ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Проснулась Елена в своей постели, в своей комнате, но в несколько странном, «не своем» состоянии: голова была пустой и гулкой, и, когда она приподнялась с подушки, все запрокинулось вбок… Справившись с неприятным ощущением, она спустила ноги на пол и попыталась собраться с мыслями: последнее, что она ясно помнила, — как вышла из церкви в Обыденном переулке и остановилась на паперти. Дальше был провал. Тогда она направила ход своих мыслей в обратную сторону: церковная паперть, на которой она стоит, до этого тягостный разговор со священником, еще прежде, с вечера, — объяснение с Таней. Таня сообщила ей с неожиданно грубым вызовом, что ушла с работы и собирается бросать университет.

До того, накануне, Таня поссорилась с отцом, — Василиса доложила. Еще Василиса донесла, что из кабинета Павла Алексеевича опять вынесла три пустых бутылки. В доме идет все наперекосяк, — вот и голова разваливается.

Елена снова попыталась встать, но все опять поплыло. Попросила Василису вызвать врача.

Участковый врач, хлопотливая и бессмысленная тетка, пришла к вечеру. Измерила давление. Нормальное. Однако поставила предположительный диагноз — транзиторная форма гипертонической болезни, выписала бюллетень и обещала еще прислать на дом невропатолога. Лекарств никаких не назначила. Побоялась. Василиса весь день ухаживала, как могла, — подносила чай с лимоном, все пыталась накормить. Но есть не хотелось.

Вечером, довольно поздно, пришел Павел Алексеевич. Встревожился. Зашел к Елене в спальню, сел на кровать, дохнул водкой:

— Что случилось?

— Ничего особенного. Голова кружится. — Говорить о провале в памяти не захотела. И страшно было произнести…

Он прижал твердый большой палец к запястью. Послушал: пульс нормальный, хорошее наполнение. Перебоев нет.

— Ты устала. Расстроена. Может, просто отдохнуть надо. Взять тебе путевку в санаторий в академии? — спросил Павел Алексеевич.

— Нет, Паша. Видишь, с Таней что происходит. Как я могу сейчас ее оставить?

«Раньше непременно бы сказал „путевки“, — отметила про себя Елена. — Восемь лет никуда вместе не ездили…»

Поговорили о Тане. Павел Алексеевич считал, что перемелется:

— Юношеский кризис. Я думаю, надо дать ей возможность самой принять какое-то решение.

Елена вяло согласилась. На самом деле, она надеялась, что муж сможет быстро и умно сделать что-то такое, что снимет все Танины неприятности и все станет на правильные, хорошие места. Потом Павел Алексеевич предложил привезти хорошего невропатолога — Елена отказалась: завтра из поликлиники придет.

«Напрасно не предложил вдвоем поехать в санаторий», — выходя из комнаты, укорил себя Павел Алексеевич.

Все у них не сходилось на волосок.

У каждого было свое особое мнение о крутом развороте Таниной жизни. Самым суровым судьей оказалась, как ни странно, Тома. Восемь лет девочки прожили в одной комнате. Теперь Тома уже не бессловесным и гибким детским чувством, а разумом взрослеющего человека понимала, какой счастливый билет ей выпал в день смерти ее матери.

Предоставленные ей вполне буржуазные ценности — сперва в виде чистого белья и хорошей еды на тарелке, а потом и более тонкие вещи, интеллигентского обихода: доброжелательность и сдержанность, чистоплотность не только внешняя, но и внутренняя, называемая порядочностью, и чувство юмора, смягчающее все ситуации, в которых другие, знакомые Томе люди, начинали ссориться, кричать, даже драться, — все эти ценности, физические и духовные, Таня теперь предавала, заявив своим новым поведением: плевать я хотела на все ваше мироустройство!

Плевок этот Тому одновременно и поразил и возмутил. Семейные уроки она усвоила настолько хорошо, что, замирая от дерзости и боязни потерять из-за этого замечания саму Таню, как умела, высказалась. Сложные вещи, связанные с устройством жизни и поведением человека, в переводе на ее бедный язык выглядели приблизительно так:

— Для тебя родители столько сделали, а ты, неблагодарная, плюешь на все, и еще университет бросила!

Последнее было для Томы чувствительной точкой, поскольку она, второй год работая в озеленительной конторе, лаская отечественные маргаритки и голландские тюльпаны, ощутила в себе некоторое шевеление: впервые в жизни захотелось учиться. Вслух она еще этого никому не высказала, но мысленно прикидывала, пойти ли ей поучиться в коммунальный техникум или замахнуться выше — на Лесотехнический институт.

Василисина версия странной перемены была попроще: девка загуляла.

Елена, в сущности, придерживалась Василисиной точки зрения, но в мягких терминах. Причину, так изменившую поведение дочери, она усматривала не в ней самой, не в ее душевной жизни, а в каких-то внешних событиях, во влияниях на нее новых, неизвестных Елене дурных людей.

Павел Алексеевич полагал, что Таня переживает запоздалый юношеский кризис. Вероятно, он был ближе всех к истине. Пытаясь проанализировать механизм этого слома, он не мог допустить тем не менее, что причиной его был совершенно, с его точки зрения, незначительный эпизод с наливкой тушью мертвого человеческого плода, о котором Таня ему с такой горячностью рассказала. Ему казалось, что истинная причина иная, лежит глубже. К тому же его смутил и телефонный звонок профессора Гансовского, который сначала долго распинался по поводу исключительной научной репутации Павла Алексеевича, потом дал понять, с помощью обобщающего местоимения «мы», что и себя он причисляет к немногим добросовестным исследователям, и под конец, дав Тане отличную характеристику, предложил ей забрать заявление об уходе, отдохнуть как следует, даже два месяца, а в сентябре, оставив неумные капризы, приняться за работу в качестве его личного, а не Марлены Сергеевны лаборанта. Просил Павла Алексеевича передать Тане, что ждет ее у себя на приеме в ближайший вторник, после двенадцати…

Повесив трубку и поразмышляв над этим разговором, Павел Алексеевич пришел к мысли, что у Тани возник какой-то производственный конфликт с Марленой Сергеевной, которую Таня слишком уж поспешно, с первого дня работы, назначила себе образцом для подражания.

Изловив не без некоторых усилий Таню — теперь расписание ее жизни не совпадало с общесемейным: она уже уходила из дому, когда отец возвращался с работы, заявлялась под утро и спала до полудня, — Павел Алексеевич передал ей содержание телефонного разговора с Гансовским. Таня только плечом дернула:

— А чего ходить? Я туда все равно не вернусь.

— Танюша, это, безусловно, твое право. Но не забывай, что я просил за тебя, сам привел тебя в лабораторию. Не ставь меня в неловкое положение. В конце концов, надо соблюдать приличия, принятые между людьми, — сказал он более чем миролюбиво.

Таня вскинулась:

— Как же я все ваши приличия ненавижу!

Он притянул ее голову, погладил:

— Ты что, малыш, хочешь мир изменить? Это уже было…

— Папа, ты ничего не понимаешь! — выкрикнула она ему в грудь.

И убежала, оставив Павла Алексеевича в огорчении: девочке двадцать лет, а поведение подростковое…

2

Позднее медлительное лето завершилось сильной августовской жарой. Таня второй месяц вела странную ночную жизнь, все более в нее втягиваясь. География одиноких прогулок расширялась. Она исходила старую переулочную Москву, особенно полюбила Замоскворечье, с его приземистыми купеческими особняками, палисадниками и неожиданно возникающей чередой деревьев-стариков, приусадебных стражей давно снесенных дворянских гнезд. Часто гуляла возле Патриарших прудов, исследуя головоломную путаницу проходных дворов. Она любила подходить к Трехпрудному переулку, к Волоцким домам, которые когда-то строил ее прадед, со стороны шехтелевского дома, огибать его слева и заканчивать свой поход на прудах, под утро, задремав на любимой лавочке со стороны Большого Патриаршего переулка.

Ночные люди, с которыми она иногда знакомилась, совершенно не походили на дневных, обычных людей, которыми была полна улица в светлое время дня. Печально трезвеющие пьяницы, неудачливые проститутки, убежавший из дому двенадцатилетний мальчик, бездомные парочки, обживающие в своей бесприютной любви парадные с широкими подоконниками и незапертые чердаки… Однажды, в верхнем пролете лестницы, ведущей к запертому выходу на крышу, она наткнулась на спящего человека и ужаснулась — не мертвый ли…

Еще ночные люди слоились по часам: до часу встречалось много приличных парочек, возвращающихся домой. Собственно, это были не ночные люди, а просто слегка застрявшие дневные. После часу они сменялись одиночками, по большей части пьяными. Они были неопасны, хотя иногда приставали. Что-нибудь просили — сигарету, спички, монетку для телефонного автомата — или предлагали — выпивку, любовь… С этими, пьяными одиночками, она иногда разговаривала… Самые опасные люди водились, как показалось Тане, от трех до половины пятого. Во всяком случае, самые неприятные встречи происходили именно в это время.

Она выплюнула, как сливовую косточку, все свое прежнее знание, ученическое и книжное. Ее интересовал теперь иной опыт, который давал преимущества неожиданного маневра, ловкого движения: она радовалась, обнаружив новый проходной двор между двумя глухими переулками, двустороннее парадное, открытое и с фасада, и с черного хода. Она знала последнюю в Москве, забытую водопроводным начальством и все еще работающую колонку в районе бывшей Божедомки, обнаружила квартиру в полуподвале, где собирались по ночам очень преступного вида люди — воровской притон?

Ночные километры вымощены были и размышлениями: еще недавно жизнь представлялась ей как ровная дорога в гору, постепенное восхождение, целью которого был научный подвиг, соединенный с заслуженным успехом и даже, может быть, славой. А теперь она видела вместо героической картинки ловушку, и наука оказалась идолом точно таким же, как убогий навязываемый социализм, который последние годы все чаще называли по радио «социализьмом» в угоду малограмотному Хрущеву, двух слов свести не умеющему… Когда она была маленькой, естественным было деление на «мир взрослых» и «мир детей», «мир добрых» и «мир злых». Теперь ей открылось иное измерение — «мир послушных» и «мир непослушных». И речь шла не о детях, а о взрослых, умных, просвещенных, талантливых… Таня решительно и радостно перешла во вторую категорию. Пожалуй, не ясно было только с отцом — он не укладывался ни в какую категорию. Вроде бы он был общественно полезным, то есть послушным, однако всегда поступал по-своему, навязать ему чужое мнение, заставить подчиниться было невозможно…

Однажды Таня нашла на садовой скамейке в тупиковом дворе Средне-Кисловского переулка строгого старика, сидящего очень прямо, не касаясь развалистой спинки, опирающегося деревянными руками на деревянную, с могучим полированным набалдашником, барскую трость. Таня села на ту же скамью с краю. Он, не поворачивая к ней большой головы, косо освещенной слабым фонарем, сказал глухим голосом:

— Таня, мне кажется, пора подавать обед.

— Откуда вы меня знаете? — изумилась она, в первую минуту не угадав случайного совпадения.

— Я повторяю: время обедать.

— А где вы живете? — спросила Таня.

Старик как будто немного смутился, забеспокоился, потом ответил не совсем уверенно:

— Я живу… здесь.

— Где — здесь? — переспросила Таня, уже догадавшись, что старик обеспамятел.

— Город Гадяч Полтавской губернии… — с достоинством ответил он.

— А как вас зовут?

— Пора подавать обед. — Он заерзал на скамейке, пытаясь подняться из ее глубины и опираясь на палку. — Пора обедать.

Он осел, так и не сумев поднять своего довольно грузного тела. Время шло к рассвету. Таня помогла ему выбраться из этого деревянного гамака и сказала:

— Пойдемте. Действительно пора обедать. Таня ждет вас с обедом.

И она отвела его в отделение милиции, чтобы там помогли ему разыскать коварную Таню, которая вовремя не подала обед. Уже в милиции, сдавая величественного деда в руки мелкой власти, Таня заметила, что на палке было написано белой краской: «Печатников пер., д. 7, кв. 2. Лепко Александр Иванович…»

— До свидания, Александр Иванович, — попрощалась Таня, жалея, что не заметила раньше сопроводительного письма, написанного на палке…

Когда она вышла из милиции, уже рассветало. Ночные люди укрылись, а дневные еще не вылезли из своих нор. Настроение у Тани было прекрасным, и она решила, что, выспавшись, поедет в лабораторию к часу, когда лаборантки собираются в препараторской для общего чая, купит по дороге торт, каких-нибудь конфет, чтобы отметить таким образом свое освобождение…

С чаем получилось неудачно. Из шести лаборанток три были в отпуске, одна больна, а две оставшихся были как раз наименее симпатичными — пожилая Тася Кухарикова и вороватая Галя Авдюшкина. Съели по два куска торта, остальное положили в холодильник. В лаборатории почти никого не было — кто в отпуске, кто на конференции, у кого библиотечный день. Марлена Сергеевна тоже была в отъезде.

Таня зашла в свою бывшую комнату, вспомнила без всякого сожаления и сентиментальности свой первый день, когда привел ее сюда отец. Все стояло на прежних местах: микроскопы, микротомы, торзионные весы, батареи стеклянных стаканчиков со спиртом и ксилолом, закрытые притертыми крышками. То, что прежде казалось храмом науки, выглядело бедно и обшарпанно. В молекулярном корпусе университета давно уже работал электронный микроскоп, стояло современное оборудование, а не то что здешний музей истории науки, раздел — девятнадцатый век. Ничего этого больше не хотелось. Только запах, тяжелый лабораторный запах — спиртовой, формалиновый, с примесью вивария и хлороформа, оставался все-таки волнующим.

Таня вытянула ящик письменного стола, собрала свои личные вещи: деревянный длинный мундштук, пудреницу, перепечатку стихов Мандельштама и неизвестно зачем — тетрадь с прописями… Бросила все в сумку и направилась в кабинет Гансовского. Постучала в старинную, с вставками матового стекла дверь. Вошла. Гансовский, загорелый, свежевыкрашенный в коричневое, в белом халате, сидел за огромным письменным столом, читал какой-то журнал.

— Заходите, заходите.

На единственном посетительском стуле высилась до самой спинки гора книг. Он указал Тане на складную деревянную лестницу для библиотек. Книжные шкафы были до самого потолка, с пола не достать. Лестница в сложенном состоянии напоминала высокий стул.

— Садитесь.

Таня взгромоздилась на маленькую верхнюю площадку, это оказалось довольно неудобно. До пола ноги не доставали, она устроила их на нижней ступени. Оранжевая юбка, очень короткая, по последней скандальной моде, задралась почти до трусов, и она заметила, каким мужским цепким взглядом скользнул старый академик по ее голым ногам. Потом Гансовский снял золотые очки, аккуратно сложил их дужка к дужке и посмотрел на Таню весьма сочувственно:

— Ну что же, Татьяна Павловна, мне сказали, что вы собираетесь уходить.

— Да уже ушла, Эдмунд Альгидасович. — Таня была единственной лаборанткой, способной правильно произнести его заковыристое имя, получившееся из польско-литовско-и-говорят-еврейской смеси.

— А вы не поторопились, Татьяна Павловна?

Он вышел из-за стола, и Танино положение верхом на лестнице стало еще глупее. Профессор стоял вплотную, и она оказалась зажатой в углу, между шкафом и стулом, заваленным книгами. Таня развернула ноги, чтобы не касаться его бедром.

— Вы так хорошо начали свою работу. Признаться, я уже решил взять вас к себе, дать тему. Это очень важно, когда человек рано начинает научную карьеру. В будущем году вы могли бы уже первую научную статью опубликовать…

Таня не очень хорошо понимала, что он говорит, поскольку ее отвлекало прикосновение прохладного халата к ее голому бедру и неприятное шевеление его руки в кармане, заметное через ткань халата.

— Вы освоили методику экспериментальной гидроцефалии, — продолжал он, — Марлена Сергеевна мне говорила, что может поручить вам любой этап работы. Не знаю, не знаю, зачем вам уходить.

Теперь одной рукой он придерживал боковину лестницы, вторая случайно, но совершенно уверенно лежала на ее бедре. Таня сделала вид, что этого не замечает, — как и полагается воспитанному человеку не замечать промахов в поведении собеседника.

— У вас еще три года учебы, за это время вы не только курсовую и диплом сделаете, успеете и половину диссертации подготовить.

Он смотрел ей в глаза — лицо его было совершенно деловым и даже строгим. Он снял руку с ее бедра, засунул между пуговицами халата, пониже пояса, поворошил там. Краем глаза Таня следила за его манипуляциями.

— Существует такое вещество, ауксин. — Он взялся тяжелой рукой за ее тесно сдвинутые колени и резко провел между ног.

Таня была почти в обмороке. Не оттого, что рука твердо и точно проникла прямо под трусы и подушечки его коротко остриженных пальцев прижались к такому месту, которого, кроме мыла, никакой посторонний предмет отродясь не касался, а оттого, что прямо перед ней стояло его строгое и деловое лицо и властный голос гипнотизировал ее многозначительным ауксином, который не имел никакого отношения к параллельно происходящему действию:

— Этот ростовой гормон прекрасно стимулирует рост капилляров, и введение, скажем, пяти миллилитров повышает количество растущих капилляров на сто — сто двадцать процентов…

Он расстегнул нижнюю пуговицу халата, и Таня, совершенно одеревеневшая, не способная и головы повернуть, увидела боковым зрением в его веснушчатой широкой руке смугло-розовую луковицу с продольным разрезом посередине. Он уже стоял между ее разведенными коленями, одной рукой готовил вход, а второй подвигал Таню к себе, нажимая ей на поясницу… Столбняк Танин кончился в тот момент, когда он перестал говорить об ауксине, а сказал так же властно и делово:

— Колени разведи пошире и плечами подайся назад.

Таня толкнула его в грудь руками.

— А ну сидеть! — рявкнул он, но она уже вскочила с лесенки, рванулась к двери и дернула за круглую, точь-в-точь как его луковица, ручку. Дверь не открылась.

«Сволочь, запер», — подумала Таня и саданула кулаком со всей силой по стеклянной вставке. Стекло со звоном вылетело, но дверь не открылась.

— Дура, — сказал он спокойно, — ручку поверни.

Он запахнул халат, под которым мелькнула голая грудь и академическая луковица в расстегнутой прорехе светлых брюк…

Таня вылетела пробкой из института и понеслась прочь от храма науки, в котором все было мерзость, грязь, мразь…

Яуза была утешительна, особенно если не смотреть на береговые фабричные застройки, которые чуть ли не с петровских времен отбирали у реки воду и выливали взамен помои… гончары, кожевенники, мануфактурщики… А река все оставалась невинной, живой…

Таня взошла на горбатый мостик, нависающий над рекой, загляделась в текучую грустно-зеленую воду.

Порезанная рука болела, но кровь уже остановилась, хотя бинты успели промокнуть. Милая тетка попалась в аптеке. Ни слова не говоря взяла стерильные подушечки, бинт, наложила грамотную повязку. Средний и безымянный палец склеила пластырем. Самый сильный порез был как раз между пальцами, на том самом месте, где у мамы шрам от рыболовного крючка, — не забавно ли?

Денег у Тани не было: сумку оставила в кабинете Гансовского, висит на спинке стула, заваленного медицинскими книгами, которые Таня никогда в жизни не будет читать. Хорошо бы сказать отцу, чтобы он сумочку ее у Гансовского забрал. Так и сказать: хотел меня трахнуть, но я убежала. И спросить, что он думает насчет приличий и всей бодяги, которую так уважает. Впрочем, говорить ему ничего нельзя — хотя он человек воспитанный по части вилок и ножей, «спасибо» и «до свиданья», но если рассказать ему об этой истории, он Гансовского просто убьет. Нет, не убьет. Изобьет. Изметелит. И Таня засмеялась, представив себе, как отец, загнав Гансовского в угол кабинета, где Таня сидела на дурацкой лесенке, обрушивает на его крашеную башку увесистые кулаки…

— Бедная Лиза! — сказала она вслух, заглянув в последний раз в яузскую воду. — Топиться не будем.

Ее уже перестало колотить от возбуждения и захотелось немедленно кому-нибудь рассказать об этом приключении. Но рассказать было некому. Подруг, известное дело, было множество, но самая задушевная, одноклассница, сразу после школы вышла замуж, скоро родила и теперь сидела на даче с ребенком. Дачного адреса Таня не знала. Две наиболее симпатичные сокурсницы укатили в отпуск на Кавказ. Тома для этого случая полностью отпадала. Да и не была она Тане подругой. Обсуждать это приключение с молодыми людьми, во множестве около Тани крутившимися, было и неинтересно, и невозможно. К тому же, несмотря на всю мерзость происшествия, почему-то оно дико волновало. Да, луковица эта произвела впечатление…

«Кажется, я задержалась… Гнусный старик, но почему-то пробрало… Пора… Чепуха какая-то — никто не нравится, никого не люблю… Подружки все уже при любовниках… Хорошо бы посоветоваться с взрослой умной женщиной — но таких в окружении нет…»

Она и не заметила, как свернула с набережной на благообразную, совершенно не московскую по виду улицу, обсаженную старыми, регулярно расставленными липами. Какие-то госпитали, желтые старинные и полустаринные строения, не то казармы, не то общежития. Матросская Тишина называлась улица. Это было Лефортово, и попала сюда Таня впервые.

С утра она ничего не ела, но домой не хотелось. Все деньги остались в сумке. «Когда денег нет совсем, гораздо лучше, чем когда их мало», — озарило вдруг ее. Странное это было озарение — что-что, а деньги всегда у нее были. Была собственная зарплата, и была жестяная коробка в кухне, из которой брали кому сколько надо, и Василиса постоянно удивлялась, как быстро расходятся деньги, и пыталась навести порядок в расходах… У Тани впервые в жизни не было ни копейки, и ей было от этого забавно и весело. Она прекрасно знала, как добраться до дому зайцем, на троллейбусах и трамваях, или просто взять такси, а дома расплатиться… Ключей, впрочем, тоже не было — в сумке остались. Всем была хороша новая юбка — итальянская, цвета рыжего апельсина, с кнопками-клепками, но без карманов. Никогда ничего не буду покупать без карманов… И быть голодной сегодня ей тоже нравилось — легкость и свобода… Вот-вот, что-то важное наконец пришло в голову — про свободу. С чего, например, она решила, что хочет заниматься биологией? В детстве рисовала — хвалили, потом музыкой занималась — хвалили. Книжки отцовские стала читать — опять хвалили. А ей только того и надо было — чтоб хвалили… И старалась, училась, сидела над тетрадями — чтоб отец похвалил. Купилась на похвалу — хорошая девочка… И хватит. И достаточно. Теперь мои поступки не будут зависеть от того, нравятся они отцу, маме, Василисе, кому бы то ни было. Только мне. Я — единственный себе судья. Свобода от чужого мнения. Интересно спросить у отца, значит ли для него что-нибудь мнение Гансовского? Конечно, значит. Они все хотят друг другу нравиться. То есть не все — всем. А свои круги. Закрытые общества… Крысоубийцы. Послушные. Мы, интеллигентные люди… Пошлость какая… Не хочу…

Ей в голову не приходило, что вся студенческая молодежь в ту пору, в шестидесятых, в Париже и в Лондоне, в Нью-Йорке и в Риме думала приблизительно так же. Но она-то дошла до этого своим умом, без подсказок и шпаргалок. Самостоятельно…

За высокой кладбищенской оградой стояли рослые деревья, а под ними — рослые памятники. Она остановилась у ворот — Введенское кладбище. Точно. Это было бывшее Немецкое, где все Кукоцкие похоронены, догадалась Таня и вошла.

Аллея пересекала кладбище поперек, от одних ворот до других, а вокруг простирались могилы и памятники. Старинные, с немецкими готическими надписями. Часовни, мраморные ангелы, гипсовые вазоны, кресты и звезды, звезды и кресты… Как это ни удивительно, несмотря на свои двадцать, Таня никогда не бывала на кладбище. Да и на похоронах-то она не была ни разу. В крематории оказалась раза два, но даже толком не поняла, что там происходит. А здесь было красиво и печально — запущенность была к лицу этому месту. Она прошла по старой части кладбища, разглядывая надписи на памятниках: где-то здесь должны быть и Кукоцкие. Но они не встретились.

Снова оказалась у ограды, теперь с другой стороны кладбища. Двое мужиков сидели у только что вырытой могилы. С одной стороны высилась куча земли, с другой — в мелких кусточках, принадлежащих другому участку, сидели двое рабочих. Перед ними на газете лежала немудрящая еда — круглый обдирный хлеб, бледная колбаса, пожелтевший зеленый лук. Бутылка водки прислонена к двум кирпичам — для устойчивости.

Один мужик был пожилой, в кепке, второй, помоложе, лысый, в шапке из газетного листа. На Таню они и не взглянули. Свобода, сегодня ее осенившая, велела ей просить у них хлеба.

Пожилой, едва глянув, буркнул:

— Бери.

Тот, что помоложе, засуетился:

— А отработать?

— Да руку порезала. — Таня доверчиво подняла вверх ладонь с потемневшей от крови сбоку и снизу повязкой.

— Так не руками же, — игриво отозвался парень.

— Бери и проваливай. — Пожилой смотрел недовольным глазом и на Таню, и на своего напарника, и даже на початую бутылку.

Но младший не унимался:

— Может, тебе налить?

— Нет, спасибо. — Она взяла большой ломоть хлеба и маленький колбасы, надкусила и, жуя, сказала:

— Дед у меня тут похоронен, Кукоцкий фамилия. Могилу не могу найти.

— Сходи в контору, там скажут, — более уважительно, чем прежде, отозвался пожилой: девка хоть и проститутка, но все ж свой брат клиент…

Поблагодарив, Таня ушла, оставив их втроем с бутылкой.

— Удивляюсь на тебя, Сенька, — задумчиво сказал пожилой, — вроде ты и женатый, и баба хорошая, и пацан. Ну на что тебе такая жердина? Тьфу ты!

Сенька заржал:

— Ну, дядь Федь, а чего плохого-то? Я бы тут на могилке ее и выдрал. Поди плохо?

Таня прошла мимо конторы, тропинка вывела ее к другим воротам, на дрянненькую улицу, к иссохшему пруду или котловану, над которым возвышался разляпистый Дом некоторой культуры, к трамвайным рельсам. Трамвай — хороший вид транспорта, для безбилетников годится. Уже вечерело, но со временем была непонятица — слишком уж длинный день выдался. Посмотрела на часы, отцовский подарок, они показывали половину третьего. То есть стояли. Подъехал совершенно пустой трамвай, пятидесятый номер. Куда идет, она не успела посмотреть. Скорее всего, к какому-нибудь метро. Трамвай долго вез ее одну, потом вошла еще пожилая пара. Переехали через Яузу. Конечная оказалась Бауманское метро. Было около десяти, но домой идти не хотелось… Таня обошла большой храм и оказалась на Ольховке. Дворы на этой почти сплошь одноэтажной улице были хорошие, земляные, с палисадниками и скамейками, детскими песочницами и качелями. Новых домов вообще не было, старье, мещанская застройка. Один только был пятиэтажный, начала века, «модерн». Таня почувствовала себя усталой, зашла в первый попавшийся двор, а в нем — дощатая беседка, как подарок. Внутри стоял грубый стол и две лавки, врытые в землю. Доминошное хозяйство.

Таня легла на узкую лавку, повернула голову так, чтобы видеть кусок неба с густыми звездами. Откуда-то неслась радиомузыка вперемешку со звуками пролетарской ссоры.

«Я очень, очень свободный человек», — сказала себе Таня, залюбовалась этой фразой и незаметно уснула. Проснулась от холода. Неизвестно, сколько проспала. Кажется, совсем недолго. За это время вышла луна, залила все своим искусственным светом. Домой все еще не хотелось, но, пожалуй, пора… На завалинке совсем уж деревенского дома в глубине двора сидел паренек. Он сосредоточенно колдовал над своим запястьем.

Таня подошла поближе. Он услышал ее шаги, обернулся и замер, зажав правой рукой запястье левой.

— Пошла отсюда! — грубо сказал мальчишка.

Но Таня стояла не двигаясь. Половина бритвенного лезвия поблескивала в сильном лунном свете. Она сметливо сказала ему:

— Так ничего не получится…

— Почему это? — Он поднял голову, и она увидела бледное, как будто заплаканное лицо и свежий синяк, набухающий на скуле.

— Надо в ванной, в теплой воде… — сочувственно сказала она. — Так не получится.

— Откуда ты знаешь? — хмуро поинтересовался парень.

— Я по венам специалист. Два года с венами занималась. Немного потечет и спадется. Лучше с крыши — шарах, и конец!

— Да мне этого не надо, — усмехнулся парень. — Мне машина нужна. У меня, понимаешь, машины нет. А если разрез пошире, ампулу прокапать можно… Если ты такой специалист, может, у тебя и машина при себе?

Теперь его не понимала Таня.

— Какая машина?

— Ну, шприц, — объяснил он. — Дура.

— А, шприц. Дома есть. — Вот чудеса, всю жизнь прожила как умная, а сегодня весь день в дурах…

— А далеко живешь? — зажегся интересом парень.

— Далеко.

— А чего ты здесь вообще делаешь?

— Гуляю. Я люблю в это время гулять. — Она села с ним рядом и заметила, что ему больше лет, чем ей сначала показалось. — Пошли погуляем. Я в окна люблю смотреть…

Она потянула его за рукав клетчатой рубашки, он послушался. Завернул лезвие в бумажку, сунул в карман ковбойки и оторопело пошел за ней. Она вывела его на улицу, потом свернула уверенно в проулок между двумя домами, в еле видный проход — на освещенное окно. Грязная, в побелке, лампочка голо болталась на шнуре. Стул стоял на столе, торчали козлы. В комнате шел ремонт. Видно, забыли погасить свет. Окно было открыто. Этаж первый.

— Влезем, — предложила Таня.

— Нет, я уже свой ларек взял. Мне хватит, — шмыгнул паренек. — Может, к тебе пойдем?

— Да я ключи потеряла… И вообще… — Таня растерялась. Все было немного наперекосяк.

— Ладно, пошли, — великодушно предложил парень, и они пошли блуждать дальше.

Они шли обнявшись, потом в каком-то дворе поцеловались, потом еще немного побродили, а потом оказалось, что они стоят в просторном парадном, тесно обнявшись, прижимаясь друг к другу ногами, и впалыми животами, и руками, липкими от той малости крови, которая успела вылиться через маленький разрез поперек вены.

Они поднялись на последний этаж того самого дома «модерн», который Таня заметила в начале своего ольховского путешествия. Свет горел на четвертом, дальше была загадочная тьма. Там, пролетом выше последнего этажа, возле запертого на висячий замок выхода на чердак, было небольшое полукруглое окно с плавными переплетами, от которого шел загадочный, расчерченный изогнутыми тенями свет. Они еще немного поцеловались, стоя у широкого подоконника. А потом она села на подоконник и проделала все то, чего хотел от нее Гансовский.

«А лесенку-то Гансовский специально для этого дела заказывал», — догадалась Таня, когда мальчишка потянул ее на себя.

Без всякого волнения и вдохновения она рассталась с бессмысленной девственностью, не придавая этому ровно никакого значения. Мальчик принял дар нежданный с полным недоумением:

— Ты что, целка? Первая у меня. А у меня знаешь сколько баб было?

Таня засмеялась дворовому слову, покачала свою перевязанную руку и сказала:

— Какой у меня сегодня день кровавый… Да и у тебя…

Потом он сел с ней рядом на подоконник. Подоконник хоть и был широкий, но слишком короток, чтобы лечь.

Спустя десять минут он рассказывал ей о какой-то Наташке, которая вертела им два года, как хотела, потому что все бабы суки; что у него отсрочка; что в армию он пойдет в осенний набор, в пограничники; и еще какую-то совсем уж галиматью про настоящих мужчин… Тане это было совершенно неинтересно. Она спрыгнула с подоконника, помахала дурачку рукой:

— Я пошла!

И понеслась вниз по лестнице, отчетливо стуча пятками плоских туфель.

Пока он медленно соображал, что же произошло, она уже спустилась на два этажа.

— Ты куда? — крикнул он ей вслед.

— Домой! — отозвалась она, не сбавляя хода.

— Погоди! Погоди! — закричал он, помчавшись вдогонку.

Но ее и след простыл.

3

Павел Алексеевич скорее чувствовал, чем знал — звезды звездами, но было нечто руководящее человеческой жизнью вне самого человека. Более всего убеждали его в этом «Авраамовы детки», вызванные к существованию именно его, Павла Алексеевича, догадкой о связи космического времени и сокровенной клетки, ответственной за производство потомства… Он допускал, что и на другие моменты человеческой жизни могут влиять космические часы, что взрывы творческой энергии, как и спады, регулируются этим механизмом. Детерминизм, столь очевидный в процессе развития, скажем, зародыша из оплодотворенной яйцеклетки, его вполне устраивал, более того, он рассматривал его как капитальный закон жизни, но распространить это строго предопределенное движение за пределы физического хода онтогенеза он не мог. Свободолюбивый его дух протестовал. Однако человек складывался не из одних только более или менее известных физиологических процессов, вмешивались многие другие, совершенно хаотические факторы, и в результате из одинаковых трехкилограммовых сосунков развивались столь разнообразно устроенные в духовном отношении люди… Неужели на каждого из бесчисленных миллионов был заранее составлен проект? Или судьба — песчинка на морском берегу? По какому неизвестному закону из трех русских солдат во время войны двое попадали под пули, из тех, что остались, часть погибла в лагерях, часть спилась… И оставался в живых один из десяти… Этот механизм кто регулировал?

Про себя Павел Алексеевич знал, что судьба его пошла под горку. Он все еще работал, преподавал и оперировал, но исчезло из его жизни острое наслаждение пребывающей минутой, чувство слияния с временем, в котором он существовал долгие годы. И домашняя жизнь сохраняла лишь общую формулу, пустой панцирь былого семейного счастья… Не того, настигшего их в середине войны, в Сибири, длившегося целое десятилетие, до самого пятьдесят третьего года, которое, как затонувший корабль с награбленным золотом, погрузилось на дно памяти, а последовавшего за ним другого, монашеского и немногословного, без прикосновений, почти на одних только понимающих взглядах построенного союза… С Еленой что-то происходило: глаза покрылись тонкой пленкой льда и если что и выражали, то озабоченное и напряженное недоумение, какое бывает у совсем маленьких, еще не умеющих говорить детей перед тем, как они начинают плакать по необъяснимой причине.

Разваливались отношения с Таней. Она, как и прежде, мало бывала дома, но раньше ее отсутствие означало накопительную деятельность, питательное обучение, а теперь, когда она все бросила, Павел Алексеевич недоумевал, какими же занятиями наполняет она свои дневные, вечерние и нередко ночные часы, которые проводит вне дома. Он огорчался пустой, как подозревал, трате времени, главным образом из-за того, что ценил особое качество индивидуального времени каждой юности, когда смертельный автоматизм еще не установился и каждая молодая минута, мускулистая и объемная, эквивалентна и познанию, и опыту в их чистом виде… В отличие от его собственного, старческого времени, скользящего, невесомого и все менее ценного…

То, что прежде было горячим содержанием жизни, — прозрачные, как аквариумные рыбки гуппи, роженицы с их патологиями и осложнениями, преподавание, в котором Павел Алексеевич умел передавать своим ученикам, помимо технических приемов, ту маленькую неназываемую словами штучку, которая составляет сердцевину любой профессии, — становилось все более автоматическим и теряло ценность если не для окружающих, то для самого Павла Алексеевича.

«Удельный вес времени к старости уменьшается», — ставил диагноз Павел Алексеевич.

Усталый, возвращался он с работы, первым делом направлялся в кабинет, выпивал там три четверти стакана водки, после чего выходил к ужину. Появлялась из своей комнаты и ожидающая его Елена. Садилась за накрытый Василисой стол, укладывала вдоль столовых приборов худые кисти рук с увеличенными суставами и сидела опустив голову, пока Василиса читала положенную молитву — про себя, от себя и за всех присутствующих, повторяя ее столько раз, сколько народу сидело за столом. Павел Алексеевич, не знавший об этом ее обыкновении, тоже медлил, ожидая, пока водочная волна разойдется по телу, и, почувствовав тепло, говорил привычно: «Приятного аппетита» — и принимался за Василисин жидкий суп. Таня обыкновенно дома не ужинала. Тома, поступив учиться, четыре раза в неделю приходила после одиннадцати, а если и ужинала с семьей, то тоже больше помалкивала. Говорили слова самые незначительные и лишь необходимые: передай соль, спасибо, очень вкусно…

Потом Павел Алексеевич уходил к себе, допивал в течение вечера бутылку, оставляя на два пальца от дна утреннюю дозу. Это была теперь его форма борьбы со временем — печальная попытка его уничтожения.

А вот Илья Иосифович, напротив, вступил в самую счастливую полосу. Шестьдесят третий год оказался переломным: ему дали лабораторию, существующую на правах отдельного научно-исследовательского института, в лаборатории собралось несколько преданных науке до последних потрохов молодых людей; за монографию, посвященную природе гениальности, ему была присуждена без защиты степень доктора биологических наук. Много лет спустя сам Илья Иосифович признавал, что те две диссертации, которые он не смог защитить из-за очередных арестов, гораздо более соответствовали докторскому званию. В шестьдесят третьем он еще не пересмотрел своих малогениальных достижений в области исследования гениальности. Генетика была разрешена, с Лысенко покончено, и те же самые люди, которые льстиво жали руки бывшему фавориту, фальшиво улыбались теперь Гольдбергу, который нежданно-негаданно вышел в герои.

Главное же событие в жизни Ильи Иосифовича, долго укрываемое от всех, называлось Валентиной Второй. Аспирантка из Новосибирска, Валентина Моисеевна Грызкина, девушка спортивного типа, полнейшая противоположность покойной Валентине, влюбилась в своего научного руководителя с целеустремленностью нападающей баскетболистки. Она и впрямь была лучшим бомбардиром университетской женской команды по баскетболу, и ее спортивный напор подкрепляла внутренняя твердость староверов — она происходила из раскольничьей семьи. Один из ее предков сопровождал протопопа Аввакума в знаменитом его путешествии, с тех пор семья осела в Сибири и более двухсот лет, принимая всяческие гонения, упорствовала в своей вере и производила сильное и многочисленное потомство. И вот таким людям, закаленным в вековой войне, Валентина объявила классе в шестом, что человек произошел от обезьяны. Для начала родители вздули ее со всей жестокостью и запретили ходить в школу. Но девочка оказалась достойна своих родителей: нашла коса на камень. Вера на веру… После двух лет сокрушительной борьбы за достоинство человека, произошедшего от обезьяны, Валентина ушла из дому, унося на вполне уже развернувшихся плечах проклятие деда. Далее последовал интернат, вечерняя школа и университет. Как, на какие шиши, без какой-либо материальной поддержки, на одной грошовой стипендии, закончила Валентина университет, останется за рамками повествования. На последнем курсе она прочитала в журнале «Генетика» несколько статей Гольдберга и выбрала его в учителя. Приехала в Москву с направлением в аспирантуру — красный диплом все-таки! — разыскала Илью Иосифовича и сдала экзамены.

К чести Гольдберга, он долго не замечал любовного напряжения, исходящего от новой аспирантки. Однако отметил ее дисциплинированность, сметливость и хорошую рабочую хватку: ловко орудовала с тяжеленными ящиками, полными пробирок, быстро научилась всем приемам работы с мухами, основным объектом лабораторных исследований.

Главное препятствие — о чем Валентина и не догадывалась — состояло в том, что Илья Иосифович оценивал женскую привлекательность по одному-единственному показателю: насколько рассматриваемый предмет приближался к образу его покойной жены. При этом надо заметить, что при жизни Валентина Первая вовсе не казалась ему эталоном, но после ее смерти, по мере течения лет, она становилась в его памяти все более идеальной.

Широкоплечая и сухая аспирантка, с двумя острыми шишечками под свитером вместо полагающихся на этом просторном месте обширных мягких холмов, в мужских ботинках и синем рабочем халате, никак не располагала Илью Иосифовича к мыслям о своем застарелом одиночестве, о холостяцкой неустроенности жизни и — менее всего — о молодом празднестве влюбленности или о сексуальном пиршестве…

Валентина терпела, терпела — и открылась в своем чувстве. Илья Иосифович был смущен и польщен, но с онегинским лукавством пробормотал нечто соответствующее классическому объяснению на фоне девичьих хоров: «Когда б мне быть отцом, супругом приятный жребий повелел…»

После чего оба задумались. Валентина — о переводе обратно в Новосибирск, Илья Иосифович — о милой девице, свалившейся как сибирский снег на его лысую голову… И чем больше он думал, тем больше она ему нравилась. Возникли первые симптомы любовного недомогания, одновременно с которыми явилась и возбуждающая мысль о непристойности отношений: а) с аспиранткой вообще и б) с аспиранткой, на сорок почти лет его моложе…

Гансовский бы, конечно, только ухмыльнулся и загнал бы нахалку в книжный уголок, на специально изготовленный станок… Но зато Гансовскому никогда не дано было испытать и тени того счастья, которое досталось после полугода полулюбовного волнения Гольдбергу, пока, выехав на очередную биологическую школу в полусекретный город Обнинск, после долгой лыжной прогулки, не осталась с ним Валентина в холодном гостиничном номере… Стоило Валентине стать на беговые лыжи, как неуклюжесть ее куда-то подевалась, и она показалась ему изумительной молнией в темно-синем олимпийском костюме и натянутой до самых сияющих глаз лыжной шапочке клином к переносице. По лыжам, как и по баскетболу, у нее был разряд… И радостному этому изумлению суждена была долгая жизнь, первые несколько лет в большой, плохо скрываемой тайне…

Павел Алексеевич, если б знал, мог бы порассуждать о гормональной природе творческого вдохновения. Он виделся с другом не очень часто, но и не реже раза в месяц. Обычно Гольдберг приезжал на Новослободскую часов в десять вечера, Павел Алексеевич доставал бутылку водки, и они до поздней ночи вели чисто мужской разговор. Не о войне, лошадях и питейных подвигах — о генетике популяций, о генофонде, о дрейфе генов и о тех проблемах, которые Илья Иосифович через некоторое время назовет прежде неизвестным словом «социогенетика»… Хотя Гольдберг и любил отвлеченные, философско-биологические разговоры, он умел грамотно и остроумно построить эксперимент, наиболее экономным образом вырвать прямой ответ на точно поставленный вопрос. Работали его ученики результативно, на самом современном уровне, и многие статьи печатали в международных журналах. Известное дело — русские всегда хорошо шли в тех областях науки, где все можно сделать в уме, на пальцах, без серьезного финансирования.

При всех разногласиях, постоянно вылезающих, как шилья, из бездонного мешка их многолетних разговоров, в одном Павел Алексеевич и Илья Иосифович безусловно совпадали — в ясном ощущении иерархичности знания, где в самом низу, но и в самой основе лежала конкретика: вес, форма, цвет, количество хромосом, или ножек, или жилок на крыле. В той, древней и описательной, науке не допускалась приблизительность, и ответ обязан быть недвусмысленным — да или нет… Спекуляции теоретического характера — о космических часах или об эволюции биологического вида — должны были опираться именно на это надежное, измеренное сантиметром, градусником и ареометром знание… Так, гениальность, на основании вычислений и умозрений Гольдберга, определялась уровнем мочевой кислоты в крови. Павел Алексеевич об этом и слышать не хотел… Новые идеи Гольдберга казались Павлу Алексеевичу интересными, но совершенно необоснованными. Гольдберг утверждал, что построение модели процесса во многих случаях тоже является доказательством.

Последняя идея Гольдберга, утратившего после трех лагерных сроков врожденное интеллигентское чувство вины перед народом, обществом и родной советской властью, заключалась в том, что та социогенетическая единица, которая прежде, до революции, называлась «русским народом», за пятьдесят почти лет советской власти перестала существовать как реальность, а нынешнее население Советского Союза, носящее гордое название «советского народа», и в самом деле является новой социогенетической единицей, глубоко отличающейся от исходной по множеству параметров — физических, психофизических и нравственных…

— Хорошо, Илья, я готов согласиться, что физический облик действительно сильно изменился: голод, войны, огромные перемещения народов, смешанные браки… В конце концов, можно антропометрическое обследование провести. Но как ты можешь измерить нравственные качества? Нет, глупость какая-то. Прости, непрофессионально…

— Уверяю тебя, есть способы. Они косвенные пока, но есть, — защищал свою теорию Илья Иосифович. — Предположим, геном человека состоит из ста тысяч генов, это правдоподобная цифра. Они распределены в двадцати трех парах хромосом, не так ли? И хотя мы знаем многое о различных механизмах внутрихромосомных обменов, у нас все же есть основания делить все гены на двадцать три группы, по принадлежности к хромосоме. Ну, разумеется, сегодня это невозможно, но через сто лет, — уверяю, это будет сделано. И вот, представь себе, ген, ответственный, например, за голубую окраску радужной оболочки, находится непосредственно рядом с геном, обусловливающим трусость или мужество! Есть много шансов, что они будут и наследоваться совместно.

— Один ген — один признак, кажется? — возразил Павел Алексеевич. — Сомнительным мне кажется, что столь сильное и разнообразное качество, как мужество, определяется одним геном.

— Да какая разница, хоть десять! Не в этом дело! Просто цвет глаз может оказаться сцепленным с другим геном. Грубо говоря: у голубоглазого больше шансов оказаться мужественным. — Илья Иосифович поднял вверх указательный палец.