ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПОЧЕМУ ЛИЗА БЕДНАЯ?

Обманем сами себя и тех, кто достоин быть обманутым.

Н. М. Карамзин. Письмо в «Зритель» о русской литературе

На взгляд современного человека, у повести Н. М. Карамзина «Бедная Лиза» есть одно весомое достоинство — она короткая. Что не характерно для сентиментализма. Роман Ричардсона «Памела»[108] — один из основополагающих текстов «чувствительной прозы» — содержит миллион слов, это самое большое произведение мировой литературы. А читалось одним духом. Без малейшего напряжения. «Вертер» Гёте — другая культовая книга, без которой немыслима образованная личность карамзинской эпохи, — тоже увесиста. И тоже не утомительна. Как беседа со старым знакомым, время от времени прерываемая то чаем, то прогулкой.

Причина многословия — попытка описать внутренний мир героев, малейшие изменения настроений, оттенки чувств. Для характеристики действия достаточно пары фраз. Для показа гаммы эмоций, породивших это действие, может не хватить и пары страниц. Спрятанные от непосвященных движения души выплескивались на лист широко, свободно и с видимым чистосердечием. Последнее, как в «Исповеди» Руссо или в знаменитой главе «Яжелбицы» радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», становилось художественным приемом. Рассказав о себе нечто постыдное[109], писатель ломал барьер, выстроенный господствующей моралью, и натыкался на живые чувства собеседника. На отклик.

А потому литература сентиментализма прежде всего эпатирует. Заставляет взглянуть на самоубийство, кровосмешение, сословный мезальянс (наименьшее из бедствий) как на поступки, продиктованные порывами чувств. Переводя якобы услышанный им французский романс, Карамзин провозгласил:

Одна любовь в любви закон,

И сердце в выборе не властно:

Что мило, то всегда прекрасно…[110]

Чтобы показать, как «чувствительный» человек новой эпохи соотносился с героем прошлого, приведем такой пример. В 1772 году, когда Екатерина II отстранила Г. Г. Орлова с поста фаворита, тот рванулся из молдавского городка Фокшаны, где шли переговоры о мире с Турцией, в столицу, но, по приказу императрицы, оказался задержан чумным карантином на подступах к Петергофу. Григорий Григорьевич был горяч и тяжел на руку, есть сведения, что он поколачивал царственную возлюбленную. В 1776 году, когда пост фаворита покидал Г. А. Потемкин, он написал, что «жив не будет» тот, кто его «место займет». В обоих случаях — обычная человеческая реакция, вызванная и ревностью, и боязнью потерять положение. А вот как на свою «отставку» в 1777 году отозвался П. В. Завадовский в письме другу С. Р. Воронцову: «Горька моя участь, ибо сердце в муках и любить не может перестать. Сенюша, тебя стыжусь, а все прочее на свете не даст мне забвения. Среди надежды, среди полных чувств страсти мой счастливый жребий преломился, как ветер, как сон, коих нельзя остановить: исчезла ко мне любовь… Угождая воле, которой повинуюсь, доколе существую, я еду в деревню… Рыданием и возмущением духа, платя дань чувствительному моему сердцу, я столько ослабел, что не в состоянии о себе говорить… Еду в лес и в пустыню не умерщвлять, а питать печаль… Сажусь в свою коляску, оставляя город и чертоги, где толико был счастлив и злополучен и где сражен я наподобие агнца, который закалывается в ту пору, когда ласкаясь, лижет руку»[111].

Правда состояла в том, что «агнец» поборолся-таки за место под солнцем, поинтриговал, вступая в союзы с сильными придворными партиями, но проиграл. Однако для нас важна не реальность, а то, как читатель Стерна и Клопштока презентует себя. Петру Васильевичу и скучно во власти, и тяжело без возлюбленной, он едет «питать», а не укрощать печаль: все чувства намеренно аффектированы.

Русский сентиментализм в литературе проявил себя в последнем десятилетии уходящего XVIII века. Но книги европейских писателей попадали на петербургский рынок лишь с легким опозданием — пока плыл и разгружался корабль. А благодаря знанию языков (четыре-пять для образованного человека) читатель без большого труда поглощал новинки. Поэтому сентиментальное поведение проникло в жизнь раньше, чем в художественную литературу. В письмах, дневниках и воспоминаниях «чувствительность» властно проявилась с конца 1770-х годов.

Д. И. Фонвизин, комедии и публицистику которого трудно упрекнуть в сентиментализме, похвалил Софью из «Недоросля» именно за чистоту эмоций. Услышав описание светского брака, она восклицает: «Ах, как я ужасаюсь этого примера!.. Всё, что ни говорите, трогает мое сердце». Умиленный Стародум отвечает: «И мое восхищается, видя твою чувствительность»[112]. Эталон поведения уже был почерпнут из европейской литературы.

Дворянин XVIII века жил как на сцене. Прежде от него требовали героизма, теперь эмоций. Удивительно ли, что он переигрывал? Сентименталист намеренно хотел казаться человеком без кожи. Его болезненно царапали любой звук, любое дуновение ветра. Иногда он представал ипохондриком и мизантропом, как Руссо. Но чаще — открытым, доброжелательным, сочувствующим, немного наивным.

Именно таков лирический герой Карамзина в «Письмах русского путешественника», которые начали издаваться в 1791 году. С ним интересно катить по Европе. Ему доверяешь. Он кратко — в размер большого абзаца, до трети страницы — записывает трогательные сюжеты. То в день венчания на Женевском озере буря утопила отпрысков двух знатнейших семейств. То влюбленные жители альпийской деревни сорвались в пропасть накануне свадьбы. То склонный к меланхолии английский лорд скучал, скучал да и застрелился, оставив жене извинительную записку… Всё это конспекты для будущих рассказов в стиле «Бедной Лизы».

И сразу заметно: если автор способен, как из пойманной рыбы, вытянуть из печальной повести «скелет», чтобы потом обрастать его плотью ахов и охов, он далеко не так прост, как хочет казаться. Да и не так чувствителен. Например, подъезжая к Данцигу, Карамзин (бывший гвардейский поручик) в первую очередь обращает внимание на господствующую высоту, с которой хорошо накрыть город артиллерийским огнем, и только во вторую — на руины замка, где некогда обитал рыцарь-разбойник. Он, конечно, не откажет себе в праве помечтать, заглядывая в бойницы, вообразить супругу злодея, ждущую мужа после грабительской вылазки, и почти услышать стенания несчастных, доносящиеся из подземной тюрьмы… Но запоминается почему-то именно холм для пушки. Сказать ли, что благодарные читатели во время Заграничного похода русской армии в 1813 году использовали высоту по назначению?

Менее всего 23-летний автор наивен. Его рефлексия — суть стилевая. А приемам позавидовал бы и очень зрелый писатель. Рассказывая о Французской революции, как бы из Парижа 1789–1790 годов, Карамзин упоминает живыми людей, которые к моменту выхода «Писем» уже казнены: королевская семья, химик Антуан Лавуазье, поэт и драматург Андре Шенье. Такой ход позволял сильнее задеть читателя, вызвать его чувства.

«Вчера в придворной церкви видел я Короля и Королеву, — сообщал друзьям в Москву автор. — Спокойствие, кротость и добродушие изображаются на лице первого, и я уверен, что никакое злое намерение не рождалось в душе его… Он может быть злополучен; может погибнуть в шумящей буре, но… друг человечества прольет в память его слезу сердечную. Королева, несмотря на все удары рока, прекрасна и величественна, подобно розе, на которую веют холодные ветры». Описан и маленький дофин накануне разлуки с родителями: «Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп; все с радостью окружали любезного младенца… Народ любит еще кровь Царскую»[113].

Страшные слова. Помещенные намеренно. Когда Людовику XVI отрубили голову, тот же самый народ устремился к помосту, где стояла гильотина, и макал платки в кровь короля. Как сказано у Радищева в оде «Вольность»:

В крови мучителя венчанна

Омыть свой стыд уж всяк спешит.

Быть может, монарх — неизбежная жертва революции?

Се право мщенное природы?

На плаху возвести царя?

Но чем толпе помешали поэты и естествоиспытатели? Гуляя по Парижу, Карамзин наткнулся на великолепный дом Бомарше. Автор «Фигаро» не только «умел вскружить голову парижской публике», но и заработать на славе. Теперь он «имеет все средства и способы наслаждаться жизнью»[114]. К моменту публикации драматург уже побывал в тюрьме и умер нищим в своем разоренном особняке.

Уловка срабатывает до сих пор. Читатель «Писем…» задет и озадачен. Почему же в «Бедной Лизе» этого не происходит? Созданная специально для того, чтобы трогать, и восторженно принятая современниками, она по прошествии двухсот лет вызывает усмешки вместо сочувствия. В лучшем случае — глубокомысленные замечания о том, что «и крестьянки любить умеют». Или снисходительное пожимание плечами: люди тогда легче плакали.

«Ждут, кажется, пастушки»

Проще всего было бы сказать, что наша эпоха далека от «чувствительности». Что трогательное, на взгляд предков, давно перестало трогать. Привычно обвинить сегодняшнюю публику в эмоциональной грубости и повздыхать о временах тонких и восторженных душ.

Что же это были за времена? Что за люди? Может быть, мы чувствуем иначе? И ключ от удовольствия утерян?

Попробуем поискать.

Прежде всего, надо сказать о времени. Конец XVIII — начало XIX столетия, вывихнутый сустав эпохи, — крушение «старого режима», Французская революция, череда Наполеоновских войн. На первых читателей «Бедной Лизы» события обрушились, как водопад. Остановить нельзя. Бежать некуда. Укрытие — то, в чем безусловно нуждались все: от монарха до истопника. Карамзин в 1797 году описал свои сокровенные желания: «Приготовьте мне простое сельское жилище, опрятное, с маленьким садом, где я мог бы найти всего понемногу: зелени, цветов весной, тени летом, плодов осенью. Пусть в моем кабинете будет камин для зимы и книги на любой сезон! Дружба разделит мои удовольствия. Что до любви… о ней мы будем говорить»[115].

Тщетно. Наступала эпоха бурь, когда маленький домик сметало волной, как в «Медном всаднике». Пройдет больше столетия, русская литература несказанно повзрослеет, и М. И. Булгаков поместит это несбыточное счастье Мастера по ту сторону жизни.

А пока, в начале череды катастроф, каждый надеялся получить тихое пристанище на этом свете. Первой, кто ощутил потребность спрятаться, была королева Мария Антуанетта. Предчувствовала свою участь? Или, как все, начиталась Руссо о пользе естественной жизни на лоне природы и создала Малый Трианон — дом в глубине версальских аллей, где семья Людовика XVI вдали от чужих глаз могла проводить время, как простые смертные? Говорят, королева в кружевном переднике доила коз с ленточками на рогах и взбивала масло позолоченным венчиком…

Карамзин увидел Трианон уже покинутым. Но от этого очарование места только возросло. К пасторальным размышлениям прибавились мысли о скоротечности времени, невозможности укрыться от судьбы и тревога за несчастных обитателей. «Тут не королева, а только прекрасная Мария, как милая хозяйка, угощала друзей своих… Розы, ею вышитые, казались мне прелестнее всех роз Натуры… Цветущие берега ждут, кажется, пастушки».

Дохнул вихрь. Пастушку унесло. После так называемого Похода парижанок на Версаль королевская семья была отконвоирована в столицу, помещена в замок Тампль, откуда взошла на эшафот. «Я вспомнил 4 октября, ту ужасную ночь, в которую прекрасная Мария, слыша у дверей своих грозный крик парижских варваров и стук оружия, спешила неодетая, с распущенными волосами укрыться в объятиях супруга от злобы тигров»[116].

Бедняжку не спасли ни муж, ни Трианон. Реальность вообще не давала спасения. И не только королям. Вот на улице подрались старик со старухой. Прохожие разняли их и тут же потребовали наказать обидчика дамы. «На фонарь его! На фонарь!» — кричали торговки. Национальные гвардейцы еле отбили возмутителя спокойствия. «Народ в Париже стал деспотом», — заключал Карамзин. Еще на подступах к столице он видел, как один из жителей небольшой деревеньки в церкви на коленях каялся перед односельчанами. Оказывается, вчера спьяну несчастный брякнул, что «плюет на нацию». Его хотели сразу повесить, но дали проспаться… В другой раз провинциалы поймали проезжего и заставили кричать: «Да здравствует нация!» Тот сорвал шляпу и с энтузиазмом восславил революцию. Его отпустили со словами: «Видим, что ты добрый малый. Только изъясни нам: что такое нация?»

Задолго до реальных потрясений мир стал неуютен. В нем словно засквозило из всех углов. Чем острее современники понимали обреченность на будущие бедствия, тем отчаяннее цеплялись за возможность хотя бы в воображении скрыться от мира, бежать «под сень струй», как иронично заметит в «Ревизоре» Н. В. Гоголь.

Император Александр I часто говорил о желании все оставить и удалиться в свободную Швейцарию, где на берегах Женевского озера жить с женой частным человеком. Его взбалмошная сестра Екатерина Павловна сумела свить семейное гнездо на самом пике переворачивающегося айсберга. В 1809 году она вышла замуж за принца Георга Ольденбургского, уехала в Тверь, где муж стал генерал-губернатором, и целых два года наслаждалась миром и покоем. Уже Ольденбург был захвачен, уже враг стоял у ворот, а любящий Георг писал жене трогательные стихи о душевном единении супругов:

Как в штиль ждет с нетерпеньем капитан,

Пока попутный ветер парус не надует

И не направит в порт родной, так я, тобой влекомый,

Стремлюсь к тебе,

Туда, где вечно бьет родник у дома нашего.

Я жажду утолю, и прочь меня уносят мысли,

И я свободно мчусь по воле грез;

И ты, о, только ты во мне пробудешь нежность,

И благородных помыслов порыв…[117]

Началась война, принц превратил Тверь, Ярославль и Нижний Новгород в огромные лазареты и умер от госпитальной горячки, когда армия Бонапарта уже бежала из России.

Самые храбрые генералы в самых тяжелых обстоятельствах помышляли только об одном — найти тихое место и обрести покой. Из отступления с бивака под Можайском П. П. Коновницын писал жене: «Я два месяца, мой друг милый, ни строчки от тебя не имею, оттого погружен в скорбь сердечную и отчаяние… Не хочу чинов, не хочу крестов, а единого истинного счастья — быть в одном Квярове неразлучно с тобою. Семейное счастье ни с чем в свете не сравню. Вот чего за службу мою просить буду»[118]. После победы император сделает его военным министром.

За пять лет до этого Карамзин уже провозгласил для всей читающей публики, а значит, и для четы Коновницыных: «Часы сладостного покоя — предмет моих желаний. Пусть другие гоняются за состоянием и чинами; я презираю роскошь и те пустые знаки различий, которые ослепляют чернь». Момент величайших сдвигов в историческом развитии человечества совпал с моментом величайшей жажды уединения и покоя, проявившейся у частного человека. Одно обусловило другое. Первые читатели «Бедной Лизы» — это люди, которые очень хотели спрятаться от своего хищного времени.

И Карамзин подарил им такую возможность — трогательную историю, которую приятно почитать у камина. В ней всё условно, всё декорация. Но не в правдоподобности дело. Отвлекаясь на беды влюбленной девушки, можно ненадолго забыть о том, что уже случилось или может случиться за окном. Шторы плотно задернуты, огонь уютно пылает. Мы читаем «Бедную Лизу».

«Браво, брависсимо!»

Бегство состоялось. Детям, прячущим голову под одеялом, кажется, что раз они никого не видят, то и их никто не найдет. Иллюзия.

Пришли и нашли. Сожгли Москву, повлеклись обратно по Старой Смоленской дороге. А офицеры все носили в ранцах потрепанные странички. А барышни все прыгали в пруд у Симонова монастыря, едва расчищенный от дохлых французских лошадей.

Что же их так потрясло? Чувствительность современников «Бедной Лизы» нуждается в пояснениях.

Это были люди, среди которых, по словам Екатерины II, мало кто «даже подозревали, чтобы для слуг существовало другое состояние, кроме рабства»[119]. Война еще не вызывала всеобщего осуждения. Карамзин описал беседу с прусским капитаном: «Ему хотелось, чтобы королю мир наскучил. „Пора снова драться, говорил он, солдаты наши пролежали бока; нам нужна экзерциция, экзерциция!“ Миролюбивое мое сердце оскорбилось. Я вооружился против войны всем своим красноречием, описывая ужасы ея: стон, вопль несчастных жертв, опустошение земель, тоску отцов и матерей… Немилостивый мой капитан смеялся и кричал: „Нам нужна экзерциция, экзерциция!“»[120].

Лишь немногие воспринимали войну как бессмысленную бойню. Остальные находили в ней красоту. Недаром историки моды считают наполеоновские сражения громадным дефиле, где на поле брани не только умирали, но и демонстрировали дивной красоты форму. Леопардовые шкуры, страусовые перья, рыцарские кирасы… Зрелище побеждало страх, мысли о смерти отступали на второй план, пропуская вперед восхищение. Бонапарт с колокольни над Прейсиш-Эйлау крикнет русским гренадерам: «Браво, брависсимо, как идут!» И ту же фразу повторит П. И. Багратион за минуту до ранения на Бородинском поле, глядя на наступающих французов.

Героизм, обожествленный подвиг затмевали в глазах современников грязь и кровь. Офицеры, вынужденные по каким-то причинам остаться дома, испытывали муки Тантала и завидовали товарищам, которые, совершив очередную кампанию, продвигались выше в чинах и получали отличия. Едва-едва утверждалось представление о том, что грабить мирное население в походе — нехорошо. Что враг — тоже человек А. П. Ермолов, воевавший с пятнадцати лет, только отступая из-под Смоленска, 35-летним начальником штаба армии, глядя на беженцев, начал понимать, какие бедствия война приносит мирным жителям. «Разрушение Смоленска, — писал он, — познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого войны, вне пределов отечества выносимые, не сообщают. Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего отечества. В первый раз жизни коснулся ушей моих стон соотчичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения»[121].

Вот эти люди и восхищались «Бедной Лизой». А до нее — Стерном, Шиллером, Клопштоком. Максимилиан Робеспьер — «сентиментальный тигр», по выражению Пушкина, — открывший во Франции эру якобинского террора, был учеником Руссо. Чувствительность не мешала ему, заядлому шахматисту, играть в кафе «Режанс» на смертные приговоры. Говорят, одна провинциальная дворяночка сумела выиграть у него жизнь жениха[122].

Наполеон шесть раз прочел «Страдания молодого Вертера», возил книгу с собой в походы. Встретившись с Гёте, мог говорить только о ней. А седьмой раз насладился уже на Святой Елене.

Перед Бородинским сражением М. И. Кутузов и А. П. Ермолов независимо друг от друга читали «Песни Оссиана» — вымышленные патриотические баллады шотландских горцев, перенасыщенные «чувствительными» красотами.

Первая женщина-директор Академии наук Екатерина Романовна Дашкова из соображений возвышенной дружбы 20 лет носила на шее застиранный и дырявый платок своей английской приятельницы леди Кэтрин Гамильтон. Когда в 1808 году от нее уехала компаньонка Марта Вильмот, княгиня была безутешна: найдя перчатки с вышитым именем своей «ирландской дочери», она каждый день обливала их слезами[123]. И эта же дама проявляла недюжинную деловую хватку, держала деньги в ломбарде, давала под проценты, ссужала капиталом под заклад крепостных душ[124], сажала должников в тюрьму и выпускала их на радостях по поводу того или иного знаменательного события.

22-летний А. X. Бенкендорф, руководивший в 1804 году греческими отрядами сопротивления французам в Архипелаге Средиземного моря, вспоминал, что, впервые попав в Афины, до утра смотрел на отдаленную полоску суши, воображая, что по ней до сих пор бродят тени героев древности — Ахилл, Одиссей, Агамемнон. «Видя все эти места, которые занимали твой ум в детстве, — писал он, — приходишь в состояние сна наяву… Наш бриг бросил якорь в порту Пирея! Я провел бессонную ночь на борту, пытаясь пожить за две тысячи лет до моего рождения… Воображение поднимало из руин разрушенное, вновь отстраивало храмы, воскрешало рядом со мной Алкивиада и его воинов»[125].

На современный взгляд, чувствительный человек, склонный к созерцательности, редко бывает деятелен, резок, жесток. Мы видим противоречие в сочетании храбрости, коммерческой сметки, политического расчета с нежной душой. Но, похоже, люди той эпохи легко соединяли практический цинизм с любовью почитать про «берега кристальных речек, милых маленьких овечек и собачку под кустом»[126].

Дело не в противоречивости их натур, а как раз в цельности подобного мировосприятия. Цельности на иной лад. Чувствительность и жестокость были оборотными сторонами одной медали.

Сентиментализм не предполагал счастливых финалов. Герои должны были тонуть, стреляться, чахнуть от неразделенной страсти. А читатель — упиваться страданием. Если бы какая-нибудь Юлия или Кларисса — героини романов Руссо и Ричардсона — вздумали перетерпеть неудачу и жить дальше, они лишились бы благосклонного внимания публики. Подобное развитие сюжета стало бы чем-то вроде литературного свинства. Со-чувствование и со-жаление прежде всего дарили удовольствие. Именно поэтому источник страданий был не важен.

Какое удовольствие есть в страдании, объяснила княгиня Дашкова, как бы обращаясь к своим воспоминаниям. Она обосновала право чувствительной личности на многократное переживание скорби путем возвращения в прошлое. «Вы источники терзания, слез, раскаяния и изредка утешения и наслаждения… Почто вы так властвуете над нами?.. Не видим ли мы, что воспоминание того, что не к порицанию, но к похвале служить должно, за собою иногда потоки слез производит? Не видим ли мы, что таковых нежных чувств люди в печали дни провождают». Однако «чувствительный человек» не пожелает расстаться даже с горькими воспоминаниями, ибо «дух, погруженный в печали, прибегает к жалости, которую он в сердце своем на себя обратить желает»[127]. Именно для того, чтобы «растравлять раны душевные», «питать и вдаваться в тоску», создавались мемуары и залпом поглощались трогательные истории.

Барышня? Крестьянка?

В каком-то смысле ранние читатели «Бедной Лизы», как и читатели «Вертера», «Новой Элоизы», «Клариссы Гарлоу», были наивными садомазохистами. Им нравилось, чтобы герои страдали, и нравилось страдать вместе с ними. Карамзин предложил публике уютное страдание: простая девушка полюбила знатного господина, он ее обманул, она утопилась. Что может быть понятнее?

Текст не давал выбора эмоциям. В отличие от реальной жизни, где все было зыбко и спорно. В кружащемся мире, среди вихря противоречивых событий «Бедная Лиза» своей кажущейся однозначностью дарила точку опоры. Было ясно, кто злодей, кто жертва. Кого порицать, кому сочувствовать. В тот момент такая ясность дорогого стоила.

Читатель с первой же минуты замечал, что Лиза — необычная крестьянка. Но это не смущало его, ведь «жалость» предстояло «обратить на себя». Поселянки «грамоте не умеют», а вот взявшие в руки книжечку благородные девицы мечтали найти между страниц зеркальце. Поэтому героиня и ведет себя, и говорит, как барышня, а ее мать лечит глаза «розовой водой».

Подобный тип воспитанной простолюдинки, ничем, кроме богатства, не уступавшей знатным сверстницам, не раз вводил в заблуждение русских офицеров во время Заграничного похода 1813 года. Ф. Н. Глинка писал из Германии: «В домах везде найдешь довольство и порядок; услышишь музыку и пение. Дочь хозяина моего… играет на фортепиано с флейтами и читает немецкие стихи… Хозяин одет очень опрятно; пьет по утрам кофе, имеет вкусный стол, ходит в театр, читает книги и судит о политике. Кто он таков? — Угадай! — …Мещанин-цирюльник!.. Разве у нас нет цирюльников; но они живут в хижинах, часто в лачугах. Отчего же здесь люди так достаточны?»[128]

Похожий тип, за два десятилетия до этого, встречал в Париже и сам «русский путешественник». Кто-то жил, собирая булавки после спектакля в театре и затем относя их в лавку. Кто-то срывал объявления со стен и продавал их пирожникам на обертки. «Парижский нищий хочет иметь наружность благородного человека, — отметил писатель. — Он берет подаяние без стыда, но за грубое слово вызовет вас на поединок: у него есть шпага!»[129]

В Опере у Карамзина состоялся приятный разговор с дамой, приведенной в театр «кавалером св. Людовика». Но после автор впал в сомнения относительно статуса собеседницы: «Кто она? Благородная, почтенная, или… Какая мысль! Важные парижские дамы не говорят так вольно с незнакомыми»[130].

Итак, можно жить на обертки и ходить в театр, не принадлежа к знати. Так почему, собирая цветы и продавая их в городе, Лиза не могла прокормить мать? А вот вести себя, как барышня, ей было бы затруднительно. Хотя бы потому, что в России и барышни порой держались, как крестьянки. Когда графа Александра Ланжерона, генерал-губернатора Новороссии, упрекали за то, что он по рассеянности, придя в незнакомый дом, целует руки горничным, он отмахивался: «Во внутренних губерниях я встречал столько босоногих дворянок»[131].

Однако даже «босоногие» дворянки принадлежали к благородному сословию. А Лиза, обуй она хоть туфельку Золушки, оставалась… Кем? И тут нас ждет сюрприз. Оказывается, Карамзин серьезно обдумал социальную нишу, в которую могла бы поместиться его героиня. При беглом взгляде странностей предостаточно, начиная хотя бы с того, что семья Лизы вольная и владеет собственной землей. Но не стоит доверять рассуждениям, будто Лиза уже потому неправдоподобна, что не крепостная. Не принадлежит барину. Имелся широкий слой государственных крестьян, которых по тем временам именовали «вольными». А кроме них, не столь большой, но существенный слой однодворцев — людей, занятых крестьянским трудом, но не охваченных общинным перераспределением собственности.

Судя по тому, что пруд расположен всего в нескольких минутах бега от дома героини, ее семья жила в Симоновой слободе, прежде монастырской. В 1764 году Екатерина II провела так называемую секуляризацию церковных земель — монастырские крестьяне, прежде много бунтовавшие, стали частью государственных. Оброк с них шел в казну, а оттуда направлялся на содержание Церкви[132]. Более полутора миллиона человек сделались вольными. В 1773 году Симонов монастырь был упразднен по причине малочисленности братии. И семья Лизы вовсе осталась без пригляда прежних хозяев. Девушка принадлежала самой себе настолько, насколько это было возможно в XVIII столетии.

В том, что героиня зарабатывает на жизнь продажей подснежников и ландышей, принято видеть неправдоподобность. После того как трудолюбивый отец умер, земля захирела. Но обитавшие вблизи крупных городов крестьяне обычно не трудились на барщине — оброк в пользу казны взимали деньгами. Именно на него девушка и зарабатывала, продавая то цветы, то свое «рукоделие». К концу XVIII века многие окружавшие Москву слободы стали промысловыми, что, конечно, не исключало наличия своего садика-огородика.

Кстати, каково обиталище бедной Лизы? Антоний Погорельский, романтический новеллист первой половины XIX века, оставил описание такой усадебки на окраине: «Лет за пятнадцать перед сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над главным окном светлицею. Посреди маленького дворика, окруженного ветхим забором, виден был колодезь. Перед домом из-за низкого полисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты черной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов»[133].

Итак, социальный статус Лизы Карамзиным соблюден. В отличие от нравственного. Девушка добродетельна, честна и дорожит своей чистотой. Мать предупреждает ее: «Лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром. Ты еще не знаешь, друг мой, как злые люди могут обидеть бедную девушку!»

Между тем крестьянки быстро смекали, как добыть в семейную кубышку «лишнее». Бенкендорф, вспоминая о московском пожаре и вздутых после него ценах на хлеб, писал, что «подмосковные крестьяне самые сметливые во всей империи, но зато и самые развратные»[134]. Вдоль дорог путешествующий легко мог найти услужливую девку или молодую бабу по сходной цене.

В ноябре 1826 года А. С. Пушкин писал из Михайловского приятелю С. А. Соболевскому:

Как до Яжельбиц дотащит

Колымагу мужичок,

То-то друг мой растаращит

Сладострастный свой глазок.

Предложение на станции ухи не обманывало ни Соболевского, ни читателей. В Яжелбицах речь шла настолько же о «форели», насколько в Валдае о «сельдях».

У податливых крестьянок

(Чем и славится Валдай)

К чаю накупи баранок

И скорее поезжай[135].

И в начале века, при молодом Карамзине, и в 1787 году, когда той же дорогой проезжал маркиз Франсиско де Миранда, нравы были сходными. Путешественник записал в дневнике: «На постоялом дворе… девица показала мне комнату и посулила прийти и провести со мной ночь. Она была хороша собой и чрезвычайно ласкова. Я лег в постель, и девушка вскоре явилась». А вот в Валдае ему не повезло: «Приехали в город Валдай, известный красотой и свободными нравами здешних женщин… Я улегся спать, предвкушая завтрашнюю встречу с местными красавицами… [Но] лил дождь, и ни одна из нимф, служительниц Венеры, коими столь славятся эти края, так и не показалась». Чуть дальше неутомимый маркиз утешился: «По моей просьбе кучер привел хорошенькую девушку шестнадцати лет, за что я вознаградил его двумя рублями. Провел с нею ночь, и наутро она ушла очень довольная, получив от меня два дуката»[136].

В 1767 году (очень близко ко времени, описанному в «Бедной Лизе») Джакомо Казанова, побывавший в Петербурге и Москве, пленился русской поселянкой и приобрел ее у отца. Недалеко от Петергофа он увидел «крестьянку поразительной красоты». «Мы направляемся к ней (путешественник был с приятелем. — О. Е.), она спасается бегством, влетает в избу, мы вслед и видим отца, мать и все семейство ее, а она забилась в угол, как кролик, боящийся, что его растерзают псы». Гости завели речь о девице. Отец подозвал ее. «Она покорная, послушная, подходит и становится рядом». Приятель спросил, не отдаст ли старик ее в услужение, тот согласился, «но стребовал сто рублей за ее девство».

На другой день сумма была заплачена. «Крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к дочери, та смотрит на меня и произносит „да“… Я должен удостоверить, что она девственна, ибо должен расписаться, что таковой взял ее на службу… ей будет в радость, коли засвидетельствую перед родителями, что она девка честная. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая… Девушка, которую я стал звать Заирой, села в карету и поехала с нами в Петербург как была в платье из грубого холста и без рубашки»[137].

Неправда ли, всё это весьма далеко от «Бедной Лизы»? Казанова не обижал девушку, накупил ей нарядов, научил говорить по-итальянски. А перед тем как уехать, свел с пожилым художником Пьетро Ротари, который был от Заиры без ума. Характерно требование наемной красавицы: пусть живописец заберет ее из дома батюшки. То есть отец получит еще денег. Заира показывала себя хорошей, послушной, заботливой дочерью. Дальше ее желания не простирались. Разговоры о стыдливости, целомудрии, браке — совсем из другой жизни.

А у бедной Лизы? Ее мысли с самого начала сплетают в себе идею чистоты — телесной и духовной — с возможностью венчания. После первой встречи с Эрастом мать говорит ей: «Ах, Лиза, как он хорош и добр! Если бы жених твой был таков!» Дочь затрепетала от внутренней радости, «щеки ее пылали, как заря в ясный летний вечер; она смотрела на левый рукав свой и щипала его правою рукою». Ее ответные слова выдавали робкую надежду: «Матушка! Матушка! Как этому статься. Он барин, а между крестьянами…»

Эраст и сам под дался прелести «пастушки». «Все блестящие забавы большого света казались ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его… „Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, — думал он, — не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив“». Но вот за «сестру» сватается сын богатого крестьянина, и мать настаивает на устройстве судьбы дочери. «Эраст целовал Лизу, говорил, что ее счастье дороже ему всего на свете, что по смерти матери ее он возьмет ее к себе и будет жить с нею неразлучно, в деревне и в дремучих лесах, как в раю»[138].

Девушка понимает сказанное как возможность брака. Но Эраст о браке не говорит. Жить у него, быть «ближайшей к его сердцу», но не женой. Тогда кем? Карамзин не отвечал. Пушкин в «Станционном смотрителе» договорил до конца. И вывернул историю наизнанку: девушка, полюбившая проезжего офицера, согласилась стать его содержанкой, а вот отец ее умер от горя. Умрет и мать Лизы после самоубийства дочери. Не помогут деньги Эраста.

Почему нет?

В разговоре герой задает еще не соблазненной Лизе вопрос: «Почему же?» Отчего они не могут быть вместе? «Для твоего друга важнее всего душа».

Спросим и мы: случались ли браки, игнорирующие сословные перегородки? Многих ли Эрастов знала эпоха?

Эксперимент почти всегда заканчивался плачевно, даже когда социальное расстояние не было столь значимым. В 1787 году сын княгини Дашковой — молоденький полковник Павел Михайлович, едва оказавшись вдали от глаз суровой матушки, женился на прелестной девушке незнатного происхождения — дочери бывшего откупщика. Знакомые бросились уговаривать княгиню принять молодых. Г. Р. Державин посвятил событию целое стихотворение, которое должно было умилостивить разгневанную мать:

И если знатности и злата

Невестка в дар не принесет,

Благими нравами богата,

Прекрасных внучат приведет.

Утешься и в объятьи нежном

Облобызай своих ты чад…

Не тут-то было. До смерти Павла Михайловича старая княгиня отказывалась видеть невестку. Очень характерно письмо Дашкова, посланное строгой родительнице в ссылку 10 февраля 1797 года: «…Я вижу, что моя дорогая матушка продолжает питать ненависть к женщине, которую она не знает и не хочет знать, которую ей обрисовали в самых фальшивых красках и которая, между тем, является моей избранницей. Верно, что она не старается понравиться всем женщинам высшего света, которые хвастаются своим положением, говорят громкие фразы о возвышенных чувствах и, под маской напускной добродетели, такой же фальшивой, как их физиономии, растаптывают все буржуазные добродетели. Не дай Бог, чтобы моя жена принадлежала к их числу, она достойная женщина… Однако я должен отказаться от надежды, что Вы когда-нибудь смягчитесь по отношению к печальной жертве моей привязанности. А я был бы так счастлив, так счастлив!»[139]

Нарисованный Павлом Михайловичем образ очень литературен. Язвительный мемуарист Ф. Ф. Вигель расскажет об этом браке совсем в ином ключе: «В Киеве ему приглянулась одна девочка, дочь облагороженного чинами купца Семена Никифоровича Алферова. По высоким философским понятиям, которые почерпнул он в своих путешествиях, по примеру английских лордов, коим он старался подражать и кои часто ничтожных тварей из одной оригинальности возводят в звание супруг своих, он долго не задумывался, взял да и женился, не быв даже серьезно влюблен. Сей брак поссорил его с матерью и разорвал связи его с обществом столиц».

Подобный поступок вырывал человека из привычной социальной среды, оборачивался раскаянием, уязвленной гордостью, попытками доказать всем, что жена — «достойная женщина», и срывами, от которых страдала «жертва привязанности». «Дашков… осужден был скрывать свое величие в низеньком доме самого грязного киевского переулка. Там собирал он около себя веселых людей, каких мог найти в Киеве, шутов, всякую иностранную сволочь, шумом сего общества стараясь заглушить страдания своей гордости. Несчастный утешался презрением, которое мог он изливать на жену, на тестя, на всю родню их».

Киевляне поначалу звали пару в гости, но Павел Михайлович сам отучил их от такого снисхождения. «Он был красивый, видный мужчина и страстный охотник до танцев… но он не хотел на вечеринках сих ни одну девицу, ни одну даму пригласить, а с начала и до конца беспрестанно танцевал с одной своей женой… Он без церемонии сажал ее к себе на колени и целовал взасос; потом, за что-нибудь поссорившись с ней, при всех начинал ее бить по щекам».

Однажды Дашков «дал жене толчка», хозяин дома потребовал «для супружеских исправлений избрать другое место». До дуэли дело не дошло (а будь Анна Семеновна дворянкой, дошло бы непременно). Гость «гордо поглядел» на обидчика, «взял под руку битую жену и вышел с нею с тем, чтобы никогда не возвращаться». Мало-помалу киевляне перестали к нему ездить и приглашать к себе. «Несколько лет прожил он в шумном своем уединении, среди грубых, отчаянных наслаждений, ни на что не употребляемый, забытый двором и ненавидимый обществом»[140].

Пройдет несколько лет, супруги разъедутся (не разойдутся, на чем настаивала старая княгиня, а станут жить в разных поместьях). Дашков охладеет к жене. Увидев Анну уже сорокалетней, Марта Вильмот отметит простоту ее лица. От былой прелести не останется и следа. Красота увянет, а разговаривать с «пастушкой» магистру искусств Эдинбургского университета[141] будет не о чем.

Точно так же во время Заграничного похода 1813 года русские офицеры станут «покупаться» на «скоро-мимоходящую красоту» заграничных барышень. О драме таких семей написал А. X. Бенкендорф, в 1816 году командир драгунской бригады в провинциальном городке Гадяче на Украине: «Офицеры знатного происхождения, призванные впоследствии располагать более или менее значительным состоянием и являющиеся часто надеждою и поддержкою целой семьи, вступают в браки по увлечению, от скуки или по неразумию и привозят в отечество жен, составляющих предмет их собственного стыда и родительского отчаяния. Подобные примеры участились с прохождением наших войск через Германию и с расквартированием в Польше и принесли огорчение во множество семей». В докладной записке императору генерал советовал запретить венчание без благословения родителей. «Подобные строгости и формальности, крайне значительно успокоив семьи… прервут множество несчастных союзов и сохранят на службе немало хороших офицеров»[142].

О разводе тогда не смели и помышлять. Так, «жертвы привязанности» калечили судьбы своих мужей, пошедших на поводу у книжной страсти. Но, быть может, русские социальные перегородки были тверже европейских? Ничуть. Один из мемуаристов середины XIX века В. С. Печерин — современник славянофилов, ставший католическим пастором, — описал запомнившийся ему случай: «Английский лорд или просто богатый джентльмен женился в Париже на балетной фигурантке… Они живут в совершенном уединении, и никто к ним не ездит. Бестолковые католики объясняют это тем, что она католичка: это сущий вздор! В высших сферах вовсе не обращают внимания на различие вероисповеданий… Но дело в том, что человек, хоть мало-мальски знакомый с хорошим обществом, с первого взгляда увидит, к какому сословию эта француженка принадлежала… манеры ее как-то отзываются рыбным рынком… Вот урок сентиментальным Дон-Кихотам! Я раз только был у них в доме. Он больше походит на жилище студента с гризеткою в 6-м этаже, чем на семейную обитель джентльмена. Во всем был какой-то беспорядок, распущенность, неряшество. В доме, где есть благовоспитанная умная женщина, добрая мать семейства, слышишь какое-то благоухание семейной жизни… а тут везде была гризетка»[143].

Печерин обратил внимание на то, что супруги принадлежали не только к разным социальным слоям, но в силу этого — к разным культурным кругам. Сентименталисты подобными вопросами еще не задавались. А вот Пушкин в «Барышне-крестьянке» описал притворное обучение мнимой крепостной: «На третьем уроке Акулина разбирала уже по складам „Наталью, боярскую дочь“, прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении»[144]. Таким образом, героиня — ровня герою не только социально, но и эмоционально, культурно. Они могут быть вместе, не тяготя друг друга.

Исключения подтверждали правило. Супруга Александра Федосеевича Бестужева, в будущем издателя «Санкт-Петербургского журнала», происходила из мещан. С молодыми людьми случилась обычная для армейской среды история: капитан флотской артиллерии Бестужев был ранен на войне со Швецией в 1790 году, Прасковья Михайловна выходила его, у них родился сын. Можно было просто содержать мать незаконного ребенка, как делали многие, но офицер из старинного аристократического рода разделял шиллеровские устремления к «любви поверх сословий»[145].

Просвещенная и добродетельная дама стала настоящей помощницей мужа в издательских делах и родила ему восьмерых детей, из которых четверо сыновей стали декабристами. Их участь была печальна: кто подвергнут ссылке, кто разжалован в рядовые и сошел с ума. «Они ведь все несчастливцы, мои братья»[146], — заметил писатель Александр Бестужев-Марлинский, отправленный на Кавказ.

Его брат Михаил описал встречу с матерью перед самым восстанием на Сенатской площади: «Накануне 14 декабря, за обедом старушка, окруженная тремя дочерьми и пятью сыновьями, с которыми она давно не видалась, была вполне счастлива; можно было заметить, с каким восторгом она останавливала попеременно свой взор на каждом из нас и как невольно вырывались у нее фразы похвал… Можно было приметить ее скрытое удовольствие, видя нас на дороге блестящей и прочной будущности. Трое старших были в штаб-офицерских чинах… брат Петр служил адъютантом главного командира в Кронштадте… Павел в офицерских классах артиллерийского училища. Она была счастлива нашим счастьем, а мы…»

Не только просвещенность родителей, умение воспитать отпрысков думающими и сострадательными подтолкнули младших Бестужевых в ряды заговорщиков. Двоякость происхождения делала таких детей очень уязвимыми. Они хотели утвердиться на ступенях социальной лестницы, с которой намеренно сошел их отец, чтобы любить свою Лизу.

Софи — премудрость девичья

Для бедных маленьких Лиз не было счастья ни тогда, когда Эрасты отвергали их любовь, ни тогда, когда принимали. Но, помимо социальной дисгармонии, в самих девушках угадывалось нечто, обрекавшее их на страдания.

Повесть появилась в 1792 году, при этом автор оговорил, что его история произошла «лет тридцать назад».

1762 год для Карамзина, как и для всех сентименталистов, связывался не столько со славным восшествием на престол императрицы Екатерины II, сколько с публикацией Жан Жаком Руссо знаменитой книги «Эмиль, или О воспитании». Этот роман воспринимался как педагогический труд, впервые говоривший о личной свободе ребенка. Цель — создать «естественного» человека, который близок к «Натуре» и преодолел свою изломанную цивилизацией сущность. Новый Адам как бы в награду в конце книги встречает новую Еву — естественную женщину, Софи, которая должна полностью подчиниться ему, что соответствует ее природе. «Женщина, почитай господина твоего! — восклицает Руссо. — Это тот, кто работает для тебя, добывает твой хлеб, кто дает тебе пропитание: это мужчина»[147].

Эпоха сентиментализма заменила столь дорогой для Просвещения образ «ученой женщины» на новый, куда менее опасный — «женщины чувствительной». Вошло в моду доказывать, что сама природа предназначила прекрасный пол быть слабым, зависимым, постоянно нуждаться в помощи, а значит — полностью ориентированным на мужчину — единственного полноценного человека в глазах Натуры.

Молодой Карамзин, как и многие его современники, преклонялся перед Руссо, его бедная Лиза стала сколком с Софи. С той существенной разницей, что европейскую девушку необходимо воспитывать, дабы получить подобный результат. А в России, где сильны патриархальные традиции, подобные существа произрастают сами собой, без специального воспитания. В повести «Наталья, боярская дочь» Карамзин характеризовал героиню: «Наталья имела прелестную душу, была нежна, как горлица, невинна, как агнец, мила, как май месяц, одним словом, имела все свойства благовоспитанной девушки, хотя русские не читали тогда ни Локка „О воспитании“, ни Руссова „Эмиля“»[148].

Такой взгляд на старинные, допетровские обычаи был характерен для просвещенных русских публицистов конца XVIII века. В 1789 году историк, князь М. М. Щербатов описал в памфлете «О повреждении нравов в России», как среди благородных родов «завелись развратные обычаи»: «Учредились разные собрания, где женщины, до сего отделенные от сообщения мужчин, вместе с ними при веселиях присутствовали. Приятно было женскому полу, бывшему почти до сего невольницами в домах своих, пользоваться всеми удовольствиями общества, украшать себя одеяниями и уборами… Страсть любовная, до того почти в грубых нравах незнаемая, начала чувствительными сердцами овладевать»[149].

Щербатову вторила княгиня Дашкова: «Женщины были скромны и стыдливы; семейная беседа им заменяла рысканье нонешнее… занимались они хозяйством, ходили за больными родителями, облегчали ласкою и помощью их недуги, сами воспитывали детей своих и не искали пустых знакомств… оттого-то более было свадеб… менее было сплетен, а устройство в домах и в семьях повсюду было видно»[150].

Но, в отличие от многих современников, Карамзин догадывался, что исторические обстоятельства ломают женский характер. Гибель мужа или военная гроза могли заставить героиню взяться за оружие. Так, в повести «Марфа-посадница», изданной в 1802 году, Марфа рассказывает детям, из какого источника проистекает ее храбрость: «Было время, когда мать ваша жила единственно для супруга и семейства в тишине дома своего, боялась шума народного и только в храмы священные ходила по стогнам, не знала ни вольности, ни рабства. О время блаженное!.. Кто ныне узнает вашу мать? С смелою твердостью председает теперь в совете старейшин, является на лобном месте среди народа многочисленного, велит умолкнуть тысячам, говорит на вече… требует войны и кровопролития… Что ж действует в душе моей? Любовь! Одна любовь к отцу вашему, сему герою добродетели, который жил и дышал отечеством. Готовый выступить в поле против литовцев, он… открыл мне душу свою и сказал: „Я могу положить голову в сей войне кровопролитной… с моею смертью умолкнет голос Борецких на вече… Клянись заменить Исаака Борецкого в народных советах“… Я дала клятву»[151].

Здесь Карамзин подметил важную черту русской женственности: преображение кроткого существа, живущего под защитой мужчины, в львицу, когда такая защита потеряна. Совсем иначе эта мысль звучит у недоброжелательного мемуариста Шарля Массона: робкая и послушная девица, выйдя замуж, превращается во властную, грубую хозяйку: «Насколько непристойно держатся женщины, настолько же девушки сдержанны и скромны. В них от природы заложены задатки глубоких и нежных чувств. Только с трудом развращаются они под влиянием окружающей испорченности. Те из них, которые тщательно воспитаны в здоровой семейной обстановке под руководством… почтенной матери, развившей в них хорошие наклонности и подавившей порочные, и особенно те, которые развивали себя чтением и путешествиями, — достойны занять одно из первых мест в Европе… Но это редкие цветы, растущие в тиши»[152].

Мысли сродни идеям Руссо о женском воспитании. Заметно, что и Карамзин находился под влиянием той же традиции. Для него характер Лизы естествен. Между тем, если бы крестьянская девушка свободно бегала по полям и лесам, она выросла бы скорее похожей на Эмиля, не ограничиваемого в своих желаниях. Чтобы этого не случилось, философ предлагал целый набор приемов, благодаря которым «благоразумные родители» могли выпестовать «чувствительную» дочь.

Так, первое же, что мы узнаем о Лизе, — ее преданность матери, забота о пожилой беспомощной женщине, потерявшей мужа. «Одна Лиза, которая осталась после отца пятнадцати лет, — одна Лиза, не щадя своей нежной молодости, не щадя редкой красоты своей, трудилась день и ночь… „Бог дал мне руки, чтобы работать, — говорила Лиза, — ты кормила меня своею грудью и ходила за мною, когда я была ребенком; теперь пришла моя очередь ходить за тобою. Перестань только крушиться; слезы наши не оживят батюшки“»[153].

Все, казалось бы, естественно. Так и должно быть между любящей дочерью и любящей же матерью. Если бы… Руссо не оговорил деталей, не подчеркнул, что именно в 15 лет Софи становится как бы «матерью своей матери»: «Все ее внимание направлено на то, чтобы услужить матери и освободить ее от части забот»[154].

Эта неразрывная связь развивает в девочке потребность в самопожертвовании, сначала ради матери, потом — ради любимого. Лиза в самоотречении доходит до самоубийства. Но и другие героини Карамзина готовы без остатка отдать жизнь: Наталья, «боярская дочь», бежит с Алексеем в лес к разбойникам; Ксения, дочь Марфы-посадницы, несмотря на предчувствие гибели, повинуется матери, когда та решает выдать ее замуж за главу новгородского войска. «О, слава священных прав матери и добродетельной покорности дев славянских!» — восклицает Карамзин. «Уже стоит она перед алтарем подле юноши, уже совершается обряд торжественный, уже Ксения супруга, но еще не взглянула на того, кто должен быть отныне властелином судьбы ее». Марфа тоже не колеблется, хотя «милая дочь казалась ей несчастною жертвою, украшенною для алтаря и смерти!»[155].

Ксения — та же Лиза, только опрокинутая в прошлое. И в ней прославляются, как исконные, добродетели, позаимствованные у Руссо. «Нужно сначала приучить их к принуждению, — писал философ о женщинах, — чтобы затем оно им ничего не стоило». Из «привычного принуждения» рождается «послушание»[156].

Чтобы быть по-настоящему покорной, женщине необходимо не иметь собственных средств к существованию. Она добывает их через мужчину, стараясь угодить ему. «Уже по самой своей природе женщины, как сами, так и их дети, зависят от отношения к ним мужчин», — учил Руссо.

Щедрый поступок Эраста, который решает впредь покупать все изделия Лизы, на поверку оказывается лишением ее иных доходов, помимо милости поклонника. Этот шаг делает Лизу зависимой и в перспективе доступной. Присваивая цветы, чулки и скатерти, герой присваивает саму героиню. Чего мать якобы не видит. «Мне хотелось бы, — говорит гость, — чтобы дочь твоя никому, кроме меня, не продавала своей работы. Таким образом, ей незачем будет часто ходить в город»[157]. Следует добавить, что путешествия в город, где с девушкой всякое может случиться, воспринимались в то время как дорожка к разврату, и Эраст гипотетически спасал Лизу от растления.

Дальнейшие отношения героев складываются тоже по Руссо. Лиза во всем привыкла доверять матери и хочет рассказать ей о первом поцелуе с Эрастом. Но тот удерживает ее: «Старые люди бывают подозрительны, она вообразит себе что-нибудь худое». И бедная девушка соглашается: «Хорошо: надобно тебя послушаться». Как не узнать Софи: «Не в состоянии сами судить, женщины должны получать решения от отцов и мужей». Наталья, боярская дочь, говорит возлюбленному, готовому увезти ее из дома: «Разве я не обещала тебе повиноваться?» Покорность родителям сменяется покорностью мужчине, в котором героини уже видят супруга. Но кто им сказал, что первый встречный достоин доверия?

«Пламень поневоле»

Разобраться сами женщины не могут, их ум слишком слаб. «Ни с каким мужчиной не быть в тесной дружбе, не выбирать знакомств по своему вкусу, любить больше тех, которые будут открывать твои пороки… и от них научаться» — такие советы молоденькой Анне Лабзиной давали и мать, и благодетель М. М. Херасков. Крепчайшей уздой для женщины Руссо считал стыд: «Девушек надо приучать стыдиться уже в раннем возрасте. Это печальная судьба, если только она таковой для них является, неотделима от их пола… они будут в течение всей жизни находиться под гнетом стыда самого продолжительного и самого жгучего — стыда благовоспитанности»[158].

Карамзин, в свою очередь, назвал «стыдливость — тайной чистоты и добродетели». Однако в России трудно было исполнить рекомендации женевского вольнодумца. То крестьянская дочка, доя коров, намеренно выставляла на обозрение путешественника свои «голые ляжки». То качавшиеся на качелях девки «ничуть не смущались тем, что нам хорошо видны их ноги, а между тем всем им было по пятнадцать и более лет»[159]. В народе царила простота нравов.

Особенно портили картину общие бани. «Я отправился на берег Невки, — повествовал Массон. — …Толпа женщин всех возрастов, привлеченных июньской жарой, не сочла даже нужным идти в ограду купальни. Раздевшись на берегу, они тут же плавали и резвились… Только самые целомудренные женщины прикрываются березовым веником».

Какая уж тут стыдливость? «Сердце русского юноши не трепещет и кровь не кипит при мысли о формирующейся груди. Ему нечего вздыхать о тайных, неведомых прелестях — он уж с детства все видел и все знает. Никогда молодая русская девушка не краснеет от любопытства или от нескромной мысли, от мужа она не узнает ничего для себя нового»[160].

Тем не менее, вопреки реалиям, бедная Лиза стыдлива. Ведь женская стыдливость для Карамзина, вслед за Руссо — величайшая ценность — и Лизе она дарована. Поэтому, когда как-то раз в грозу Эраст все-таки двинулся дальше поцелуев, невинность уберегла героиню от понимания того, что с ней случилось.

«Она бросилась в его объятья — и в сей час надлежало погибнуть непорочности!.. Она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась… никакой луч не мог осветить заблуждения, — Эраст чувствовал в себе трепет — Лиза тоже, не зная отчего, не зная, что с нею делается. Ах, Лиза, Лиза! Где Ангел-Хранитель твой? Где твоя невинность?»[161]

Это первое в русской литературе описание не просто эротической сцены, а акта как такового. Поняли ли читатели? Понял ли сам автор, какую дверь открыл? Во всяком случае, Лиза не поняла.

«О милое неведение! — мог воскликнуть Руссо. — Счастлив тот, кому предназначено передать ему знания!» Но для Лизы счастье было потеряно, как для Евы в раю. А вслед за ним и сам рай. «Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы — одними ее любви исполненными взорами — одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятьями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог… исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу. Платоническая любовь уступила место таким чувствам, которыми он не мог гордиться и которые были для него уже не новы. Что принадлежит до Лизы, то она, совершенно ему отдавшись, им только жила и дышала, во всем, как агнец, повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастье».

Обратим внимание, как по-разному ведут себя любовники. Если Эрасту после первой близости всего мало, то Лиза не чувствует потребности в физическом наслаждении: ей довольно теплых слов, мечтаний, поцелуев и едва уловимых касаний рук. Это не случайно. По понятиям времени, добродетельная, почтенная женщина лишалась права на чувственное удовольствие. Оно считалось неприличным, обнаруживало в героине дикое, животное начало. В моду вошли рассуждения о том, что женщины по природе мало расположены к соитию. Они просто подчиняются, уступают. Для счастья им достаточно материнства, родственной любви, заботы о близких[162]. «Мы и сами своим мужьям угождали», — говорит Лабзиной тетка. Из угодливости женщина терпит, не более.

Чтобы избежать охлаждения, Карамзин рекомендовал супругам сохранять стыдливое целомудрие и в браке, то есть уступать друг другу понемногу. Когда Наталья, боярская дочь, бежав из дома, венчалась с избранником, их близость описана таю «Кто видел, как в первый раз целомудренные любовники обнимаются, как в первый раз добродетельная девушка целует милого друга, забывая в первый раз девическую стыдливость, пусть тот и воображает себе сию картину… Скромная муза моя закрывает белым платком лицо свое — ни слова! А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в сердечных восторгах… но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях самой страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»[163]

Стыдливая скромная красавица не должна была желать мужа. Напротив, ее холодность воспринималась как залог чистоты, не развращенности. «Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, — писал А. С. Пушкин матери своей невесты Наталье Ивановне Гончаровой в апреле 1830 года. — …Если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца»[164]. Лучшей гарантии целомудрия избранницы нельзя и представить.

В браке добродетельные жены не должны были поощрять мужей, напротив, уступать им как бы с неохотой. Самое интимное стихотворение Пушкина, посвященное жене, рисует именно такую картину близости:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,

Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,

Стенаньем, криками вакханки молодой,

Когда, виясь в моих объятиях змеей,

Порывом пылких ласк и язвою лобзаний

Она торопит миг последних содроганий!

О, как милее ты, смиренница моя!

О, как мучительно тобою счастлив я,

Когда склонясь на долгие моленья,

Ты предаешься мне, нежна без упоенья,

Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься потом все боле, боле —

И делишь наконец мой пламень поневоле![165]

Прекрасная картина!

А вот она же, только без Мадонны. Без женщины, которую муж назвал «чистейшей прелести чистейший образец». В самом конце XIX века в английских эротических романах начали высмеивать семейные отношения, где близость — «обязанность, выполняемая не с удовольствием или радостью, а больше разновидность епитимьи». В «Индийской Венере» героиня говорит мужу: «Ах! Нет! Позволь мне поспать сегодня вечером, дорогой. Я дважды делала это вчера вечером, и я не думаю, что ты в самом деле можешь хотеть этого опять. Ты должен быть целомудреннее и не мучить меня, как если бы я была твоей забавой и игрушкой. Нет! Убери свою руку! Оставь мою ночную рубашку в покое!» Добродетельная дама сопротивляется, «пока, изнуренная упорством своего мужа, она не решает, что самый короткий путь… позволить ему добиться своего и… лежит бесстрастным бревном, нечувствительная к усилиям мужа высечь искру удовольствия из ее ледяных прелестей»[166]. Словом, «делит… пламень поневоле».

Обратим внимание на дату выхода романа — 1889 год. Лучше поздно, чем никогда. Для чего же понадобилось так долго ограждать порядочную женщину от нее самой? Только с холодной женой мужчина мог быть спокоен за свою честь, ведь избранница не взглянет на соперника, тот ей просто не интересен. (Чем не психологическая кастрация?)

Но не интересен ей и муж.

Вечное дитя

Нормальное состояние для супруги — «равнодушна и ревнива». За яркими впечатлениями — к «вакханке молодой». Эпоха резко противопоставляла удовольствия низкого, животного происхождения и высокого, морального свойства. Фонвизин в автобиографии рассказывал, как в юности за работу переводчика получил гонорар книгами «соблазнительного содержания» да к тому же украшенными «скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою». Явилась потребность воплотить знания в жизнь. Избранную для этого девушку драматург характеризовал поговоркой: «Толста, толста! Проста, проста!» «Сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое было влюбиться не во что». Дурочка непременно стала бы жертвой «физических экспериментов», если бы в доме ее матери запирались двери. А вот настоящая любовь выглядела совсем иначе: «Страсть моя [была] основана на почтении и не зависела от разности полов»[167]. Если бы «почтенная» женщина случайно увидела собрание эстампов, возбудивших воображение юного поэта, она лишилась бы нравственной невинности, а значит, и права на уважение.

Идеальной становилась ситуация, описанная Карамзиным, когда девушка, потеряв целомудрие, просто не понимала, что произошло, и продолжала вести себя как невинный ребенок. Среди дамских воспоминаний второй половины XVIII — начала XIX века есть и такие, где героиня противостоит развращающему влиянию мужа, уже став женой. Все попытки молодого, образованного, «распутного» супруга Лабзиной пробудить в ней чувственность наталкивались на глухой барьер непонимания, даже озлобления. «Божусь вам, что сил моих недостает к перенесению всех мерзостей, — говорит Анна Евдокимовна свекрови. — Я столь молода, что боюсь, чтоб не увериться, что нет ни в чем греха».

Психологически героиня еще дитя, ее даже можно отдать на воспитание в добропорядочную семью, где хозяева, поняв невинность гостьи, ведут себя с ней как строгие нежные родители — преподают правила морали, учат вместе с собственными дочерьми, порицают за нескромность, например, за чтение романов или невинное кокетство с кузеном. В доме видного масона М. М. Хераскова, вице-президента Берг-коллегии, Анна Евдокимовна попала в нравственно очень комфортную для себя среду: «Сказано мне было, что от меня будут требовать непосредственного и неограниченного повиновения, покорности, смирения, кротости и терпения и чтоб я не делала никаких рассуждений, а только бы слушала, молчала и повиновалась. Я все обещала… [Вскоре] я всем сделалась любимицей… и я, кроме радостей, ничего не видела».

Вынужденная вернуться к мужу, такая женщина в ужасе, она не готова жить дальше. «Благополучие мое приходило к концу, благодетели мои начали собираться в Москву… Тоска, замирание сердца мучили меня, и я вспомнить не могла, как я останусь и что со мной будет?» Знаменательное рассуждение в контексте «Бедной Лизы» — оставшись одна (в первом случае без покровителя, во втором — без жениха), героиня просто не понимает, куда идти.

Обе узнают, что любимые им неверны. Перед отъездом Херасков сообщил воспитаннице неутешительные сведения о муже: «Он, может быть, будет иметь любовниц… Оставляй его в тех мыслях, что будто ты и не подозреваешь его. Он сам не будет сметь обнаружить и будет таиться от тебя и почитать тебя будет; это только и может одно избавить вас обоих от явных ссор, но как скоро ты дашь ему чувствовать, что ты знаешь, то сама поможешь ему снять маску, и он будет развязан».

Никакой протест со стороны Анны не предусматривался: «Не жалуйся на него никому: помочь тебе никто не может»[168]. Лизины требования встретили бы еще большее непонимание. Ведь она — не жена и не ровня.

Попытка женщины нарушить рамки строгих ограничений грозила потерей семьи. Графиня Анна Потоцкая, урожденная Тышкевич, описала, как, выйдя в 1802 году замуж, решила возбудить в супруге страсть: «Под влиянием прочитанных великих поэтов мой ум и сердце были переполнены какой-то детской восторженностью. Я мечтала… о глубокой страсти, о внеземной симпатии, о великих и благородных подвигах. И я ждала!» Родители избрали для дочери молодого графа Александра Станислава Потоцкого, только что вернувшегося из-за границы.

Жених приехал знакомиться. «Мы встретились в том счастливом возрасте, когда время, закончив свое создание, казалось, остановилось, чтобы полюбоваться им. Мы украдкой смотрели друг на друга с удивлением и удовольствием. Судя по всему, жребий, выпавший на нашу долю, был счастливее, чем мы могли ожидать»[169].

Оба обладали красотой, молодостью и богатством. Граф привязался к жене настолько, насколько позволяли приличия. Ей показалось мало: «Моя романтическая натура не довольствовалась тихой спокойной жизнью. Мне вдруг пришла в голову мысль заставить своего мужа страстно в меня влюбиться. Однажды вечером, когда мы гуляли по берегу Вислы… я завела разговор о чувствах, утверждая, что все счастье на этой земле зависит от взаимной любви — страстной и вечной. Мой муж терпеливо слушал меня некоторое время, потом посмотрел на часы и сказал, что… комары ужасно кусают».

Анна не сдалась. Чтобы возбудить ревность супруга, она сама написала себе левой рукой любовное послание от выдуманного кавалера и подбросила его в кадку от апельсинового дерева. Ее тайна была раскрыта — свекровь сличила почерки. Муж посмеялся, приняв случившееся за детскую шалость. Но старая графиня отнеслась к делу иначе, она решила, что Анна не тверда в правилах морали, склонна к интригам, с ней нужен глаз да глаз. Из порядочной, «почтенной» дамы пятнадцатилетняя девочка превратилась в глазах семьи в авантюристку, склонную при случае поменять холод брачных уз на горячий роман.

Вскоре таковой случился. И не один, хотя в мемуарах героиня настаивала на сохранении добродетели. А. X. Бенкендорф, тогда полковник, член русского посольства, направлявшегося после заключения Тильзитского мира в Париж, вспоминал: «В Белостоке… молодые польские дамы, особенно две графини Потоцкие, жившие в замке, из патриотических соображений долго даже не разговаривали с нами. Графиня Иоанна[170] пленила меня окончательно, не будучи красавицей, своим умом и кокетливостью она заставила меня приложить все силы для того, чтобы победить ее предубеждение по отношению к русским… наконец, патриотизм сдался, и мне не оставалось другого желания, как только продлить свое пребывание в Белостоке»[171].

Итак, виной разрыва семейных связей была холодность со стороны супруга. В свое оправдание Анна замечала: «Я забыла, и в этом была моя главная вина, что у молодой женщины не может быть другого близкого человека и друга, кроме мужа, но в таком случае, почему же мой муж не заставлял меня об этом вспомнить?»[172]

Справедливость требует сказать, что далеко не все мужья довольствовались «смиренницей» и хотели «делить пламень поневоле». Но сами женщины, воспитанные в определенных традициях, вставали, как Лабзина, на защиту целостности своего миросозерцания, не хотели развращаться и не испытывали желания физической близости, даже если их нареченный был молод, красив и любезен.

Такая печальная история произошла с Елизаветой Алексеевной, супругой Александра I. Думаем, читатель уже заметил, что бедная Лиза — такая же крестьянка, как Мария Антуанетта — молочница, поэтому рассказ об августейшей особе будет уместен.

Елизавету (принцессу Луизу Марию Августу Баденскую) выдали замуж пятнадцати лет за семнадцатилетнего великого князя. Свадьба состоялась в сентябре 1793 года, трогательная красота юной пары вызывала симпатию окружающих, их сразу стали называть «Амуром и Психеей», но отмечали в отношениях слишком много платонического, говорили, что великий князь ведет себя с женой как «брат». Вспомним, то же сравнение позволял себя в отношении Лизы и Эраст.

Молодые подружились, но близость не принесла им удовольствия. Елизавета с трудом переносила юношескую пылкость супруга, отказывала ему и даже «грубила», по словам императрицы Марии Федоровны. Своему статс-секретарю Вилламову августейшая свекровь говорила: «Вот что значит женить детей так рано!.. Если бы императрица Елизавета вышла замуж не ранее 20 лет от роду, а то и позже, то они были бы оба бесконечно счастливы… Даже теперь она могла бы вернуть императора, если пойдет на примирение с ним, но она… с самого начала была настроена против него, когда он подходил к ней, чтобы обнять или поцеловать, она грубила ему; наконец, нельзя безнаказанно отталкивать своего мужа, император полон уважения и внимания к ней… несмотря ни на что, они нравятся друг другу».

Испытывая холодность супруги, Александр «вынужден был искать связи на стороне», но не раз пытался вернуться, покаявшись в прежних грехах. Слушая жалобы царственной свекрови, статс-секретарь предположил, «что откровенность государя имела целью заставить императрицу как-то по-другому реагировать». Разбудить спящую красавицу. «О! На нее это никак не подействовало! — воскликнула Мария Федоровна. — … Император очень несчастен, так как весь мир сваливает всю вину на него»[173].

Конечно, «порфироносная вдова» защищала сына. Но доля правды в ее словах была. Холодность, замкнутость, внешнее равнодушие Елизаветы Алексеевны пополам с деликатностью, трепетностью, обидчивой гордостью отмечали многие наблюдатели. Ее роману с кавалергардским офицером А. Я. Охотниковым посвящен дневник императрицы 1803 года. В нем личность Елизаветы, уже взрослой, 24-летней женщины, открывается с обезоруживающей ясностью. «Ах, я вижу Вас, а Вы разве меня не видите? — писала она. — …Из окна моего кабинета видела, как проехала его коляска, я отпрянула». Обнаружив собственный инициал, вырезанный возлюбленным на дереве, она испытывала «стыд, смятение… непередаваемый вихрь бурных чувств». Заметив поклонника на другом берегу канала, — «взаимное влечение, неповторимую встречу глаз». Столкнувшись с ним на дорожке парка, «обескураженная, испуганная, потеряла голову и опрометью убежала». Но вскоре сама вырезала в «его уголке» на дереве: «Alexis».

Императрица вела себя как сельская барышня, застенчивая и безыскусная. Но, видимо, в любви ей нравилось именно ухаживание. Мастерица отдалять и отдаляться, Елизавета Алексеевна больше жила мечтами о любимом предмете, чем близостью с ним. Уклонялась от ласк и объяснений — реальность казалась ей слишком грубой, проигрывая утонченному миру чувств.

Строго в соответствии с литературными требованиями она пережила кризис во время грозы: «Грозовой день, всё говорило со мной о нем, чувство развилось за этот день больше, чем за год. Борьба, сомнения. Подозрения, возбуждение, уныние без всякой причины… мои горькие слезы… решение забыть его». Но вскоре вестник приносит слова любимого: «Я страдаю от вашего жестокого безразличия», и, наконец, дама сдается: «Невыразимое счастье после томительной неуверенности. Портрет. Я его видела, прикасалась к нему, упивалась им, осыпала его поцелуями»[174].

Чувство на расстоянии — без контакта — вот что увлекало Елизавету Алексеевну. И она была не одинока. Напротив, разделяла убеждение своего времени, зафиксированное Карамзиным: «Истинная любовь может наслаждаться без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ее за отдаленными морями скрывается. Мысль: меня любят! — должна быть счастьем нежного любовника — и как приятно, как сладко думать ему, что ветерок, который в сию минуту прохлаждает жар лица его, веял, может быть, и на прелестях любезной; что птичка, в глазах его под небом парящая, за несколько дней перед тем сидела, может быть, на том дереве, под которым красавица размышляла о своем друге! Удовольствия любви бесчисленны»[175].

Такими удовольствиями за тридевять морей наслаждалась Елизавета Алексеевна. И хотя в будущем она поддалась порыву Охотникова и даже родила от него ребенка, близость была ей тяжела. А вот когда молодой человек скончался от чахотки, переживания стали еще более утонченными, рафинированными. Мечтательница могла вспоминать, печалиться, упиваться прошлым и в этом находить горькую усладу.

Неудивительно, что такая женская личность увлекла Карамзина, который встретился с «забытой» супругой Александра I уже на закате дней. Историограф испытал к Елизавете Алексеевне трепетное чувство, похожее на любовь. Своему другу поэту И. И. Дмитриеву он писал в январе 1821 года: «Судьба странным образом приблизила меня в летах преклонных к редкой женщине, которую я имел счастье узнать короче… Она еще очень хороша лицом, миловидна, стройна, имеет серебряный голос и взор прелестный, в ее глазах есть нечто красноречивое… Надобно видеть эту интересную женщину одну, в прекрасном белом платье, среди большой слабо освещенной комнаты; в ней было что-то магическое и воздушное»[176].

Именно Карамзину Елизавета прочла свой интимный дневник, иногда стыдливо умолкая и передавая тетрадь, в ожидании, что писатель сам пробежит глазами откровенное место. Она не ошиблась, полагая, что автор «Бедной Лизы» поймет и не осудит, ведь в ее любви раскрывалось вечное девичество, превратившееся в вечное вдовство, минуя цветущую женственность.

Цена «залога»

Ревновал ли Александр I? Да, и очень. Но это была та самая «равнодушная ревность», о которой писал Пушкин. Вспомним, с какой настойчивостью Карамзин в приведенном нами фрагменте из «Натальи, боярской дочери» повторял: «в первый раз». По-видимому, именно первое обладание, как подтверждение принадлежности женщины, доставляло главное удовольствие. Смеем заметить, далекое от сексуального. И Карамзин догадывался, что речь о праве, очень близком к имущественному: «Любовники никогда не могут насмотреться друг на друга, подобно тому, как алчный корыстолюбец не может никогда насытиться золотом».

Но вот все золото его. Пресыщение и погоня за новым богатством неизбежны. Получив желаемое, мужчина утрачивает интерес. В такой схеме цель кавалера — похитить невинность и бежать от ответственности. Цель женщины — демонстрируя ненарушимое целомудрие, заманить влюбленного под венец. Характерное для того времени развитие любовных отношений. Вот почему романы так часто заканчивались венчанием, как гробовой доской, а не начинались с него, как с отправной точки в развитии семьи.

Здесь следует вспомнить другую литературную икону эпохи, Памелу Ричардсона. Эта добродетельная мещанка не только сохранила свое единственное достояние — целомудрие, но и заставила хозяина жениться на ней. Роман «Памела, или Вознагражденная добродетель», появившийся в 1740–1741 годах, знаменовал собой слияние религиозной морали и пуританской повседневной этики, в которой, по чести сказать, было много ханжеского, как и в самой героине. Но юная Памела смогла покорить сердца читателей умением отстаивать свое человеческое достоинство от посягательств господина. Девушка писала родителям письма под впечатлением того или иного случая, из которого ей, порой с неимоверной ловкостью, удавалось вывернуться, сохранив честь. Она твердо считала, что требования свыше и повседневные мирские желания не противоречат, а подкрепляют друг друга. Бог велит девице беречь добродетель, если же она вынудит хозяина жениться на ней, то к честному имени прибавит богатство.

Литературный соперник Ричардсона — Генри Филдинг — назвал такое поведение «расчетливым целомудрием» и написал роман-пародию «Шамела», где проговорил все, что осталось у Ричардсона за скобками — хищное желание молоденькой мещанки путем брака выйти в люди. Но для большинства читателей Памела осталась героиней с большой буквы, а ее нравственность — нравственностью целого народа.

«Англичане честны, — рассуждал Карамзин, — у них есть нравы, семейная жизнь, союз родства и дружбы… Позавидуем им! Но строгая честность не мешает им быть тонкими эгоистами. Таковы они в своей торговле, политике и частных отношениях. Все придумано, все разочтено, и последнее следствие есть… личная выгода. В них действует более ум, нежели сердце; ум же всегда обращается к собственной пользе, как магнит к северу». Такова Памела. Простодушные жители деревни Слау, собиравшиеся на пороге кузницы слушать чтение романа, узнав, что дело, наконец, дошло до свадьбы, отправились всей толпой звонить в церковные колокола. Для них венчание героини было победой протестантской морали в протестантской стране, где душа простолюдинки «так же ценна, как и душа принцессы».

Но Карамзину высказанная мораль неприятна. Например, суждение, будто все, кто не добился счастья в земной жизни, не заслужили благословения Бога. А значит — и снисхождения сограждан. «Здесь бедность делается пороком! Она терпит и должна терпеть! Ах, если хотите еще больше угнести того, кто угнетен нищетою, пошлите его в Англию»[177]. К отсутствию денег прибавится презрение окружающих. «Разве стечение бед не может и самого трудолюбивого довести до сумы? Например, болезнь».

В этой зарисовке, как в капле воды, уже видны нравственные проблемы, позднее затронутые Диккенсом. Памела во многом предвосхитила Софи, знавшую, что «обладает залогом, который трудно сохранить» и который ей предстоит вручить своему супругу. В отличие от Лизы она «залога» не потеряла.

Но Карамзин заставил свою героиню поступать прямо противоположным образом. Она не вымогает у Эраста брак, а просто отдает себя. Ее действия лишены задней мысли, выгадывания, того «расчетливого целомудрия», которое так болезненно резануло Филдинга.

Даже когда русские девушки пытались вести себя, подобно Памеле, они обнаруживали крайнюю нерасчетливость. Брак не всегда становился их целью. А вот сохранение себя, собственной нравственной целостности волновало очень сильно.

Минет более ста лет с момента публикации книги Ричардсона, и в 1847 году дневник юной фрейлины двора великого князя Александра Николаевича (будущего Александра II) и его супруги Марии Александровны расскажет похожую историю. С одной важной оговоркой: девица Софья Андреевна Дашкова не могла надеяться на семейное счастье с женатым цесаревичем.

Она не обманывала себя, понимая, что действительно любит великого князя. Но, призывая на помощь Бога, боролась со своей страстью и не уступала искательствам. По отношению к ней Александр был таким же «хозяином», как и избранник Памелы. Сначала молодой человек просто не мог понять, почему бы фрейлине не оказать ему «любезность». Но, приняв во внимание ее высокие принципы, сам испытал глубокое безнадежное чувство.

«Вчера, едва я имела время снять шляпу после прогулки к водам, как… он был уже в дверях, и не было больше никакого способа не принять его. Я ему все сказала, все ужасные страдания, негодование, злоба, которые меня мучили в эти последние дни… Он был поражен, хотел сломать мой браслет (подарок великого князя. — О. Е.)… Я ему говорила, что я не понимаю, как можно упорно придерживаться пути, который находят дурным, иногда, к несчастью, позволяют себе увлечься, но согласиться хладнокровно на плохое, — этого я не понимаю».

Тайна Софьи была известна окружающим. Весь маленький двор, не исключая цесаревну Марию, со вниманием наблюдал за развитием платонического романа. Твердость девушки вызывала уважение тем более сильное, что Софья действительно любила и с радостью отдалась бы, если бы не религиозный долг. «Я забыла, что Бог дал мне крепость, которой я должна пользоваться… Я чувствую, что душа старается взлететь, но она оскорблена, стеснена, задушена, подавлена со всех сторон… Я могла бы посвятить себя целиком, во все мгновения своей жизни, я пожертвовала бы с радостью всем моим существованием — но кому? Кто сумеет это оценить?»

Наконец ее мольбы были услышаны. Одна из старших дам двора, княгиня Гагарина, решила, что именно такая супруга нужна ее недавно овдовевшему сыну, а маленькой осиротевшей внучке — мать. Она познакомила Г. Г. Гагарина, «Грегуара» на страницах дневника, с Дашковой. Между молодыми людьми возникла искренняя симпатия. Гагарин сделал предложение. Интересно поведение Софьи: она считала себя недостойной выйти замуж, хотя не совершила ничего предосудительного. Само чувство к женатому человеку пятнало ее в собственных глазах.

«Я открыла ему мою душу, как я это делала во время приготовления к причастию… Он видел, что я ничего не хочу скрывать и что я это делаю с чувством глубокого смирения, готовая от него после услышать: „Я не хочу вас“. Он мне сказал, что его решение бесповоротное, и что я — ангел».

Объяснения Софьи с Грегуаром, великим князем и своей госпожой цесаревной Марией Александровной принадлежат к лучшим страницам русской мемуарной прозы и показывают, как глубоко, под влиянием литературы, образованная девушка середины XIX века умела анализировать движения своей души. «Надо иметь благородное сердце, чтобы быть в состоянии, не унижаясь, плакать, как это делал великий князь… Потом он попросил меня оказать ему великую честь быть моим посаженым отцом. „У меня хватит на это силы, — говорил он, рыдая, — да, у меня хватит силы“.

…Я никогда не забуду этот большой салон, почти темный, открытые окна, красный свет бенгальских огней, освещающий бледное личико великой княгини, себя, держащей ее длинные и тонкие пальцы, говорящей ей о счастье, которое не замедлит прийти к ней, ее, качающей головой с тихой улыбкой недоверия»[178].

Нельзя не подивиться долговременности влияния «чувствительной» литературы. Софья Гагарина читала Тургенева, а писала, как ричардсоновская героиня. Уже на кромке нового, XX столетия сэр Артур Конан Дойл вложит в уста доктора Ватсона такую характеристику его будущей жены мисс Мэри Морстон: «Я никогда не видел лица, которое так ясно свидетельствовало об утонченной и чувствительной натуре».

Стало быть, чувствительная женщина с ее чистотой и потенциальной возможностью питать возвышенные эмоции всегда оставалась в цене. И методы воспитания по Руссо оказались живучи. В отличие от нас читательницы старой России прекрасно понимали, что творилось в душе Лизы, выставленной возлюбленным со 100 рублями на улицу. «Мне нельзя жить, — думала Лиза, — нельзя! О, если бы упало на меня небо! Если бы земля поглотила меня бедную!»

«Все Эмили, все Софи»

В таких обстоятельствах самоубийство — шаг закономерный. Женщины привыкали смотреть на себя глазами того, кому угождали. Если герой отворачивался, героиня переставала существовать. Отсюда один шаг до чеховской «Душечки» (1899), вызвавшей искреннее восхищение Льва Толстого. Классик назвал героиню «идеалом женщины». А вот Чехов как раз хотел посмеяться: на рубеже XIX–XX веков растворение в любимом человеке выглядело как отказ от собственного лица. Столетием раньше на подобном поведении настаивали. Едва Лиза оказалась предоставлена сама себе, она исчезла. «Он, он выгнал меня? Он любит другую? Я погибла!»

При других обстоятельствах именно эта черта принесла бы героине счастье. Вспомним, как после замужества изменилась Наташа Ростова, нарожав Пьеру детей и превратившись, по словам Толстого, в «здоровую самку». Читатели потому и восстают против финальных страниц «Войны и мира», что метаморфоза искусственна, продиктована взглядами автора, а не предшествующим развитием персонажа.

Идеи же черпались из описываемой эпохи. В частности из текстов Карамзина. В Англии «русский путешественник» был потрясен увиденными картинами семейного счастья: «Берега Темзы прекрасны; их можно назвать цветниками… Но картина добрых нравов и семейного счастья всего более восхищает меня в деревнях английских… В церквах сделаны ложи — и каждая занимается отдельным семейством. Матери окружены детьми, и я нигде не видывал таких прекрасных малюток… Все маленькие Эмили, все маленькие Софии… Здесь редкий холостяк не вздохнет, видя красоту и счастье детей, скромность и благонравие женщин… Англичанка воспитывается для домашней жизни, приобретает качества доброй супруги и матери, украшая душу свою теми склонностями и навыками, которые предохраняют нас от скуки в уединении и делают одного человека сокровищем для другого. Войдите здесь поутру в дом: хозяйка всегда за рукоделием… или учит детей в приятном ожидании той минуты, когда муж, отправив свои дела, возвратится с биржи, выйдет из кабинета и скажет: теперь я твой! Теперь я ваш!»

Карамзин не говорил, что подобная идиллия сопряжена в Англии с отчуждением имущества женщины: ее приданое полностью переходило к мужу, чего в России не случалось. Что господство мужчины принимало иногда крайние формы: супруг мог продать неверную жену в публичный дом. Нарисованная «русским путешественником» картина столь пленительна, что не возникает желания задавать вопросы.

Между тем вывод Карамзина из увиденного в Англии возвращает читателя домой: «Каким опасностям подвержена в свете добродетель молодой женщины? Скажите, не виновна ли она перед своим мужем, как скоро хочет нравиться другим?.. Но главная вина, без всякого сомнения, на стороне мужчин, которые не умеют пользоваться своими правами для взаимного счастья и лучше хотят быть строптивыми рабами, нежели умными, вежливыми и любезными властителями нежного пола, созданного прельщать, следовательно не властвовать, потому что сила не имеет нужды в прельщении… Мягкое женское сердце принимает всегда образ нашего; и если бы мы вообще любили добродетель, то милые красавицы из кокетства сделались бы добродетельными»[179].

Итак, мужчины виноваты сами. «Часто должно жалеть о муже, но о мужьях никогда». Они не понимают, в чем их сила, не умеют использовать власть, данную самой природой, не хотят быть отцами семейств, нести ответственность. Но не слишком ли тяжелый крест возлагается на одного человека из двух, в то время как у второго вместе с правами отнимается и ответственность? Женщина должна угождать, создавать мужу приятную жизнь в семье, одна нести вину, если что-то не ладится. Но как поступить, если муж прикован к отступающей армии и весь извелся, что на родное Квярово, где прячутся жена и дети, вот-вот нападут голодные и злые французы? Как вести себя добродетельной супруге? Как Лизе? Головой в пруд? Или все-таки как Марфе-посаднице?

Англия — спокойная страна. Даже Наполеон не решился пересечь Ла-Манш. А дома воспитательные теории Руссо подвергались существенным поправкам. Когда Софи встретила Эмиля, «стыд мешал ей говорить, и ее скромность не обнаруживала подходящих слов». В русском тексте у Карамзина при описании близости слов не хватает Эрасту. «Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал». — «Ты молчишь, Эраст? Вздыхаешь? Боже мой! Что такое?» И это не случайное совпадение. Карамзин намеренно ставит своего героя-мужчину в положение, отдаленно напоминающее метания Софи, чтобы подчеркнуть его женственность, беспомощность. Там, где Эраст должен был взять ответственность на себя, он бежит от объяснения, а с ним — от решения, от действия. Самое большее, что он может предложить, — 100 рублей за девство.

Писатель хотел показать, что его герой ни в коем случае недотягивает до Эмиля. Еве не соответствует Адам. Несостоятельность мужчины — тот страшный вывод, который подсказывал читателям Карамзин самой смертью героини. Эту тему — чувствующая женская натура при недостойной ее мужской — Николай Михайлович подарил русской литературе на столетие вперед. Словно завязал узелок на платке. Безобидная с виду повесть знаменовала страшный национальной комплекс — отказ мужчины от ответственности. И как результат — гибель героини.

Но в поступке Лизы сокрыт и иной смысл. По своей воле прекращая жизнь, она как бы присваивала права полноценного человека. Такая позиция Карамзина заметно отличалась от рассуждений Руссо: ведь Софи «терпеливо сносит несправедливость других, такова милая природа ее пола… Никогда не унижайте мальчиков в той же мере, внутреннее чувство поднимается и протестует в них против несправедливости; природа не создала их для того, чтобы терпеть ее»[180]. Оказывается, природа не создала для этого и женщин.

Так, в русской художественной прозе Нового времени совершилось признание женской личности. Признание по-настоящему трагическое. Ведь нежная, кроткая, гордая и зависимая героиня не может существовать одна. Грустная история, над которой рыдали барышни, оказалась обращена к сильному полу: хотите убежища, дайте его сами.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК