэт. А это — лишь один из когорты архаических эллинских лириков, и любой другой из них — фигура такого же масштаба.

Теперь об эффекте дежавю. Объясняется он просто. В свое время великий Гёте перевел эту вещицу Алкмана на немецкий. А получившееся в итоге стихотворение Гёте, в свою очередь, перевел на русский язык Лермонтов. И вот что в итоге вышло:

Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Эти строки ведь принадлежат к числу самых знаменитых во всей истории русской поэзии. Какой свежестью веет от них! Почти такой же, как от алкмановского оригинала. Хотя, естественно, Лермонтов — на то и гений — внес в стихи свои мысли, свои эмоции, отсутствовавшие у эллина. Возможно, он даже и не знал, что переводит в конечном счете произведение античного автора. Даже скорее всего, что это было именно так: стихотворение озаглавлено им «Из Гёте», а отнюдь не «Из Алкмана». Древнегреческого языка не знал даже Пушкин, окончивший Царскосельский лицей — одно из лучших учебных заведений тогдашней России; что ж говорить о Лермонтове, который прожил жизнь гусара?

Ведя рассказ об архаической мелике, никак нельзя обойти стороной и имя Анакреонта, хотя оно и упоминалось уже выше. Этот уроженец Теоса как-то написал о себе:

            …Бросился я

                           в ночь со скалы Левкадской

И безвольно ношусь

              в волнах седых,

                         пьяный от жаркой страсти.

(Анакреонт. фр. 31 Page)

С Левкадской скалы (на острове Левкада, к западу от Греции) по обыкновению бросались в море те, кого уж совсем истерзала безответная любовь. Прыжок, как правило, не был смертельным, поскольку принимались определенные меры предосторожности: к прыгающему «привязывали всякого рода перья и птиц, чтобы парением облегчить прыжок, а внизу множество людей в маленьких рыбачьих лодках, расположенных кругом, подхватывали жертву; его (бросившегося. — И. С.) по возможности невредимым переправляли за пределы своей страны» (Страбон. География. X. 452).

Ох сколько легенд было связано у эллинов с Левкадской скалой! Согласно одному из рассказов (несомненно, не имеющему ничего общего с действительностью), сама Сапфо совершила прыжок с нее, не в силах справиться со своей неразделенной любовью к красавцу Фаону. Причем для нее этот прыжок будто бы стал-таки последним; так-де она и погибла.

Да и у Анакреонта здесь мы имеем лишь красивый образ, словесные красоты, не более того. Никогда не решился бы на столь опасное дело поэт-гедонист, горячо влюбленный в жизнь с ее радостями и наслаждениями и остро боящийся смерти. Вот что он говорит в одном из стихотворений, написанных, как видно из содержания, уже в немолодом возрасте:

Сединой виски покрылись, голова вся побелела,

Свежесть юности умчалась, зубы старческие слабы.

Жизнью сладостной недолго наслаждаться мне осталось.

Потому-то я и плачу — Тартар мысль мою пугает!

Ведь ужасна глубь Аида — тяжело в нее спускаться.

Кто сошел туда — готово: для него уж нет возврата.

(Анакреонт. фр. 50 Page)

Но все-таки «безвольно ношусь в волнах седых» — это в точности об Анакреонте. Вот только носился-то он в этих седых эгейских волнах от одного греческого города к другому. То он оказывался при дворе самосского тирана, то при дворе тиранов афинских (талант ведь повсюду ценят правители-меценаты) — и всё в поисках легкого существования, безбедного, обеспеченного, наполненного любовью и вином.

Принеси мне чашу, отрок — осушу ее я разом!

Ты воды ковшей с десяток в чашу влей, пять — хмельной браги,

И тогда, объятый Вакхом, Вакха я прославлю чинно.

Ведь пирушку мы наладим не по-скифски: не допустим

Мы ни гомона, ни криков, но под звуки дивной песни

                            Отпивать из чаши будем.

(Анакреонт. фр. 11 Page)

Перед нами — типичная обстановка эллинского симпосия. Приводятся даже детали: как видим, поэт предпочитал, чтобы вино с водой было смешано в пропорции 1:2 (несколько крепче, чем пили обычно, — 1:3).

И все-таки это тоже позиция. Определенная жизненная позиция, честно и искренне выраженная:

                                       Я ненавижу всех

Тех, кто заботы дня, тягость трудов своих

В душах лелеют. Тебя, кажется мне, Мегист,

Жизнь без тревог вести я научил сполна.

(Анакреонт. фр. 71 Page)

Наверное, за эту искренность, сочетающуюся с искрометным, сочным стихом, Анакреонта так любили — и в античности, и в последующие эпохи. А любили — значит подражали. Сапфо, которую, конечно, тоже знали все, даже в отдаленной степени не имела такого количества подражателей, как теосский старец. Среди его поклонников был, кстати, и наш Пушкин, неоднократно в своем творчестве обращавшийся к «анакреонтике». Правда, у него мы встретим скорее приблизительные переложения оригинала, нежели точные, научные переводы: тогда и техника таких переводов с классических языков была в России в зачаточном состоянии (ее как раз разрабатывал применительно к Гомеру современник Пушкина Николай Гнедич), да и сам Александр Сергеевич, как упоминалось, древнегреческим не владел и Анакреонта читал, полагаем, по-французски.

Два только что процитированных отрывка из теосского лирика как раз существуют и в «переводах» Пушкина. Это стихотворения «Поредели, побелели / кудри, честь главы моей…» и «Что же сухо в чаше дно? / Наливай мне, мальчик резвый…». Оба входят в любое собрание сочинений великого русского поэта.

* * *

Но самая крупная, самая прославленная школа мелической поэзии сложилась в VII веке до н. э. на острове Лесбос. Именно к ней принадлежала и наша героиня, и поэтому о лесбосских лириках имеет смысл рассказать подробнее, чем о каких-либо иных.

Первым по времени из них считается Терпандр. Впрочем, о жизни этого поэта известно довольно мало (сообщается, в частности, что со своей родины он перебрался в Спарту), да и дошли до нас из его наследия совсем уж жалкие отрывки. Один из этих фрагментов все-таки хотелось бы процитировать ввиду его необычности. Это — гимн Зевсу (или, вероятнее, только начало гимна, его первые строки), а особенность стихотворения — в том, что оно написано только долгими слогами. Мы уже знаем, что в античной метрике имели значение именно долгота или краткость слога, а не его ударная или безударная позиция. Но как передать редкий пример, примененный Терпандром, средствами современного стихосложения? Получается, что единственным способом: сделать так, чтобы в переводе были только ударные слоги (а это значит, что должны употребляться одни лишь односложные слова). В начале прошлого столетия именно нечто подобное и попытался сделать Вячеслав Иванов — яркий представитель российской культуры Серебряного века, ученейший поэт, тонко и глубоко знавший и чувствовавший литературу Эллады. Удачно ли то, что у него получилось, — судить читателю:

Зевс, ты — всех дел верх,

Зевс, ты — всех дел вождь!

Ты будь сих слов царь;

Ты правь мой гимн, Зевс!

(Терпандр. фр. 2 Page)

Вообще, следует сказать, что именно лирики Лесбоса в большой степени выделялись стремлением к метрическим экспериментам, к изобретению новых стихотворных размеров. Отнюдь не случайно, что именно на этом острове появились сапфическая строфа и алкеева строфа, которыми в дальнейшем постоянно пользовались античные поэты — и древнегреческие, и, впоследствии, римские.

Оба этих размера гораздо сложнее встречавшихся нам ранее гекзаметра, элегического дистиха и ямбического триметра. Каждый из них состоит из четырех строк неодинаковой длины, в которых к тому же чередуются различные метры. Конкретные примеры нам еще неоднократно предстоит увидеть (а сапфическая строфа, кстати, уже попадалась и выше). Пока же оговорим, что название они получили, естественно, в честь своих изобретателей, которыми считались, соответственно, Сапфо, которой посвящена эта книга, и тоже уже знакомый нам ее современник Алкей. Впрочем, нововведения великих лириков не оставались в их, так сказать, монопольном употреблении. И Алкей не раз писал сапфической строфой, и Сапфо, случалось, алкеевой.

На Алкее необходимо остановиться более детально, и это вот-вот уже будет сделано. Но перед этим нельзя не сказать хотя бы несколько слов об еще одном лесбосском лирике. Это — знаменитый Арион. Тут перед нами парадокс: имя Ариона знакомо, наверное, любому образованному человеку (хотя бы по пушкинскому стихотворению, названному в его честь), а вот может ли кто-нибудь сказать, что читал его сочинения? Нет — поскольку из его стихов не сохранилось вообще ничего.

А при жизни его слава была чрезвычайно громкой. Впрочем, слава не только (может быть, даже и не столько) как автора, сколько как кифареда — певца и музыканта, исполнявшего собственные произведения. Об Арионе сложилась даже известная легенда, содержащаяся в труде Геродота:

«Арион из Мефимны (города на Лесбосе. — И. С.) был… несравненный кифаред своего времени и, насколько я знаю, первым стал сочинять дифирамб (тип торжественной песни, чаще всего в честь Диониса. — И. С.), дал ему имя… Этот-то Арион бо?льшую часть времени своей жизни провел у Периандра (коринфского тирана. — И. С.) и затем решил отплыть в Италию и Сицилию. Там он нажил великое богатство, потом пожелал возвратиться назад в Коринф. Он отправился в путь из Таранта (греческого города в Южной Италии. — И. С.) и, так как никому не доверял больше коринфян, нанял корабль у коринфских мореходов. А корабельщики задумали злое дело: в открытом море выбросить Ариона в море и завладеть его сокровищами. Арион же, догадавшись о их умысле, стал умолять сохранить ему жизнь, предлагая отдать все свои сокровища. Однако ему не удалось смягчить корабельщиков. Они велели Ариону либо самому лишить себя жизни, чтобы быть погребенным в земле, либо сейчас же броситься в море. В таком отчаянном положении Арион всё же упросил корабельщиков (раз уж таково их решение) по крайней мере позволить ему спеть в полном наряде певца, став на скамью гребцов. Он обещал, что, пропев свою песнь, сам лишит себя жизни. Тогда корабельщики перешли с кормы на середину корабля, радуясь, что им предстоит услышать лучшего певца на свете. Арион же, облачась в полный наряд певца, взял кифару и, стоя на корме, исполнил торжественную песнь. Окончив песнь, он, как был во всем наряде, ринулся в море. Между тем корабельщики отплыли в Коринф. Ариона же, как рассказывают, подхватил на спину дельфин и вынес к Тенару (мысу на юге Пелопоннеса. — И. С.). Арион вышел на берег и в своем наряде певца отправился в Коринф. По прибытии туда он рассказал всё, что с ним случилось. Периандр же не поверил рассказу и велел заключить Ариона под стражу и никуда не выпускать, а за корабельщиками внимательно следить. Когда же те прибыли в Коринф, Периандр призвал их к себе и спросил, что им известно об Арионе. Корабельщики отвечали, что Арион живет и здравствует где-то в Италии и они-де оставили его в Таранте в полном благополучии. Тогда внезапно появился Арион в том самом одеянии, в каком он бросился в море. Пораженные корабельщики не могли уже отрицать своей вины, так как были уличены. Так рассказывают коринфяне и лесбосцы. А на Тенаре есть небольшая медная статуя — жертвенный дар Ариона, — изображающая человека на дельфине» (Геродот. История. I. 23–24).

Это — одно из характерных в древнегреческой среде сказаний о «волшебной силе искусства». Бессловесное животное, дельфин, заслушавшись знаменитого кифареда, спасает его от гибели. У эллинов существовали и многочисленные другие легенды аналогичного рода, — о том, как пение Орфея заставляло двигаться деревья и камни, или об «Ивиковых журавлях»… Но почему-то именно дельфины считались особенно восприимчивыми к музыке. Вот, например, история, которую мы встречаем у другого, гораздо более позднего автора и применительно к совсем другим местам — побережьям пролива Боспор Фракийский (ныне Босфор):

«Следующая местность именуется Дельфином и Карандом. А причина таких названий следующая. Там поселился некий Халкид, родом византиец (то есть из города Виза?нтия. — И. С.), а по занятию — кифаред, не уступавший никому из лучших мастеров этого искусства. Когда он, одетый в свое облачение, пел ном (один из видов торжественных песнопений. — И. С.) в высоком тоне, из глубины выплывал дельфин, прислушиваясь к приятным звукам песни и, останавливаясь у самого выхода из моря, высовывался из воды: животное хотело слышать мелодию целиком и внятно, не заглушаемую для слуха подводными шумами. И так оно наслаждалось и радовалось, пока длилось пение Халкида. А когда тот заканчивал, дельфин погружался в море, возвращаясь к своему обычному образу жизни. А Каранд был пастух, живший поблизости. Он, — возможно, из зависти и ненависти к Халкиду, но, может быть, и из жадности — подстерег дельфина, когда тот медленно скользил по морю и на самом очаровательном месте мелодии высунулся наружу, и поразил его насмерть. Но ему не досталась эта добыча: ведь Халкид пышно похоронил своего слушателя. Он и дал этим местам названия Дельфин и Каранд: первого хотел он почтить памятью, второму же отомстить» (Дионисий Византийский. Плавание по Боспору. 42).

Пожалуй, в связи с Терпандром и Арионом можно отметить еще вот что. Оба они — уроженцы Лесбоса, но прославились за его пределами. Лесбосские поэты, насколько можно судить, вообще были востребованы по всему эллинскому миру и путешествовали — не в последнюю очередь, конечно, ради высоких гонораров. Ариона, как мы видели, «занесло» даже в колонии далекой западной Италии. Но вот Сапфо и Алкей творили в основном на своей родине.

Мы как раз переходим к Алкею, жившему в Митилене — самом крупном городе Лесбоса. Годы рождения и смерти поэта нельзя назвать с полной определенностью. Обычно его деятельность датируют несколько «округленно»: конец VII — начало VI века до н. э. Алкей был знатным аристократом, человеком горячего политического темперамента, активным участником междоусобных войн в родном городе. Не случайно сборник своих стихотворений он озаглавил «Песни гражданской смуты».

Медью воинской весь блестит,

                         весь оружием убран дом —

                                          Арею в честь!

Тут шеломы как жар горят,

                         и колышутся белые

                                          на них хвосты;

Там блестящие медные

                         поразвешены поножи —

                                          покров от стрел;

Вот холстинные панцири,

                         вот и полые, круглые

                                          лежат щиты;

Есть булаты халкидские,

                         есть и пояс, и перевязь;

                                          готово всё!

Ничего не забыто здесь;

                         не забудем и мы, друзья,

                                          за что взялись!

(Алкей. фр. 357 Lobel-Page)

Воистину незабываемая по яркости картинка, но подготовка к чему, собственно, здесь изображена? К отражению внешнего врага? Конечно же нет. К перевороту, к уличной стычке с согражданами, — одним словом, к очередному витку внутриполисного конфликта. И песнь поэта явным образом исполняется им на пирушке-симпосии, где собрались его сотоварищи по гетерии, дабы заодно и устроить смотр своего вооружения.

В конфликт, в борьбу Алкей втянут буквально всеми силами своей души. Политика — главная тема его произведений. Не случайно они входят в число самых главных и лучших источников по политической истории архаического Лесбоса, которая была чрезвычайно богата разного рода смутами. Когда в следующей главе о ней пойдет речь, нам нередко придется обращаться к данным, почерпнутым из стихов Алкея. И, кстати, всегда нужно будет учитывать, что данные эти — в высшей степени тенденциозны, субъективны. Нашего поэта никак не назовешь беспристрастным. Какая-нибудь удача его гетерии повергает его в бурную радость, а неудача, напротив, заставляет буквально зубами скрипеть от злости. Если уж кто-то для Алкея враг, то поэт обливает его потоком издевательской, порой самой низкопробной брани, — даже если это входит в полную противоположность с исторической истиной.

Например, правитель Митилены Питтак от всех остальных античных авторов получил исключительно высокую оценку. А Алкей находит для него слова только в таком вот духе:

Всенародным судом

                  Отдали вы

Родину бедную,

Злополучный наш град,

                  В руки — кому ж?

Родины пасынку!

Стал тираном Питтак,

                  Города враг,

Родины выродок.

(Алкей. фр. 348 Lobel-Page)

Лирик не гнушается даже нападками на внешний облик Питтака. Тот был невысоким, коренастым — поэтому для Алкея он всегда «толстяк», «пузан», а то и какая-нибудь «косолапая деревенщина». Или возьмем такой выпад:

…На всех попойках бражник безудержный,

С утра пьянел он полными кубками

                  Неразбавляемого хмеля,

                                    А по ночам клокотал в застолье.

Он не оставил прежних обычаев

И в новой доле, первый меж первыми,

                  Задорясь пьяными ночами

                                   Так, что у бочек трещало днище.

Каким отцом, такой же и матерью

Рожденный, ты ли требуешь почести,

                  Как будто вольный и достойный…

(Алкей. фр. 72 Lobel-Page)

Здесь Питтак в гиперболизированной форме обвиняется в якобы присущей ему чрезмерной страсти к винопитию (хотя не думаем, что в этом плане он как-то особо отличался от остальных представителей лесбосской элиты). Ну, и, конечно, не обходится без попрека «низким», «недостойным» происхождением…

Откуда же такая жгучая ненависть? Всё выясняется из следующего стихотворения:

Не всегда продувной

Бестией был Питтак

И беспечен умом.

Нам, главарям, клялся,

На алтарь положа

Руку, а сам берег

Злорадетелей родины…

(Алкей. фр. 67 Lobel-Page)

Как видим, вот в чем дело: вначале Питтак был союзником Алкея, входил в одну с ним гетерию, а потом отделился от нее, и их политические пути разошлись. Понятно, что поэт воспринял это как черное предательство, а предателей ненавидят, как известно, сильнее, чем просто врагов.

В алкеевской политической лирике рефреном проходит один развернутый образ, очень сильный и оригинальный для того времени: государство, погруженное в пучину гражданских смут, уподобляется попавшему в бурю кораблю. Похоже, у Алкея эту метафору позаимствовал и Феогнид, использовав ее в элегии, которая уже звучала.

«Морские» стихи Алкея (хотя на самом деле они и не вполне морские, учитывая их аллегорический характер) необычайно сильны, они принадлежат к высочайшим шедеврам всей античной лирики. Главные из них просто нельзя не процитировать, тем более что тут видны блестящие образчики алкеевой строфы:

Пойми, кто может, буйную дурь ветров!

Валы катятся — этот отсюда, тот

                  Отсюда… В их мятежной свалке

                               Носимся мы с кораблем смоленым.

Едва противясь натиску злобных волн,

Уж захлестнула палубу сплошь вода;

                  Уже просвечивает парус,

                             Весь продырявлен. Ослабли скрепы.

(Алкей. фр. 326 Lobel-Page)

Под взметом вихря новый взъярился вал.

Навис угрозой тяжких трудов и бед.

                  Натерпимся, когда на судно

                                Бурно обрушится пенный гребень.

Дружней за дело! И возведем оплот,

Как медной броней, борт опояшем мы,

                  Противоборствуя пучине,

                                В гавань надежную бег направим.

Да не поддастся слабости круг борцов!

Друзья, грядет к нам буря великая.

                  О, вспомните борьбу былую,

                                Каждый пусть ныне стяжает славу.

Не посрамим же трусостью предков прах,

В земле под нами тут упокоенных:

                  Они воздвигли этот город

                                На благоденствие нам, потомкам.

Но есть иные — люди, не властные

В своих желаньях. Темным страстям служа,

                  Их опозоренные руки

                                Предали город рукам таким же.

(Алкей. фр. 6 Lobel-Page)

Что делать, буря не унимается,

Срывает якорь яростью буйных сил,

                  Уж груз в пучину брошен. В схватке

                                С глубью кипящей гребут, как могут.

Но, уступая тяжким ударам волн,

Не хочет больше с бурей бороться струг:

                  Он рад бы наскочить на камень

                                И погрузиться на дно пучины.

Такой довлеет жребий ему, друзья,

И я всем сердцем рад позабыть беду,

                  И с вами разделить веселье,

                                И насладиться за чашей Вакха.

Тогда нас гибель ждет неминуемо.

Безумец жалкий сам ослепит себя —

                  Но мы…

(Алкей. фр. 73 Lobel-Page)

Строка внезапно обрывается. И, как ни странно, это выглядит органично. Как бы последний выкрик утопающего — а дальше всё захлестнуто волнами, которые так и ходят, так и ходят в этих строках Алкея. Нам кажется, что и сама алкеева строфа родилась в уме моряка, который видел волны не так, как певцы эпоса, взиравшие на них с берега (с берега-то они все видятся более или менее равномерными), а именно так, как видят их мореходы с корабля: все волны разные, не случайно же представление о девятом вале.

Смоленый, терпкий, воистину морской дух ощущаем мы, читая процитированные стихи Алкея. И это даже несмотря на то, что мыслит-то он тут отнюдь не о море. Аллюзии предельно прозрачны: корабль — это город, он тонет, его надо как-то спасать… Как? Темпераментный Алкей, поэт-политик, твердо знал рецепт спасения: свергать, свергать, свергать… Не важно кого, но главное — что любой существующий режим нехорош, а хорош он станет тогда, когда к власти придет сам Алкей с единомышленниками.

Судьба поэта складывалась по-разному; порой и он ощущал себя каким-то абсентеистом и выдавал следующие (совершенно гениальные!) строки:

Дождит отец Зевс с неба ненастного,

И ветер дует стужею севера;

                  И стынут струйки дождевые,

                                И замерзают ручьи под вьюгой.

Как быть зимой нам? Слушай: огонь зажги

Да, не жалея, в кубки глубокие

                  Лей хмель отрадный, да теплее

                                По уши в мягкую шерсть укройся.

(Алкей. фр. 338 Lobel-Page)

Что-то глубоко пушкинское звучит для нас в этих стихах (помните: «Выпьем с горя, где же кружка? / Сердцу станет веселей»?). Но, конечно, со скидкой на особенности климата. Алкей описывает зиму, но что представляет собой греческая, средиземноморская, субтропическая зима? Она вызывает ровно те же ассоциации, что для нас, жителей умеренных широт, — осень. В нашем понимании зима — это морозы, сугробы… А для эллина с зимой связывалось совсем иное — дождь, слякоть, пронизывающий ветер.

Алкей был вообще мастером описаний природных явлений — особенно процессов изменений в природе. Иной раз его читаешь как будто Фета:

И звенят и гремят

                  вдоль проездных дорог

За каймою цветов

                  многоголосые

Хоры птиц на дубах

                  с близких лагун и гор;

Там вода с высоты

                  льется студеная,

Голубеющих лоз —

                  всходов кормилица.

По прибрежью камыш

                  в шапках зеленых спит.

Чу! Кукушка с холма

                  гулко-болтливая

Всё кукует: весна.

                  Ласточка птенчиков

Под карнизами крыш

                  кормит по улицам.

Хлопотливо мелькнет

                  в трепете быстрых крыл,

Чуть послышится ей

                  тонкое теньканье.

(Алкей. фр 115 Lobel-Page)

А вот любовная тематика, судя по всему, не была этому лирику особенно близка. Позже сложилась легенда, будто бы Алкей был безответно влюблен в Сапфо. И написал ей такие строки:

Сапфо фиалкокудрая, чистая,

С улыбкой нежной! Очень мне хочется

                  Сказать тебе кой-что тихонько,

                              Только не смею: мне стыд мешает.

(Алкей. фр. 384 Lobel-Page)

А поэтесса будто бы ответила ему другим четверостишием (которое, кстати, тоже написано алкеевым стихом, хотя к нему Сапфо вообще-то обращалась редко):

Будь цель прекрасна и высока твоя,

Не будь позорным, что? ты сказать хотел, —

                  Стыдясь, ты глаз не опустил бы,

                              Прямо сказал бы ты всё, что хочешь.

(Сапфо. фр. 137 Lobel-Page)

Иными словами, Алкей тут как бы пытается заигрывать с Сапфо, используя смесь комплиментов и туманных намеков. А она не принимает этого игривого тона и дает решительный отпор, даже пристыжает земляка. Впрочем, современные ученые с достаточными основаниями отрицают достоверность этой стихотворной «дуэли». Скорее всего, она была кем-то придумана позже, тогда же были сочинены и соответствующие строфы. Что поделать — подобный миф просто не мог не возникнуть: Сапфо и Алкей жили в одно и то же время, в одном и том же месте. Нельзя допустить, чтобы они не были знакомы друг с другом. И, конечно, трудно было отказаться от соблазна домыслить какие-то детали их личных отношений…

* * *

Завершая эту главу, совершенно необходимо хотя бы вкратце остановиться на проблеме диалектов античной эллинской поэзии. О чем вообще идет речь?

Древнегреческий язык подразделялся на ряд диалектов, несколько отличавшихся друг от друга. Подчеркнем, речь идет именно о незначительных отличиях, так что следует говорить не об отдельных языках, а именно о разновидностях одного и того же языка. Носители разных диалектов без проблем понимали друга, поддерживали вполне полноценное общение. Спартанец и афинянин, милетянин и обитатель, скажем, того же Лесбоса, вступая в разговор, отнюдь не нуждались в переводчике.

Собственно, что такое диалекты — это и поныне каждый из нас понимает. В русском они ведь тоже есть. Кто не слышал, что в северных регионах у нас «окают», в более южных — «акают»? Правда, чем дальше, тем больше — буквально на наших глазах — эти особенности стираются под влиянием общеязыковой нормы (в основе которой в России лежит московский говор). Кстати, могучими проводниками этой последней в условиях современности служат телевидение и радиовещание, теперь проникшие уже, наверное, и в самую отдаленную «глубинку». В результате люди, живущие в различных местностях, постоянно слышат слова языка в том звучании, которое ныне признано правильным, и сами сознательно или бессознательно воспроизводят в своей речи такое же звучание. Диалекты отмирают…

В античной Греции такого фактора, естественно, не было и не могло быть. И поэтому диалекты сохранялись на протяжении веков и веков, не утрачивая ни одной из своих специфических черт. Важно еще и то, что в отличие от тех же русских диалектов, существующих только в устной речи (нам случалось слышать, как говорят «стокан», «торелка», но никто, конечно же, так не пишет), различия между древнегреческими диалектами фиксировались и на письме. Различия эти имели в основном фонетический характер, то есть в одних и тех же словах носителями разных диалектов отдельные звуки произносились неодинаково. Так, имя одной и той же богини (мы ее знаем как Афину) афинянин произносил «Атена», коринфянин — «Атана», милетянин — «Атене» и т. д.

Диалектов было довольно много. Важнейшими из них принято считать аттический, дорийский, ионийский и эолийский. Первый использовался в Афинах, второй — в основном на юге Греции, на полуострове Пелопоннесе, где находились такие значительные города, как Спарта, Коринф, Аргос… На ионийском диалекте говорили, разумеется, в Ионии как таковой — греческой области на западном побережье Малой Азии, — а также на большинстве островов Эгейского моря. А главным центром распространения эолийского диалекта была, соответственно, Эолида. Так называлась местность, расположенная к северу от Ионии. К ней принадлежали остров Лесбос и прилегающие материковые малоазийские территории.

Таким образом, для Сапфо, жительницы Лесбоса, родным был именно эолийский диалект — в его лесбосской разновидности. Дело в том, что даже в рамках одного и того же диалекта полного единообразия не наблюдалось, — напротив того, фиксировались, так сказать, «подвиды». Дорийцы Спарты говорили не вполне так же, как дорийцы Коринфа, и речь эолийцев Лесбоса имела некоторые отличия от речи обитателей совсем недалекой материковой Кимы, хотя те тоже были эолийцами.

Соответственно, в трудах о языке Сапфо (и прочих поэтов той школы, к которой она принадлежала, — Алкея и др.) разные ученые пользуются понятиями «лесбосский вариант эолийского диалекта», «лесбосско-эолийский диалект» или даже просто «лесбосский диалект». Какое из этих определений лучше — в рамках данной книги в общем-то не имеет принципиального значения. Лично автору представляется, что первое из них наиболее точно, зато последнее имеет другое преимущество — оно самое короткое. Может быть, имеет смысл в основном им и пользоваться в дальнейшем.

Специально нужно оговорить: на лесбосском диалекте Сапфо не только говорила, но и писала. Но, казалось бы, разве может быть иначе? Оказывается, в античной Греции — могло. В ней рано сложилось обыкновение, по которому в различных жанрах поэзии требовалось пользоваться строго определенными диалектами. Так, элегии можно было сочинять только по-ионийски. И именно так поступали Солон, Тиртей, Феогнид, несмотря на то, что первый из них был афинянином, а остальные два — дорийцами. Таким образом, каждый из них писал не на родном диалекте, не на том, который употреблял в повседневном устном общении.

А вот с меликой лесбосской школы было иначе: ее представители — так уж повелось — писали так же, как и говорили, то есть на своем эолийском диалекте в том его варианте, который звучал на Лесбосе. Сказанное относится, само собой, и к Сапфо.