Петр Краснов САШКИНО ПОЛЕ Рассказ
Петр Краснов
САШКИНО ПОЛЕ
Рассказ
Допахивали зябку. Над вконец опустевшими полями все медленнее и неохотнее разгорались студеные зори, уступая затем место невнятным и гулким осенним дням. Молчаливо и торжественно высились по дорогам стога, устилая далеко вокруг себя землю светлой, не потерявшей еще блеска соломой, и от нее исходил, приманивая стаи перелетных птиц, сытный и теплый запах хлеба и пыли. По пашне тонко, к непогоде, стлался низом синий дымок от подожженных копешек, пластался недвижимо, и эта его тонкость и очерченность еще явственнее подчеркивали прозрачность посвежевшего воздуха, зрелую и ясную простоту окружающего: ометы, дорога, купоросная зелень озимых, отчетливая зазубрина березового колка на неярком вечереющем небе.
Сзади, откуда я шел, разгорался широкий и холодный закат, Словно окалина, копились под ним плотные, слежавшиеся тучи, и ниже, на сизых плоскогорьях, я с трудом заметил идущего по дороге человека. Плоское поле уходило вдаль, сквозило, вытягивалось в дымке; и согбенная человеческая фигурка, казалось, не шла — плыла, покачиваясь, в степном токе, в свежей мгле, наедине со степью.
Я остановился, свернул на ковыльную обочину поля и присел к заброшенной копешке. Волглая солома долго не загоралась, ребячий язычок пламени слабо полз по соломинам и, не совладав с сыростью, сникал, испуская в отяжелевший воздух скрученную струйку дыма. Пришлось пожертвовать папиросной коробкой. Огонек неуверенно тронул бумажку, словно пробуя, потом хлопотливо перескочил на нее и, вставая на цыпочки, потянулся к соломе. Через минуту он уже вполз, обжился, обегал все в копне и по-хозяйски пустил вверх синий горьковатый дым, чтобы еще через миг выпрыгнуть на крышу и весело, с жадинкой, заплясать на новоселье…
— Выходит, последышки дожигаем, так, что ли?..
Я обернулся. В накинутом на плечи ватнике стоял дед Сашка, раздумчиво, мимо меня, уставившись в костер. В голубоватых глазах его дрожали и пропадали язычки пламени…
— Выходит, так. Садись, грейся.
— Э-э, — усмехнулся он и махнул рукой, — меня соломой разве теперь согреешь?..
Но подсел, протянул к теплу негнущиеся ладони, блаженно пошевелил пальцами:
— Разве что, это самое, форсунку внутря и соляр жечь… А ты что ж со сменой не уехал?
— Не успел, загонки смотрел.
— Да-а… А я вот с напарником прокопался, фрикционы подводят, шут их возьми… Так вот я и говорю: раньше дратвой подпоясался — и тепло, а зараз хоть на уголья садись, нету тово…
Он не договорил, нахмурился. Плясал в начавшихся сумерках огонь. Поднялись и потянули в село, тяжело взмахивая крыльями, грачи — на прибрежные ветлы, на ночной покой.
Дед Сашка молча провожал их глазами. Костер бросал на его лицо торопливые зарева, но не молодил, не сводил, как других, к какому-то одному человеческому возрасту; под насупленными, торчащими всегда значительно и несколько недоуменно бровями и в морщинках его лежали вечные тени, которые, казалось, не смогло бы высветить даже яркое полуденное солнце.
— Ну-тко, давай подбросим соломки, — вдруг с какой-то неловкостью предложил он, — да посидим, отдохнем малость.
Он вопросительно посмотрел на меня, сконфузился отчего-то и, помедлив, стеснительно и будто виновато пояснил:
— Устал — понимаешь?.. Да и студено, погреться не мешает…
Я согласился. Мы перешли к другой копешке, что побольше, опять разожгли костерик, только сбоку. Дед кинул себе охапку соломы, лег лицом к огню, закурил.
— Век бы вот так лежать, дымок глотать, — вздохнул он и поправил себя: — Опосля работы, конешно, ну и сытного ужину. Только не успеваем, слышь, мы такого: у костерка посидеть, на небо глянуть иль, положим, поспать на сеннике… все думаем, что успеем, все за другим чем спешим — ан и выходит к старости, что зря. А в старости, брат ты мой, уже ничто не мило, и все к одному идет… Все тебе не в радость, донимает: и люди, и погода такая вот, как сейчас…
— Что — погода?
— Ну, смурная такая… осенняя. Не люблю я этого.
— Я смотрю, ты не в себе что-то. Не приболел?
Дед хмыкнул, помолчал, подгреб к костру легкую дымящуюся золу.
— Да как тебе сказать: здоровье — одно, а другое… осень, понимаешь?! — выговорил он вдруг и сморщился. — Ну, не по мне она; весной, летом ли, зимой — я еще орел, а как осень, так сохнет все в нутрях… не могу!
Он растерянно будто замолчал, о чем-то думая, пытаясь схватить что-то ускользающее в себе; засосал потухшую папироску, повертел ее в пальцах и с досадой кинул в огонь. Заговорил неровно, сбиваясь:
— Все мне кажется, что вот кончается что-то… что вот земля сама кончается, ну и шабаш!.. Знаю, что всему есть срок… всего-то делов, что до весны, — а не могу!
— Что и говорить, время невеселое. — Я подбирал слова, был и удивлен и тронут неразумной вроде бы дедовой горячкой; и понимал и принимал ее все больше: тоскуется, мол, и все тут… — Я, дядь Саш, понимаю: ометы эти, пашня, грачи — всегда это так… Как на прощанье.
— Вот-вот, — уже сдержанно подтвердил старик, благодарно моргнув бровями. Рука его была еще судорожно прижата к впалой груди. — Земля, конечно, отдохнуть должна — а как же! Она работает, почитай, не меньше нашего. Шутка ли сказать — всех напитать, жизнь дать, каждую былку взрастить… А только все одно маята… сохнет в нутрях.
Он уставился широко открытыми глазами в сумеречное поле, задумался. Потом встал, уселся на корточки, опять закурил и, показывая непотушенной спичкой, спросил уже спокойно:
— А что это за земля, знаешь?
— Какая земля?
— Ну, какая — вот эта…
Я приподнялся, огляделся вокруг:
— Седьмая, а через дорогу пятая клетки. Земля хорошая, хоть на хлеб мажь…
Дед Сашка вскинул на меня глаза, глянул в упор и как-то странно — растерянно и ожидающе одновременно; и вдруг сник, съежился весь, пряча взгляд и неловко и суетливо укладываясь на подстилку. Брови его дрогнули, разошлись недоуменно.
— А как же — седьмая, ну-ну… — пробормотал он сипло, будто бы с обидой, и затянулся затрещавшей цигаркой, уткнувшись лицом почти в самую землю.
* * *
А я вспомнил свое, оставшееся отчетливым на всю жизнь: раннее утро, низкое, блистающее из-за крыш солнце; невдалеке, в конце улицы, исходит белесым туманом речная вода. Сижу, зябко привалившись к завалинке, подставив всего себя приходящему сверху желанному теплу. Я еще не совсем проснулся, жмурюсь и спрашиваю мать: «А папанька, куда папанька уехал?» — «А на Сашкином поле он, сынок. Нальешь молока, отнесешь к обеду».
Я сонно киваю головой, я согласен: дорога туда хорошая, вдоль реки, и можно вдоволь попугать лягушек, пошарить, свесившись с берега, в рачьих норах, а то и поднять с затона утку-дикарку… Потом идти узкой, с кольями плетней, плотиной, мостиком через ровно шумящий днем и ночью водоспуск; а дальше взобраться на ковыльный галечный взлобок, где духовито и привольно веет чабрецом и нагорным шалфеем, и, загребая босыми ногами взбитую пуховую пыль дороги, шагать средь пресно пахнущих молодых хлебов и заморочных полуденных жаворонков. Идти далеко, к горизонту, куда постоянно сваливаются редкие дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы — там Сашкино поле…
Закат сгорел; лишь в смутной щели между слоями туч тлела, теплилась еще небольшая багряная полоса, будто стынущая поковка в громадно-темной остывшей кузне. Неслышно промахали крыльями последние грачи, за увалами рокотнул одинокий трактор. Нет-нет да и покажется оттуда пыльное зарево его фар, скользнет далеко; и опять порастет тишиной и смолкнет поле — до весны…
— Ну, ты уж прощай, — попытался пошутить я, и вышло грубовато, — твоя клетка…
— Да что ты прощенья просишь — что? Дорогу мне перешел, что ли! — засердился, смутившись, дед. — Довелось одному дураку так назвать — ну и зовут, эко дело… пусть зовут.
— Клетка-то — твоя, — тихо повторил я.
— Ну, моя… — старик осекся. Под низко надвинутым козырьком его кепки лежали неспокойные тени. Он подождал чего-то, кашлянул в кулак: — Да и как сказать — моя? Всехняя она…
Он еще помолчал, тыкая в землю окурок и супя брови, неожиданно спросил:
— А про Ивана, про Шурамыгина слыхал, небось?
— Нет, — признался я. — Фамилия вообще-то наша, сельская, а чтоб Ивана… нет, не слыхал.
— Н-да…
— Слушай, я давно хотел расспросить тебя, что случилось-то здесь? Разное говорят… А ты, говорят, был при этом.
— Был? — рассеянно повторил дед Сашка, отлучаясь от каких-то своих мыслей, от памяти. — Ну да, был…
— Начали мы, значит, организовывать МТС — в тридцать первом дело было — саман всем селом делали, а станция закупала. Только стали стены выкладывать, как Кузьминов, директор, партеец тогдашний, первый, уже вызывает нас с Шурамыгиным Иваном: так, мол, и так, курсы кончили — собирайтесь в Троицкое, на станцию: американские трактора «Кейс» пришли, один наш!.. Обрадовались мы, козырнули, ну и взапуски домой: узелок там собрать, ватничек… Очень Кузьминов расстраивался, что не колонну тракторов сразу приведет, а один тока; не то, мол, надо бы — колонну, чтоб мужичков раззадорить, встряхнуть. Да какое там… одного хватило — во!..
Село у нас в старое время вольное было, помещиков не терпели. Ну, а как колхозы устроить, так тоже всякое случалось: и задирки с драками, и митинги, и раскулачивали — пух от подушек по всем улицам летал, как на рождество. Не только по большому — в мелочах спуску не давали, вот до чего доходило…
Получили мы этот трактор, поехали — грудь колесом и все такое. В деревнях люди на дорогу выходили, от жилья до жилья провожали — как, скажи, космонавтов сейчас. В поле подшипники пришлось разок перетянуть — это нам тогда за удовольствие было, в охотку-то. И вот к Панюшкиным Воротам подъезжаем, Иван и спрашивает: «А сёдни какой день?» — «Суббота, — говорю, — как раз к баньке попадем». — «Какое — суббота, — отвечает. — ты глянь, глянь в село… Не иначе, престольный — мотри, что деется!» И вправду: народу на проулке пропасть, наряжены, в калошах да полушалках, и все валом валят — к нам, значит.
Ребятня первыми прибежала, за ними остальные, крик, шум стоит. Флаги вынесли — вот-те и престольный! Какой-то сорванец на колокольню пробрался — и ну трезвонить (правда, спустили его оттуда подкулачники, до сих пор калекой ходит — Петрей Калашников; может, знаешь? — я кивнул). Ну, вот: хлеб-соль несут, народ остановился, но очень близко-то не подходит — страшновато; а Кузьминов не выдержал, выскочил поперек — и нас обнимать…
Дед Сашка качнул головой, губы его повело в задумчивой усмешке.
— Митинг был, покачали нас, и тронулись мы в село. Помощник мой хлеб держит, я рулю; опять же — народу!..
Только, значит, проехали Купцовку (это Крестьянская сейчас), а навстречу — еще толпа… Да толпа толпе рознь — с хоругвями идут, псалмы или что там еще поют… бабы в темном впереди, а сзади всё в пиджаках да поддевках суконных, картузы на руках — простоволосы, сукины дети… и поют. И, смотрю, ведет их староста церковный, Перегубов: благостный да строгий весь, как с иконы, волоса лампадным блестят. Только рот у него всё ведет в сторону да на лбу, как сейчас помню, пот проступил — тоже блестит…
И вот что я тебе скажу: мужички трактора как-то и побаивались; он ведь, кроме всего прочего, и надежда — и кто знает, какая надежда? Понадеешься, а ну как все прахом пойдет — тогда как?!
А Перегубов со старухами стал как вкопанный, будто на него не «Кейс» американский прет, а какой-нибудь гнедко паршивый — встал, и ни с места! Что тут делать?.. За мной народ валит — и впереди не чурки; вижу даже — мать среди них, покойница, стоит, забалабонили бабу… Помощничек мой, Иван, толкает: остановись, мол, подавишь.
Но я этого Перегубова, даром что молод был, как стеклышко видел и знал — сволочь был архикрайний (так Кузьминов о нем говаривал). Ссужал, бывало, под все: овца не объягнится — а ягнок уже его; человек не родится, а в кабале, в долгах, как в шерсти… Той же матери моей слезы… рази он смотрел на них?! И тихий ведь был, подлец, и все по-божески, с крестом да Христом: голову так склонит, рубли отслюнявит, а когда к порогу — он так тихо смолвит: «Ты уж, Мареюшка, к Покрову, как договорились… а нет — так не обессудь; двугривенный с рубля-то. Ну, спаси бог…» — и бороду чешет. К тридцатому совсем было притих, в побитых сапогах к заутренной являлся, — ну, и обманулась власть, отмяк народ малость.
А тут вот не вытерпел Перегубов, допекло-таки… Стоит он, а сзади все кулаки да подкулачники, сапоги да бороды. Остановлюсь, думаю, — ну и погублю всё, народ сомненье возьмет, бабы сшушукаются, а главное, вся эта шушера, Перегубовы да Шаволины, Лавриненки да Мишанькины, возьмут свое, сполнют задумку… Нет уж!
Поддал я газу, мотаю ему головой: уходи, мол, покеда цел! Старухи заголосили — и врассыпную; одна только забежала сбоку, бежит и крест накладывает на меня, как на нечистую силу — смех!.. А он стоит все, руку с картузом вперед выставил, трясется весь и на меня смотрит… Помнится, как-то мы кобеля бродячего, в аршин ростом, на дворке прижали (овечек начал таскать, вот до чего одичал и озлился на человека); и вот когда уже и брюхо ему вилами пропороли и колами излохматили вконец — он все еще тянулся, пеной кровавой хрипел, а тянулся ляскнуть, в горло прямо вцепиться и умереть на ком-нибудь из нас. Так вот и Перегубов… точно так глядел.
Взмутило меня до дна, Ивана плечом отжал (за руль цапал — это он-то…) и — на старосту. И тут прыгнул он из-под самых колес как, скажи, зверь матерый, даром что в летах… Как тут завыли все, закричали! Подкулачники в колы, камни полетели — и пошла-а!.. Вот и вышла нам — банька…
Дед взбудораженно замолчал, в который раз уже полез в карман за куревом. Он размял папиросу, пальцы его чуть подрагивали, сполохи костра стекали по лицу, копились на небритых скулах старческим кирпичным румянцем. Что-то он вспоминал: то ли себя, тогдашнего, то ли драку ту — яростную, напряженно примолкнувшую, где бились втрезвую, непривычно и потому страшно, чем попадя — колами, зажатым в кулаке камнем, кистенями… а то и нечеловечески — корябаясь, раздирая искаженные вековой ненавистью рты и глаза.
В поле смерилось, затихло совсем; но в осенне-прозрачной (если вглядеться, отворотясь от огня) темноте еще бродили, брезжили какие-то свои, полевые тени, привычные и вовсе не чужие; будто кто-то ходил сейчас окрест и искал, грустный, растерянное великолепие юности и силы, благость прошлых июльских ночей, их тепло, запахи, бледный предрассветный туман в затравевших балках… Я подкладывал в костерик солому, оборачивался в ночь — и верил, и не верил: та страшная драка за жизнь была — но как ее сравнить, как связать с этим тихим, по-матерински ровным и теплым еще просторным полем, печальным и покорным, с донельзя мирным далеким тарахтеньем трактора в ночной степи…
Дед Сашка прикурил, поправил фуражкой свалявшиеся волосы, придвинулся ближе к огню.
— Ко мне сразу не кинулись, узнали, что такое машина — только каменья посыпались. Я ключ побольше из ящика схватил (были и тогда такие, на тридцать три), шумлю Ивану: — «Трактор уводи, разобьют!..» — и в свалку, где наши с ихними сошлись. Со злости-то мало чего понимал, ну и попал в самую крутику. Сначала было с Панкратком Перегубовым, сынком, стакнулись; достал его разок, вдругорядь примерился, в собаку — тут меня и подвалили сзади как боровка… Колом, чем ли — только когда опомнился, смотрю: лежу мордой в траве улишной, побит крепко и тулово у меня как все равно чужое; а ребята наши кулачков уже взяли в оборот и в Сыть гонят, к мосту. Хочу это я встать, а — не могу, будто держит кто. Гля, а пола пиджака моего — ну, начисто! — пришита к земле тройчатками, да эдак… в полштыка! Раскачал я эти вилы, выдернул их, а сам рад до смерти, хоть молись — так удачно кончилось все. Да-к если бы на этом кончилось…
Быстро мы их разогнали тогда, кое-кого повязали и в Семенов лабаз посадили, до «гепеу». Ровно тише стало, народ поостыл, разбираться начал, подпевал судить. Некоторые, само собой, каются — бес, дескать, попутал. А бесу одно фамилиё — кулачье да зуда церковная… Мать свою дома я, прямо скажу, отругал, первый раз за жизню отматерил. А вот Никола Савостин — тот иначе: косы благоверной своей на кулак намотал, тащит ее домой по селу и все шумит: «Я из тебя контрреволюцию, такая-сякая, выбью! Будешь мне, мол, в церкву ходить токмо раз в году, на страстную неделю!..» И смех, и грех — пра-слово.
Всех баламутов этих посажали да в крым-пески, туманны горы… а церковь тогда же и закрыли; из-за Калашникова и вообще — чересчур воду мутила. Ну, да ведь хороший родник не замутишь.
Зажили мы неплохо, заработок, знамо дело, появился; а тут и осень подошла. Долго ли, коротко — а вызывает нас тот же Кузьминов: давайте-ка, мол, ребята, за пахоту в упор браться. И посылает меня с Шурамыгиным (он со мной так до конца и ходил, Иван) сюда вот, на эту седьмую, по-вашему, клетку…
Дед Сашка неожиданно замолк, словно наткнулся на что-то; потом торопливо поднялся на колени, судорожно затянулся остатком папиросы и, наверное, прихватил бумагу мундштука: закашлялся по-старчески, надолго, хватая похолодавший ночной воздух открытым ртом и лапая себя за грудь. Я ничем не мог помочь старику, ждал.
— Вот на эту самую… клетку, — проговорил он наконец между кашлем и то ли постучал, то ли похлопал рукой по земле. И снова замолчал, растирая и гладя себе грудь темной ладонью, уставившись глазами в скрытое тьмою поле.
Заговорил он отрешенно, все думая о чем-то.
— Село тогда как встрепенулось: и тревожно было, и надежда брала — жили уже только завтрашним, — все впереди было. Еще три «Кейса» и пару «Интеров» получили, сколотили в селе целых четыре колхоза, один другого беднее, мал-мала меньше. И раскулачивали, и дом купчика, пребывшего Афанасьева, с боем брали, а всех всё одно не выселили, оставались еще… Грозились, и не тока мне, одной веревкой удавить. Бывало, к Настасье своей задами на свиданья ходил, лазил через плетни да огородами — стерегли меня; вроде бы в шутку, за девку — а голову могли свернуть да на кол, заместо лошадиной, подсолнушки в огороде стеречь… Сходились мы с ними, с молодняком кулацким, били, а все не унимались они, особливо Константин Мишанькин, бывшего барышника сынок, коновод ихний. Злой и живучий был, как хорек. Ты ево, бывало, гирькой так припечатаешь — ногами завозит; ан нет — встанет, покачается, потрется у плетня и опять в кулаки; не на лебеде — на ситном рос, стервец… Так вот и водилась та компания: самогону подопьют и таскаются проулками да к нам на вечерки каменья в окна подкидывают. В иное время их бы — разом; а тогда не до того было, и ходили они без наказу, отцовское добро поминали, гады…
Ну, дело наше молодое, нам собраться — только подпоясаться; поехали мы. Пахали дотемна — и как пахали! Не дай бог какой-нибудь огрех или еще что, с первых ден землю блюсти учились… потому как — земля.
Дед остановился было, исподтишка поглядывая на меня, пошевелил подобранной где-то палкой золу; взвилось, раздвигая темноту, лохматое, сумрачное, пламя пополам с искрами. Я ждал. Он что-то хотел сказать, подумал, поморщился, потом повернулся ко мне:
— Тут ведь понять надо… У человека, знаешь, кроме среднего да высшего — свое должно быть образование… человеческое, понимаешь? Живое, земляное — чтоб он шел по земле и все про нее знал, как про себя…
Дед Сашка говорил медленно, раздумчиво, будто взвешивал слова в руке, прилаживая каждое к своим давно проверенным жизнью мыслям.
— Я ведь что тебе сказать хочу: земля — она такая, что отдай ей душу — и она тебе все до кровиночки, до чистика последнего отдаст… Это, по моему разумению, и есть самое наивысшее образование — чтоб человек землю понимал. Ну, а потом уж остальное…
Он помолчал, собрал морщины на потемневшем от жара лице, вздохнул:
— Вот и Иван, даром что старость не увидел, а все понимал как есть.
— Что ж он — тогда и погиб?
— Погиб, — сказал он, отворотясь. — Мало кто его помнит, и так, скажу я тебе, негоже это… Меня вот поминают этим полем… А что я сделал?! Так, свидетель… Земля, говорят, заплывчива, а горе забывчиво; оно и верно.
Допахали мы до ночи, остановились супротив дороги, у Егоршиной балки, ну и заглушили свой «Кейс», фильтра посмотреть. Я в моторе копаюсь, а он — вот как ты сейчас — костериком занялся, для свету и вообще. Дело уже к одиннадцати, домой давно пора, знаю — директор беспокоиться будет. Ну, возимся мы, фильтра я вскрыл…
И вот слышим будто топот — как, скажи, табун со степу идет. «Колхозный, наверное, — говорит Иван, — с ночного, поди, сорвался…» Приглядываемся — и тут наскакивают на нас верховые наметом, чуть не десяток… Мы понять ничего не можем, а нас — оборотями с железным набором, да кнутами, да через голову… Нечего делать, я к трактору кинулся — потопчут ведь. Прижался я, норовлю под колеса задние, большие — выходов-то нету, много их, конных, и все наотмашь бьют… через плечо так перетянули, что рубаха поползла. Лезу это я, подальше от кнутов, и будто уже различаю, что знакомы они чем-то; и Иван меж ними вертится, уворачивается, а его так и жгут, так и жгут кнутами — аж вата лезет из пиджака!..
И вот озлился он, верно; скаканул к одному, к лошади прижался, ничем его не взять — да и спешил того мигом (знамо дело, вся эта сволочь охлюпкой сидела; табун-то и впрямь оказался колхозный, с ночного). Очутился он, значит, на лошади, пригнулся и кулаком ее меж ушей!.. Прыгнула под ним коняга, уже выскочила было из круга, чуток осталось. Но тут один из конпании этой — вгорячах ли, как — вытаскивает из-под поддёвки (касторового синего сукна, как сейчас помню — Мишанькин — змееныш носил) шашку казацкую, сбоку подлетает и так это несильно, неумехой будто, Ивана пыряет — а потом, когда Шурамыгин вроде бы вскинулся, ка-ак рубанет по плечу… ну, и настал тут Ивану моему конец… Завалился он, бедняга, наотмашь и упал на землю; а лошадь страх в поле понес… как листок ветром.
Остановились они, вроде как испугались (да только вряд ли — испугаешь таких, как же!..); а я тем временем обеспамятел, выскакиваю из-под трактора, бегу к Ивану и кричу, к ругаюсь на чем свет — и так мне плохо и страшно, что и слов нет… Наклонился я над ним, а он еще дышит, в крови и земле весь — на пашню упал-то — глядит на меня понятливо и говорит так внятно… «Видел, — говорит, — Мишанькин это…» И уже скребется, дергается весь. Обернулся я к ним, кричу: «Что же вы, сволочи, наделали!..» и все такое, а самого душит, бьет всего дрожью — и все мне кажется, что не успел я чего-то сделать, что-то не так сделал, беду не отвел от Ивана…
Слазиет тут Мишанькин с лошади, шашка в руке, остальные тоже спешились, молчат: вразвалочку подходит, глазами виляет по своим — терять-то больше нечего — и так мне говорит: «А вот посмотришь, что мы с тобой, сволота колхозная, сделаем». Вдарили меня сбоку, упал я. И слышу, как будто сплю: «А ну, обожди, ребята, — успеется; кончать-то надо, как свидетеля — да так, чтоб колхозы от одного виду разбежались…»
Чую — тащат меня. Поставили на ноги, привалили спиной к чему-то холодному да вострому и руки назади привязывают, затягивают — мочи нет. Очнулся я вконец: а они меня к колесу, значит, тракторному прикручивают. Притянули руки назад, шпоры колесные в мясо влезли, в поясницу, кожа лопается — боль всю дурь согнала. Смотрю я на них, головой ворочаю и от злости, веришь ли, слова не могу сказать, только и повторяю: «Ах, гады… гады!»
Костер горит, супротив Мишанькин со своим дружком закадычным, Сенькой, стоит, улыбкой такой нерадостной играет. «Ты, грит, нас не гадь, а лучше молитву вспомни подлиннее иль про коммунию расскажи…»
Встретить бы его сейчас — рассказал бы я ему про коммунию, поводил, показал все — а потом задушил бы своими руками, гада!..
«Нет, — говорю, а самого трясет от ненавистности, ото всего, — про это тебе в «гепеу» объяснят — все, до самой точки. Решай, — говорю, — скорее, а то меня жаль извела, что не прибил я тебя, гадюку, в тот раз у моста до смерти».
«Это можно, — смеется он и опять на дружков своих оглядывается. — Сейчас вот заведем твою коняку-железяку, прокатнешься в остатний разок — сам, чай, Мишку вон показывал, как заводить. Отцу моему, которого вы за хлебушек под стенку подвели, на том свете так и передай: мол, скоро вся коммуния туда переселится, пусть ждет…»
«Не дождется», — хриплю, а меня уже дугой согнули, ноги и голову к колесу притянули, волосяным охвостником от кнута… рубаха на спине окровянилась, шпоры-то до костей, и течет по ней теплым — и тут только стало мне понятным, что они со мной сделать хотят; да так, что уж лучше умереть, чем в таком страхе да жданье жить…
Как вспомнил вдруг, где я, да как получилось плохо все… Да что там! Вспомнил, что вот за пригорком, в трех верстах, село, да Настасья моя, да рубаха с сапогами, ненадеванные, в сундуке… кричать хочу, рвется все во мне, душа-то заходится, а молчу.
И ребята, поди, уже на вечерке «матаню» водят; мать корову подоила, повечеряла да спать легла, а ужин мой на столе под рядном стынет — и никто не ведает, духом не знает, что тут вот, на «культурке», Иван Шурамыгин уже кровью залился — захлебнулся… вон он лежит и уже не чует, не знает ничего и про детишек своих не помнит, все ему чужое и ненужное теперь… И что в скором времени заведут трактор враги мои, которых я по доброте своей не прибил сразки, и пойдет мне землица навстречу, в обнимку…
Совсем замутило меня, свело на нет; ничего не понимаю, дергаться перестал даже; смотрю наверх — небо ясное, звезд полно — а ничего не вижу.
Только чую — затрясся трактор, закачался: это они рукоятку крутят, завести хотят. Ну, думаю, затарахтит сейчас — тут и придет мне конец.
Вспомнилось, как я Мишку? показал всю заводку, прихвастнуть хотел, да еще посмеялся — учись, мол, не всё в богатеях ходить будете!.. А Мишок этот, тихоня да разумник — вон он чего говорит: «…Ты сильней, рывком пробуй, я видал», и голос у него хоть и подрагивает, а деловой; тоже знает, что делает — не задумается, не отступит от своего.
И понимаю, что не нарошно так вышло, с шашкой, что следили они и ждали дня этого, как мы одни в ночь выедем. Никак не думал я по молодости своей, что так сурьезно обернется дело, не ждал — ну, и дождался. И выходит, что отошли все игрушки, потасовки и прочее — вот они, перед тобой, враги твои первеющие; не пожалеют, домой не отпустят, а загубят — и рука ихняя не дрогнет. И так меня на самом деле жаль и обида взяла, что не прикончил ни одного из этого кодла, не понял сразу; такая ярость обуяла, что забыл опять про все — рвусь на колесе, мучаюсь…
«Забесился, — слышу, — голытьба коммунийская — что, не сладко? Это тебе не на баб ехать — всю вонь колхозную выпустим, дай завести…» Узнаю — Сенька это, с которым мы, сволочью, по осени не одну ночку на реке за ментюками сиживали в ребятишках, с которым хлеб в пастьбе делили… разве не обидно?!
Совсем тоска и злоба забрала меня, и уже ничего не надо, лишь бы кончали скорей. И вот когда, мимоходом вроде, вспомнил я, что фильтра вскрыл!.. Чуть с ума не сошел с радости-то и уже не думаю, что могут они попросту той же шашкой или рукояткой… руками голыми могут из меня мертвяка сделать; все только в голове, что не завести им трактора ни в жизнь, с места не сдвинуть, потому как в лощинке он стоит, ни взад, ни вперед. И так мне, слышь, легко стало — аж засмеялся я, как полоумный. Убьете, думаю, а все равно вам деться некуда — не простят вам того ни люди, ни земля… И хоть и думаю о смерти — а все как-то налегке, понарошку будто… это о смерти-то.
Дед Сашка задумался, даже головой поник, бессильно свесились с колен его большие руки. Было уже поздно, я не замечал этого. Поднялась, из огромного далека протянула нам руки свои всепомнящая и суровая человеческая память — над пустым и похолодавшим к осени полем, над стариком этим, ушедшим в себя, в прожитое… Мне вдруг показалось, что открылась какая-то бездна, необъяснимый провал времени, заполненный смутными и яркими, вперемешку, событиями и бесчисленными — горькими, блистательными и всякими — человеческими судьбами, судьбами этих судеб, всем, что зовется одним врачующим и беспощадным словом — прошлое. С неопределенным беспокойством, с волнением всматривался я в устало-отрешенное лицо старика и думал: что он еще знает, что помнит? Но тени в его глазах и морщинах глубоки, неизвестны; и смутно велика и никому-то не известна жизнь его, что прошла вроде бы у всех на глазах и вот сейчас больше всего напоминает прибранное, покинутое живностью и отрадою поле.
— …Только не успел я, слышь, порадоваться, как припомнил все остальное… Невмочь как горько стало мне, но в рассудке оставался и даже решил: все одно как умирать, лишь бы по-человечески, с честью, какая во мне есть. Не миновать концу; но уж зато всю эту лавочку кулацкую подчистую закроют, ослобонят село от мироедов, гад бы их всех взял!.. Ловлю это я краем глаза, как они у радиатора возятся, а сам все представляю — да подробно! — как их «гепеу» в оборот возьмет, как расстреливать их, сволочей, поведут — и все мне от этого будто легче, спокойнее становится.
И вдруг показалось, будто свет по мне пробежал — так, самую малость. Те все хлопочут, раза три крутнули, да мотор только поршнями хлопает… Матюкаются они, факел поднесли, разглядывают и кто-то уж говорит: «Да будя вам, делов-то… шашкой пильнуть разок», и ему отвечают: «Нет уж, давай расстараемся, один черт… кровя горят!» А мне со своей стороны так это ясно помстилось — машина идет… Замер я, шевелиться боюсь — а ну, как не так?! Дорога, знаю, низом балки идет, как и сейчас, в ней ни шиша не увидишь; а выезд из нее как раз супротив нас… впритык. И жду уже, холодом обдало меня, и боль мою как рукой сняло.
И тут как вдарит свет с дороги! Залил все кругом — кажись, до горизонту, всею степью разлился, каждый камушек, травинку каждую высветил, поднял… и фары — вот они! Как всполохнулись мои мучители, да какое там всполохнулись — страх смертный взял их, кинулись кто куда… к лошадям — а те храпанули, да в степь!
Затаился я, одно желаю — не вспомнил бы кто про меня. Всем богам зараз молюсь — пронеси мимо, хоть на чуток! И что ж ты думаешь — повезло мне: кто, не знаю, на ходу лишь тюкнул меня гирькой; хотел в голову, да промахнулся, в плечо попал…
А грузовик «эмтээсовский» тем временем уже тряхнулся на развороте, подскакивает; и выпрыгивает из него на ходу человек, ко мне бежит и из ружья в воздух полыхает — сразу понял, что неладно… Подбежал, увидел все — и как заругается, как закричит, и узнал я Кузьминова. И вот режет он на мне оселки, кнуты эти, а сам оглядывает все и, ей-богу, плачет, потому как терпежу нет на такое смотреть. Разрезал он путы, а я стоять не могу, упал. Кинулся Кузьминов к Ивану, и я туда же ползу, только что ж — он и холодный уже…
Оклемался я немного, взвалили мы Ивана, до машины донесли и повезли его в село. У Аксютки Хромовой, где наши всегда вечерки справляли, остановились. Сбежалось село все, вой, крик поднялся; а пуще всего Иванова женка, что с двумя девчатами осталась… мать-то, как сказали весть, так и слегла, еле отходили. Мужики разобрали вилы да топоры — и в степь, этих бандюков ловить; так разве их поймаешь, ночью-то…
Ну, похоронили мы Ивана с честью, пожалковали. Да только коротка по нем память была, очень уж тихий да спокойный он, неприметный был… Теми временами и вдовая Алена его с детишками да свекровью на сторону подались, на заводы, ну и заглохло все. Так с той поры и повелось: сначала было говорили — какое, мол, седьмое поле? — Да Сашки с Шурамыгиным… а потом вот осталось почему-то мое тока имечко. Может, потому, что на глазах я все время… кто знает?
Старик будто бы даже облегченно вздохнул, опустил плечи; часто моргая, уставился в огонь, подумал и медленно, словно черту подводя, сказал:
— Вот такая, брат ты мой, история здесь случилась. И с той поры, что и говорить, полюшко это кровным мне стало, прикипело… вот. Каждый полынок, взгорок и лощина каждая мне здесь — как сучок в стене; потому как я тут не пил-гулял, добро наживал, а к смерти лютой готовился… разве забудешь это?!
А Константина Мишанькина так и не споймали; всех похватали тогда по селам да хуторам, а он ушел, говорят, верхи — пропал и, может, где-нибудь сидит сейчас, внуков нянчит да молодость поминает, как все люди. Старики мы уже, но встреться сейчас, сей вот момент — и кинулся бы я в драку, как мальчишка какой, а сил хватило б — так и совсем прикончил, ни внуков, ни детей не пожалел бы, не послухал… Нельзя нам вместе на одной земле жить, не положено, — договорил старик жестко и угрожающе засопел, стукнул тяжелой рукой по колену, — убил бы…
С поля потянуло холодком, невнятно и влажно зашелестела стерня, завздыхала слабо. Я поднял голову. Темнота уходила вверх, уплотнялась, и на самом дне ее, где неопределенно мигала единственная, наверное, звездочка, скорее угадывались, чем виделись, тяжелые валы облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.
Опять этот тонкий, пронзительный запах отваленного снизу пласта, тленный и одновременно бодрящий, пополам с пожнивным дымком кольнул мне в легкие, я вздохнул; и в ответ мне старик тоже вздохнул, провел рукой по лицу, сбрасывая наплывшую вдруг, пригретую костром дрему-забытье, сказал:
— Так вот оно и есть, то поле. Сто раз паханное-перепаханное, а все оно то же, все так же людям верно и придано им навеки. И человек другой будет, и про нас, как про Ивана, забудут; и ты уж мне поверь — но только вот оно нас не забудет, все в себе оставит и помянет вот такой ночью, когда одно оно на весь свет, когда не только костерка — и суслика ни одного не будет… Тяжко мне порой и тоскливо обо всем думать, особливо осенью — только поле и выручает; потому как я уже весь в нем… вся моя жизнь туточки вложена без остатку. Сижу, как гриб, по пояс в земле, скоро совсем по шляпку уйду, и не видно меня будет нигде, а здесь останусь; в комочке каждом, в любом колоске сидеть буду — этим и тешусь.
А Ивана я частенько слышу: или там ветер по лощине дунет, пробежит, перепелка ли шушнет по хлебам — все слышу. А то пашешь под утро — и вот станет он в фарах, за радиатором, стоит и вес в землю смотрит, глаз не поднимает. Иной раз и будто шумлю ему, а он все не слышит, и тоска берет…
Дед отвернулся и, сутулясь, долго глядел в поле. Солома кончилась, костер наш почти погас, и малиново светился под темным налетом пепла его остывающий жар.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
«Пётр Первый» А.Н. Толстого
«Пётр Первый» А.Н. Толстого Почти одновременно с А. Чапыгиным интерес к монументальной исторической фигуре испытал и А. Толстой – к Петру Первому. Ещё в годы революции и Гражданской войны он написал несколько рассказов о Петре, потом – пьесу «На дыбе» и, наконец понял, что
Пётр I и мужик
Пётр I и мужик Наехал царь Пётр на мужика в лесу. Мужик дрова рубит.Царь и говорит: «Божья помощь, мужик!»Мужик и говорит: «И то мне нужна божья помощь».Царь спрашивает: «А велика ли у тебя семья?»– У меня семьи два сына да две дочери.– Ну не велико твоё семейство. Куда ж ты
Петр Васильевич Киреевский
Петр Васильевич Киреевский Петр Васильевич Киреевский, брат Ивана Васильевича, собиратель произведений русского народного творчества, родился 11 февраля 1808 года в селе Долбине, вблизи г. Белева, родовом имении своего отца, умер 25 октября 1856 года в своей орловской деревне
Петр Васильевич Киреевский
Петр Васильевич Киреевский IН. П. Колюпанов в своей биографии Кошелева начинает рассказ о братьях Киреевских такими словами: «Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов белевских и козельских дворян. В старину Киреевские служили по Белеву,
2. Петр Падучев
2. Петр Падучев Прошло восемьдесят лет с тех пор, как в «Историческом вестнике» был напечатан очерк «Русская Швейцария». Пусть устарели многие факты в живом, правдивом описании действительности той поры, но искренние чувства автора, его влюбленность — волнуют и
«ПЕТР I»
«ПЕТР I» Алексея Толстого упрекали и упрекают во всевозможных грехах. Легкомыслие, неустойчивость во взглядах, безразличие ко всему на свете, какой-то прирожденный нигилизм – нет, кажется, человека, который бы, говоря о Толстом, о чем-нибудь подобном не упомянул бы.Но в то
Буслаев Петр
Буслаев Петр Был диаконом московского Успенского собора и жил около 1734 года.Автор большой поэмы, названной им: «Умозрительство душевное о преселении в вечную жизнь превосходительной баронессы Марьи Яковлевны Строгоновой» и напечатанной в 1734 году. Тредиаковский
Краснов — Шолохов
Краснов — Шолохов Во главе 28-го пешего полка стал бойкий и развратный казак Фомин Краснов Яков Фомин, недалекий, умственно ограниченный казак стал во главе мятежного полка Шолохов На вопрос одного из членов Круга Краснов Один из подхалимистых простаков делегатов
Петр Мелехов
Петр Мелехов Помимо боев, в которых участвует Григорий Мелехов, мы имеем дело еще с двумя относительно небольшими эпизодами. Первый из них — бой с карательным отрядом на краю родного хутора, в котором погибает старший брат Григория, Петр Мелехов.Художественное и идейное
ПЕТР
ПЕТР ПЕТР — основатель империи, тип «идеального государя», приблизивший к себе главного героя Ибрагима и трогательно заботившийся о нем. К моменту, когда началась работа над романом (1827), Пушкин уже отдал дань петровской теме в своей поэзии («Стансы», 1826); в ближайшем
ПЕТР
ПЕТР ПЕТР — главный положительный герой третьей части поэмы. «Петровская» тема естественно возникает в «Полтаве». Романтический сюжет о «беззаконной любви» гетмана Мазепы и Марии Кочубей разворачивается на фоне эпохи, когда «Россия молодая / <…> / Мужала с гением