Границы и ресурсы автобиографического письма (по запискам Евгении Киселевой)

Мой источник — опубликованные восемь лет назад специализированным издательством в научных целях автобиографические записки Евгении Григорьевны Киселевой (урожденной Кишмаревой, 1916–1990)[406]. Обычно они рассматривались исследователями в двух перспективах: «наивной литературы» («наивного письма») и «гендерных стратегий» (альтернативных форм построения идентичности, способов самоописания). Иными словами, текст Киселевой интересовал ученых как «другое» — другая, неканоническая, непрофессиональная словесность либо другая, опять-таки неканоническая, немужская и не «благородная» идентичность. Меня как социолога в этом тексте, его коммуникативной конструкции интересуют, напротив, нормы, а именно:

— к каким структурам, формам, инстанциям социальности автор обращает свой рассказ о себе от первого лица;

— какие (чьи) символические и смысловые ресурсы при этом использует, их дефицитность;

— каково отношение между разными планами повествования, а значит, как задается структура «я» и конструкция «реальности» («моей» и других проекций).

Данная работа — один из очерков по антропологии советского человека в перспективе дефицита и патологии социальности в советском обществе 1930–1970-х[407].

Евгения Григорьевна Киселева родилась в крестьянской семье на хуторе Новозвановка (Луганская область, Украина). У нее пять классов образования, полученного в украинской школе, откуда украинизмы и полонизмы в ее письменной речи. Позднее она работала официанткой в столовой, грузчиком, сторожем на стройке, в отделе охраны шахтоуправления г. Первомайска («Я живу в Первомай[с]ке там где и до войны жила только улицу переменила, и шахту», — скажет она потом о себе на старости лет). Перебивалась случайными заработками, вела подсобное хозяйство. Свои записки (с элементами дневника, поскольку каждая запись датирована) она пишет во второй половине 1970-х — середине 1980-х гг. — от времен позднего Брежнева до начальной эпохи Горбачева. Но начальным травматическим событием, открывающим рассказ о себе, выступает, как можно понять, война. Неизменность заданных рамок привычного социального существования, советского образа жизни приходит в столкновение с исключительным событием войны и всем, что героиня, молодая женщина, мать двоих детей, пережила лично[408].

В детстве я жила невесьма матерялно хорошо, семя моя была большая. Отец, мать, систра Нюся, Вера и два брата — Ваня, Витя и я. 17 лет я вышла замуж. Это в 1933 году.

Был у меня муж Киселев Гаврил Дмитриевич. Жыли мы с ним 9 лет было у нас два сына Витя и Толя, рожденые в 1935 году 5.IV, а Анатолий с 1941 г. 22 июня. Жили мы с мужом очень хорошо, но когда началася война в 1941 году она нас розлучила навсегда, и началися мои страдания. Мой муж Киселев Г. Д. работал до войны до 1941 года в Пожарной команде, ровно 10 лет, когда началася война году его вакуировали с машынамы назначили его потому он был партийный, и авторитетный командир в пожарной доверенное лицо какому можно доверить все социалистическое имущество. Началася война меня с детками отправил до мамы и отца в хутор Новозвановку Попаснянского р/н, где мое детство проходило в этом хуторе, а сам поехал вакуировался из машинамы в г. Саратов. И в скором времени Новозвановку захватили Немци.

Уже здесь, как мне кажется, намечены опорные смысловые линии самоописания, в дальнейшем они проходят через весь текст:

— семья (постоянный круг первичного самоотнесения);

— имущественное положение (зарплата, сбережения, еда и угощение, одежда, квартира, обычно с точным указанием цен, — комплекс значений своего места в жизни, порядка и стабильности, данных обычно в негативном залоге, — как то, чего нет, чего предельно мало или что отнято, недоступно);

— официальная точка зрения на жизнь, положение и заслуги человека;

— страдания — модус существования как претерпевания и выживания на минимальном уровне;

— война — главная, всеобщая, Отечественная; событие, в ретроспекции дающее возможность мысленно совместить свои мучения с испытанием для всех, соединить — именно в данном страдательном залоге — собственное «я» с предельным коллективным «мы».

Главным смысловым планом отсылок в тексте выступает официально-учетный, идеологически-советский. Таков основной ресурс значений для генерализации повествователем образа своего «я» и обстоятельств собственной жизни. Этот план задается двумя семантическими изменениями:

1) технология государственного управления (централизованного учета и распределения трудовых ресурсов), которая определяет точку зрения на себя как «другого»: даже при описании близких воспроизводится терминология и позиция отдела кадров, паспортного стола, учетного листка, стандартизированной «биографии» (в написании официальных документов даются даты, приводятся названия мест действия — «г[ород] Муром», «х[утор] Новозвановка», инициалы располагаются после фамилии упоминаемых людей, личные имена сопровождаются указанием должности и партийности, перечнем наград и заслуг);

2) идеологическая легенда власти, определяющая границы и значение коллективного «мы»; этот план будет задаваться в тексте цитатами из сообщений радио, но особенно телевидения («Американский руководитель Вашингтона», смерть «Брежнева Леонида И.»), советской идеологической риторикой («Ленин говорил хто работает тот и ест»); точно так же сам нынешний день повествователя структурируется радио- и телепрограммой, сеткой актуальных телепередач.

Образами непременных врагов, фигурами, вызывающими враждебность и недоверие, для Киселевой обычно выступают американцы, немцы, поляки, самым близким «другом» — Фидель Кастро. Но основная позитивная точка, смысловой центр мира — массмедиальный образ Брежнева:

…сьехались социалистические страны руководители, смотрю наних все люди как люди, нет разници мижду народамы, а вот на немцов немогу смотреть ровнодушно аны нашы враги и типерь цилуют нашего любимого и защитника мира Брежнева Л. И. как вроде такие хорошие гады проклятие розкрываются мои раны хотя оны комунисты, сидят на креслах в дворцах культуры жизнерадосные одети прилично а мне все кажится оны в тех шинелях в зелених, в сапогах с подковамы, который очувается ихний стук шагов и собственая пичаль на душе томится до сих пор, и все думается что оны нас обмануть так как в 1941 году Нагрузили наши Ешалон хлеба им а оны поблагодарили нам войной, поуничтожали 20 милионов людей Сталин был доверчив и милостив, все неверил что Гитлер такой игаист человеченского существувания, на утро в 4 часа 22 июня 1941 года пошол войной на нашу любимую родину, гады проклятыи, нашим салом да нам помусалам.

Другой, наряду с официальным, тоже всеобщий и анонимный план самоотнесения Киселевой — внеидеологический, традиционалистский ресурс для обобщения опыта — русские и украинские пословицы, поговорки, песни. Эти нормы отсылают к коллективной традиции, но нередко восприняты повествователем через те же массмедиа — удостоверенные государственным авторитетом радио, телевидения, кино («пуганая ворона каждого куста боится», «отрезана скыба от хлиба, теперь ее не притулиш», «милая Моя, милое создание взял чимодан сказал досвидание»[409], песня на мотив «Ромашки спрятались»[410] и т. п.).

Наконец, «нижний» план собственно личного опыта, как будто не редуцируемого к готовым стереотипам идеологии или традиции, характеризует отношения повествователя с непосредственными современниками. Это семья, соседи, товарищи по работе, все остальные: представители власти («начальники»), люди с ресурсами, возможный источник помощи и, вместе с тем, предмет зависти и раздражения.

Развернутый в тексте личный опыт дан как последовательное переживание ситуаций лишения, в которые попадает героиня-повествовательница, и ее попыток отстоять хотя бы что-то из того, что у нее и ее близких есть и чего она так или иначе лишается с течением жизни. Больше того, сам этот опыт представлен в записках как напряжение между традиционными, позитивными установками на «семью», ее высокой значимостью — и постоянным сужением круга семейного общения, который, к тому же, нарушается вторжением различных форм патологической социальности. Причем это разрушительное начало вносят именно члены семьи, ближайшие родственники и их семьи (тунеядство, пьянство, измены мужа, столкновения с детьми и внуками; денежные, вещевые и квартирные свары; злоба, бытовая агрессия словом и действием). Взвинченность, недоверие и подозрительность, злоба, прямая агрессия и рассеянная ксенофобия (направленная на татар, армян и других, но не на евреев, кажется, ни разу не упомянутых в тексте Киселевой напрямую) характерны как для окружающих, так и для самой героини-повествовательницы. Она постоянно недовольна другими, злится и ругается на них или настырно их поучает, а это, в свою очередь, вызывает новые вспышки взаимного недовольства и агрессии участников. То есть в поведении и тексте повествовательницы постоянно воспроизводится обвинительно-автовиктимизирующая позиция, тут же оборачивающаяся с ее стороны «ответной» или даже предупредительной агрессией («дать сдачи первой»), что и составляет привычный горизонт повседневного существования описываемых в тексте людей, прежде всего — самых близких.

Я хватаю из тачки дрын, ударила дверь ногой она розтворилася, а там уже стол накритый, и бутылка на столе я как ударю постолу дрыном так и розбила все что было на столе, а он за хуражку, за пальто, и хода из комнаты, но я не вышла а схватила эту любовницу за волоса и ногой б’ю в живот и в грешное место, вырвала волосы да еще тащю что-бы вырвать волосы даю ей дрозды зделалася как змия, а потом думаю скем еще подратся, где он идиот я бы и ему дала чертей конечно знаю что я неправильно делаю, но я сама-собой невладаю, так розстроилася, прихожу домой а его нету через некоторое время он приходит я вцепилася и за ниво кинулася как змия а он меня схватил за волоси да об чистялку головою, свалил пошла у нас потасовка подралися, я его выганяю он забирает вещи и уходит к ней, ходят по улицам пяные оба и появляются по нашей улице Микояна подручку ходят, вот прошло девять дней является, начал просится ах ты кабель до каких ты пор будиш женится [отделяться (укр.)] от меня идиот проклятый, прынимаю обратно как закалдовано на чертей-бе он мне нужин колотится сама знаю что ненада сходится схожуся. Начинаем жыть обратно такой хорошый зделается, печку растопляет, воду носить мне без конца цилует Женечек моя дорогая, там мне все чужое, тут дома мне так хорошо, а чиво ты так делаеш говорю буть ты хороший а мы вся сим’я хорошая мы любим ласку, но не розврат.

Жизненная роль героини состоит в том, чтобы выжить. Но выжить так, чтобы не отняли то немногое, что у нее осталось (так она отругивается от внука — инвалида, бездельника и пьяницы). Вместе с тем Е. Г. Киселева стремится сохранить позитивную самооценку работницы, матери и бабушки, хорошей соседки. Но при этом она каждый раз напоминает себе и окружающим о традиционной норме (долге) отношений младших со старшими, девичьей морали и т. п., а также о тех или иных элементах советского морального кодекса («ценность труда», «борьба за мир», объятия и поцелуи Брежнева, вызывающие у повествовательницы — по контрасту с ее собственной жизнью и постоянным чувством опасности извне, психологией «вражеского окружения» — особое умиление). Таким образом, структура едва ли не каждого повествовательного эпизода задается для Киселевой столкновением нормы с фактом или угрозой ее нарушения, отклонения от нее, а все повествование предстает цепочкой таких однотипно повторяющихся, раз за разом воспринимаемых срывов, крахов, катастроф.

…как я понимаю Брежнев достойный всему миру своим отношением к людям не только к нам в нашей стране многонациональной а и за рубежними странамы, я горжуся своим руководствам в нашей стране Идет Брежнев в зале засиданию сезда на трибуну гордо стройно с улибочкой, несмотря что ему семдесят лет, а ему подымает дух гордость и умелость, завоевал сколько стран без слез и крови, а поцелуямы и обятиями. Дорогой наш Лионид Илич Брежнев я пишу эту книгу, и знаю что Гитлер попил моря слез и окианы крови, знаю в тисячу девятсот сорок фтором году, в г. Первомайске в клуб имени Коволенко загнали неизвестное количество наших солдат пленних замкнули и поставили охрану, забили окна и эти солдати померли из голода, там и оправлялися и умирали не сразу, а жывые нухали мертвых смрад и все как один погыбли, а потом подогнали машину после месяця, и грузили как дрова, а нас ганяли копать ямы для дохлых солдат, вот там и лягла ихня молодость, вед оны хотели жыть и росцвитать, как росцвитает молодость, и наслаждаться жизнею. Но сичас такого возроста люди верхнея молодеж не понимают что такое плохо, одеты обуты кушают по своим денгам только работай и наслаждайся жизнею. Наши люди особо молодеж недоволна, что нашы правители дают за границу помогают, как Кубе, Ветнаму, Румунии, Венгрии и многим странам, не могу вспомнить я часто ругаюся с ними тов. [так!] Молодежь у нас такая политика как говорил и писал тов. Ленин нада поделятся из любой страной и дружыть, что-бы был мир и не было Войны проклятой. У нас страна богатая, наша Росия всем зависна нашими богатствами, лучше давать, да плохо просить, путь будит мир на земле да будут сонце что-бы было небо чистое и у нас на душе радость у каждого человека.

Общий смысловой горизонт текста задан для Е. Киселевой значениями советского, государственного как всеобщего, вездесущего, всесильного. С одной стороны, это государство, в сознании повествовательницы, живет тем, что постоянно дает отпор вражеским проискам вовне и карает нарушителей внутри, устанавливая этим порядок в стране и мире. С другой стороны, государство и олицетворяющие его фигуры — Ленин и особенно, как говорилось, Брежнев — выступают воплощением всего лучшего, справедливого и доброго. Подобный «стокгольмский синдром», характеризующий сознание жертвы — зависимого и поднадзорного индивида с его неустранимым чувством вины за свою «отдельность» (бессилия перед внешней угрозой, интериоризированной в структуру самоопределения и самоощущения), относится в тексте Киселевой как к коллективному «мы», так и к любой индивидуальной частице этого воображаемого целого. Так повествовательница описывает советскую страну, существующую для нее в горизонте постоянной смертельной угрозы извне:

…нет господин Рейген мы всю жист воюем вернее отбиваемся от вас гадов то та то другая страна нападает на нашу Россию, но мы никогда не отдадим свою землю которая заваеваная кровю ‹…› под руководством Ленина.

Но точно так же она воссоздает всевидящее око карательной власти, говоря о недостойном поведении собственного мужа:

Сичас идет тисяча девятсот сорок шестой год а он думает, скроется на веки от детей и алиментов, нет в Союзе нигде нескроешся, всярамно найдут и накажут несечас так позже.

Как можно предположить, импульс повествования (тяга к самоизложению, страсть и сила к нему возвращаться, чтобы снова продолжать один и тот же рассказ) питается в случае Евгении Киселевой именно остро ощущаемым, настойчиво воспроизводимым в сознании и поведении разрывом между разными планами существования — коллективным официально-событийным, опять-таки коллективным традиционно-моральным и переживательно-пассивным личным. По мере все более явной ощутимости такого разрыва в позднесоветскую эпоху, десятилетия криптораспада социального и идеологического целого «страны Советов», все острее чувствуется и дефицит социокультурных форм опосредования подобного разрыва (бедность общества — развитых форм общения, промежуточных институтов), его выражения (бедность культуры — собственного языка как одного из многих наличных культурных «языков»). Индивидуальная жизнь с ее типовым опытом принудительного труда, лишений, самопожертвования и несвободы не получает универсального смыслового оправдания, поскольку не развито или заблокировано само представление о самостоятельности и самоценности индивида (в других исторических условиях обеспеченное, например, протестантской этикой ответственности, идеологией культуры, нормами цивилизованности и др.). С другой стороны, формы позитивной солидарности тоже ограничены и опосредованы в советских условиях непременным социальным барьером — условием отказа от личности (интереса, достижения, разумения, счастья и т. п.). Так что общее значение и реперные точки жизнеописания (письма) остаются заданы официальным символическим кодом, с одной стороны, и традиционалистскими конструкциями «возрастов жизни», календарных праздников, дней рождения, с другой.

Не случайно время в записках Евгении Киселевой структурировано официальной хронологической датировкой и официальными же праздниками; событийной сеткой сообщений по радио и телевидению; традиционалистскими «возрастами» жизни — гендерными и поколенческими ролями; днями рождения — своими и близких, несколькими традиционными православными праздниками. Семантика «жизни» связывается со страданиями и их переживанием. Повествование все время располагается в точке рассказа, здесь и сейчас (иллюзия сиюминутной фиксации, почти «автоматического письма», которое снова и снова датируется). Но, кажется, ни разу не выходит в планы возможного дистанцирования и дистанцированной рефлексии — предвосхищения, сна, самокритики, волевого переиначивания, извлечения нового смысла и проч. Можно сказать, что рассказчица никогда не попадает в ситуацию непонимания, не сталкивается с неожиданностью, неповторимостью, проблематичностью реальности (иначе говоря, с собой как становящейся личностью), а можно — что она так и не в силах высвободиться из пут непонимания, чтобы действительно понять случившееся с ней, извлечь из этого неустранимый опыт и сделать пережитое реально-прошлым.

Вместо этого героиня и повествовательница постоянно ввергает себя в конфликты, межличностные столкновения, крайне эмоциональные состояния, каждый раз заставляющие ее виновато чувствовать, что она себе не принадлежит и делает не то. Тем самым она рвет связи именно с теми людьми, которым хотела доказать свою правоту и рассказать правду, к которым, в конечном счете, она мысленно обращает рассказ. Это снова и снова возвращает повествование к парадигматической для записок Киселевой структуре — структуре разрыва связей, невозможности уже почти нереальной довоенной и еще более отдаленной прежней жизни, недоступности нормальных отношений и т. д. Киселевой некому передать то, что она пережила, — этим травматическим моментом и рожден, как мне кажется, ее текст. Но она и сама — невольно, повинуясь неведомым, не опознаваемым для нее коллективным силам принуждения к воображаемому всеобщему целому и отказу от реальной себя в позитивной связи с близкими, друзьями, потенциальными партнерами и т. п., — именно так выстраивает любую ситуацию, бередит привычную болячку, что дело опять завершается разрывом коммуникации. Записки Евгении Киселевой — пример не «отражающей» или «выражающей» словесности, а одной из разновидностей «невозможного», синдроматического письма, которое проблематизирует самоизложение в условиях дефицита или при отсутствии универсальных повествовательных ресурсов[411].

Вероятно, литературное повествование как обобщенная форма разворачивающегося во времени условного целого создается синтезом значений низового опыта (эмпирии) с теми или иными обобщенными, идеальными значениями индивида и символическими проекциями добровольно-позитивных, а не принудительно-репрессивных форм развитых общностей (инстанций и горизонтов множественного самосоотнесения), то есть с ценностями, значениями и радикалами «культуры», письменной культуры. В частности, у автобиографии как символической формы представления опыта есть в европейской (западной) культуре свои социально-исторические и культурно-антропологические границы. Они, в общем, описаны в авторитетных трудах Георга Миша, Жоржа Гюсдорфа, Филиппа Лежёна и других исследователей. Так или иначе, для автобиографии необходимы содержательно иные образцы самоопределения, кроме пассивно-коллективных и остаточно-традиционалистских (таков, скажем, «бог» у Киселевой). Подобные образцы вносят проблематику ответственности за собственное существование, делают ответственность проблемой, темой, «нервом» рассказа и задают воображаемую форму жизни и ее изложению — форму биографии как проекта и практики самопостроения «по образу и подобию»[412].

Скорее всего, такие внешние и не столько объяснительные, сколько квалифицирующие обозначения, как уже упоминавшееся «наивное письмо», относятся исследователями именно к продуктам повествовательного коллапса, дефицита или сбоя в том или ином из указанных отношений. Это условная и далее не раскрываемая метка, своеобразный шифр для ситуаций, когда у повествователя либо отсутствует универсальная мера «человеческого», личность для него не выделена из мира, не артикулирован «принцип индивидуации», либо в горизонте его мысленных отсылок нет добровольных форм нерепрессивной, состязательной, но позитивной социации и социализации, а преобладают образцы «роевого» существования, либо обнаруживается дефицит обобщенных культурных, символических средств для кодификации опыта и фиксируется распад языка, аналогичный косноязычию, заиканию, немоте и т. п.

В какой мере этот самым беглым порядком характеризуемый здесь круг феноменов связан в более общем плане с известной неконвенциональностью «русской литературы», русского романа, русской поэзии и другими характеристиками «исключительности», увиденными как с внутренней точки зрения (Гоголь, Л. Толстой, Достоевский и др.), так и извне (Вогюэ, Рильке, Андре Жид, Т. Манн, Гессе и др.), — комплекс вопросов, который не решается походя, а требует большой серии специализированных исследований. В предварительном плане можно высказать такую гипотезу: эти, говоря гоголевскими словами, «существо» и «особенность»[413] образно-символической репрезентации, стиля, жанра в русской литературе, «неклассичность» ее выразительных средств связаны — по крайней мере для социолога — с базовой антропологией русского — советского — российского человека, а именно с системной редукцией символов и значений автономной субъективности в его коллективном образе, создаваемом усилиями интеллектуального слоя России с конца XVIII в. по сей день (само же подобное вытеснение субъективности, защиту от нее и т. п. допустимо представить как проекцию или транскрипцию обстоятельств формирования и самоопределения отечественного интеллектуального слоя, его зависимости от власти, Запада и других тому подобных воображаемых инстанций и целостностей). Это человек массовый и притом атомарный, но, в любом случае, не самостоятельный и не индивидуальный. Но потому он, строго говоря, и не развивающийся, не автобиографический и не автобиографируемый, если, конечно, не иметь в виду стандартизированную трудовую автобиографию для отдела кадров и прочих государственных нужд[414].

Для дальнейшей работы важно было бы в предварительном порядке наметить несколько разновидностей образа советского «простого» человека в неофициальной литературе «на входе» в советский режим и на выходе из него (рептильно советскую словесность сейчас не рассматриваем): таков, скажем, мечтательно-героический и жертвенный у Платонова, лукавый, прикидывающийся простаком и думающий перехитрить других у Зощенко и др. В тексте Е. Г. Киселевой это человек пассивно-страдательный, заведомо «маленький», производный от социальных обстоятельств, не им созданных и ему не подчиняющихся. Последовательное, структурированное и целостное повествование о нем — его автобиография — кажется, так и не складывается, поскольку его эмпирическое «я» всегда выступает ущербным, обделенным и страдающим от этого, а позитивным, но недоступным осмысленному усилию, индивидуальному достижению, личному пониманию может быть лишь предельно общее официальное «мы», которым поглощается любое «я».

2005

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК