О ЛИТЕРАТУРЕ В ЭМИГРАЦИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О ЛИТЕРАТУРЕ В ЭМИГРАЦИИ

?

Максим Горький высказал недавно московским журналистам свое мнение об эмигрантской литературе. Мнение это очень плохое: старые авторы окончательно исписались; новые — бледны, слабы, их произведения похожи на перевод с третьестепенного французского оригинала. Само собой разумеется, Горький в России ничего другого сказать не мог. Действительно ли он так думает, — мы не знаем… Интересно, однако, что этот горьковский отзыв, менее всего неожиданный и никого не удививший, снова возбудил — точнее «подогрел» — споры: есть ли в эмиграции литература, кроме старой, заслуженной, именитой? Может ли она здесь быть? Достойно ли то, что здесь пишется, считаться продолжением великого прошлого?

Споры эти ведутся страстно, нетерпимо. В состоянии запальчивости и раздражения одни восклицают: ничего здесь нет, ничего здесь не может быть! Другие, впадая в крайность не менее «клиническую», уверяют, что только здесь, в эмиграции, литература и существует и что столица русской словесности теперь не Москва, а Париж.

В этом лагере очень любят слово «пораженчество». Кто сомневается, чтобы суждено нам было увидеть здесь, в эмиграции, расцвет русской литературы, тот и пораженец. Кто не совсем твердо убежден, что Сирин будет новым Львом Толстым, а Газданов новым Достоевским, — тот пораженец. Кто думает, что потеря земли и быта не проходит бесследно, — тот пораженец, тот даже вдвойне пораженец, объект презрения и насмешек.

Ему, видите ли, нужны «березки», он сантиментален, он, видите ли, позабыл, что Гоголь в Риме написал «Мертвые души», а Тургенев почти всю свою жизнь провел во Франции… Наконец, этот простачок упустил из виду, что французская эмиграция, во главе с Шатобрианом, создала литературные шедевры. Почему бы русским не оказаться хуже французов?

Умозаключения по аналогии — дело всегда шаткое. Пример французской литературы, дающий, на первый взгляд, такой убедительный довод «оптимистам», в данном случае ничего не доказывает и даже совершенно неприменим. Пример этот несколько лет тому назад пришелся по сердцу Бунину, который говорил:

— Это что же такое, позвольте: уехал из Белевского уезда, посидел за границей, — и кончено? Силенок-то уж больше и нет?

Бунин относительно себя был прав, конечно. У него «силенок» хватит, — и надолго. Да и покинул он Россию человеком зрелым, успев уже испытать все «впечатления бытия», унеся их с собой. Но все-таки даже и его теперешнее положение не похоже на положение французов-эмигрантов: оно гораздо тягостнее. Те, действительно, «выехали» на некоторый срок из своих уездов, — только и всего… Они потеряли имущество. Они видели террор. Но смута длилась недолго, Франция восстанавливалась, и, хотя это была уже не прежняя Франция, все-таки потрясение, пережитое страной, нельзя сравнить с теперешней русской катастрофой. Французские эмигранты Франции не потеряли. Они вернулись в свои Белевские уезды, нашли перемены, — но жизнь в основе своей была та же. Им не приходилось искать себе места в ней, они вернулись домой. У нас — не то. Россию мы тоже терять не хотим, какая бы она ни была, — и именно поэтому положение здешних русских людей (и русской литературы, конечно) трагично. Что там за жизнь теперь? Что там за нравы? Что там за вера? Многое мы слышим об этом, кое-чему придаем значение, другому — нет. Но, прислушиваясь к различным рассказам и свидетельствам, вдумываясь в них, не можем не понять, что новая Россия совсем не та, которую знали мы. Это основное, самое глубокое, самое постоянное впечатление. Поистине «новый мир» возникает в России, — и это, во всяком случае, не наш мир… Следовательно, надо или принять одиночество, сознательно избрать оторванность от страны (со всеми неизбежными следствиями, к которым ведет одиночество, оторванность, обособленность), или «перестраиваться». Нет никакого основания в чем-либо упрекать тех, кто принял бы второе решение, ибо речь идет не о политическом большевизме, явлении сравнительно внешнем и поверхностном, а о внутреннем, укоренившемся складе, тоне и стиле жизни, в которой все сделалось проще, грубее и яснее. Но даровитейшие здешние люди, — имею в виду только писателей, — не перестраиваются: наоборот, они упорствуют на своих позициях и, ни на что реальное не рассчитывая, «сидят у моря, ждут погоды». Россия для них — потонувший мир. Они ее любят «метафизически» у Гоголя, у Некрасова, у Блока, — но сознают, что от теперешней России их отделяют не 2000 км, а пропасти, пропасти, пропасти… Их пафос есть пафос безнадежности и, встречаясь с пафосом тамошним, который сквозь всю шумиху и ложь официального «социалистического строительства» пробивается, все-таки, несомненно, они сторонятся удивленно, растерянно, а иногда и враждебно… Долго было бы писать обо все этом. Исписать можно было бы тысячи страниц. Но и двух-трех фраз, двух-трех минут внимания и размышления достаточно, чтобы понять, в чем дело. Не просто так, не для прогулки покинули мы свои Белевские и Елецкие уезды. Прежних Белевских уездов больше нет. Литература же не может питаться только воспоминанием и воображением.

Ей нужна помощь жизни, а помощь возможна только при взаимном понимании и доверии: литературы и жизни.

Нередко приходится слышать: быт, среда — все это имеет второстепенное значение; человек всюду одинаков; молодой писатель в эмиграции может рассказывать о мадам Мартэн или о фрау Мюллер, вместо того чтобы повествовать о Марии Ивановне; парижская жизнь, в частности, не менее богата и своеобразна, чем жизнь московская, — чего молодому беллетристу здесь недостает? Оставив на время вопрос о значении быта, ответим: недостает языка. Сологуб когда-то мечтал: уеду во Францию, буду писать по-французски… По-французски он собирался писать о французах, конечно. Но по-русски можно писать только о русских, по-немецки – о немцах. Отдельные редкие, случайные исключения встречаются, но все-таки рекомендовать здешним беллетристам рассказывать о мадам Мартэн можно только при непонимании того, что такое язык и как он создается. Ведь даже шляпа принимает форму головы, если ее носить некоторое время, — и на другой голове она сидит неловко. Неужели же язык, в тысячелетнем своем развитии, не отражает тончайшей и сложнейшей сетью своих разветвлений всего того, что представляет собой народ и страна, — не соответствует малейшим особенностям их, всему национальному своеобразию вообще?

Можно писать по-русски о французах, как можно к роте солдат «пригнать» чужие мундиры. Но это будет всегда «приблизительное» писание, скользящее или фальшивое, — одно из двух. Русский язык «облекает» только русского человека, ибо им же и складывался, — и все сокровища этого языка оказываются лишними, когда сознание писателя обращено к другому образцу: остаются только общие очертания речи, мертвенные и неповоротливые… Тогда, действительно, все становится похоже на перевод или на исторический роман. Люди как будто бы и живые, но расстояние между ними и читателем увеличивается безмерно, — и как только автор пытается его сократить, он сразу же и срывается. Недавно мне попалась книга рассказов — «из французского быта». Довольно талантливые рассказы. Но в беседе двух приятелей один обращается к другому:

— Послушай, дружище…

А другой:

— Послушай, старина…

Согласитесь, что такой диалог нет сил читать. И если даже французское «mon vieux» можно было бы передать искуснее; то все же есть что-то в этом обращении непередаваемое, непереложимое, — и русскому языку недоступное, как недоступен французскому языку наш «голубчик», например. Это — мелочь, но в ней ключ ко всему вопросу. Даже если не гнаться за точностью в записи речи, даже если исключить диалог из беллетристики или схематизировать его, — как это делают новейшие повествователи, — язык окажется орудием гибким и послушным только в применении к человеку, который на нем, по природе своей, говорит и с ним сжился.

Новейшие наши беллетристы, — инстинктивно или сознательно, как знать? — ищут выхода из положения. Они не только отказываются от непосредственной фотографической правдивости или «наивного реализма», но и все больше углубляются в самих себя, в свой внутренний мир, в свои «переживания». В этом увлечении психологизмом много хорошего и нужного: русская литература после Достоевского и Толстого разучилась беседовать с Богом, и полезно ей, вместо пустых разглагольствований леонидо-андреевского жанра, заняться предметом сравнительно скромным, — «человеком, как таковым». Помимо того, выделяя индивидуальность из общества, эта литературная школа обходит одно из главнейших здешних словесных препятствий — отсутствие вечно обновляющейся живой речи. Над нашими доморощенными «прустианцами» принято посмеиваться. Напрасно! Было бы печально, если бы они ничего на Западе не заметили, ничему бы здесь не научились и в патриотическом ослеплении остались бы равнодушны к великим творческим явлениям Запада.

Но сумеют ли они и творчески использовать эти уроки? Опасения рождаются потому, что в этой «психологической» литературе что-то уж слишком много самолюбования и внимания к самому себе. Интересно узнать, что подумал герой в такую-то минуту и отчего он именно это подумал… Но не возникает ли творчество от духовной щедрости и самозабвения автора, не в этом ли «вдохновение»? Всегда, везде, во всех смыслах надо «душу свою потерять, чтобы спасти ее», — и даже рассказать о самом себе что-либо подлинно важное можно, только не придавая себе чрезмерного значения. Я говорю сейчас не о литературной «учебе» у того или иного мастера, а о настроении, с которым к таким урокам молодой писатель приступает: у наших здешних беллетристов, испуганных, вероятно, всем тем, что в мире произошло, чувствуется желание самоокопаться, уйти в свой улиточный домик, — и мало у них творческого «альтруизма», готовности собой пожертвовать. Один из них мне на днях признавался: «если я буду писать о внешнем, я в нем растворюсь, я перестану существовать…». Можно было возразить: в таком случае и не стоит вам существовать, ибо лишь то в человеческой ценно, что выдерживает испытание жизнью и не уничтожается. И невольно вспомнились мне слова Блока, — из письма к начинающему поэту: «раскачнитесь выше на качелях жизни…». Именно только покачавшись на этих качелях, человек имеет право и основания углубиться в себя, и только тогда он в себе что-либо и найдет и увидит.

Но в эмиграции такие советы теряют смысл, — они даже чуть-чуть жестоки. О том, почему это так, — в следующий раз.

II

Человеку, находящемуся в эмиграции, время от времени становится «не по себе», — даже если он добился внешнего благополучия. Отчего, казалось бы? Личная жизнь у многих здесь наладилась, свобода полная, духовные интересы более или менее удовлетворены. Тоска по родине: «в Москву, в Москву»? Едва ли дело этим объясняется, да и все притупляет время: успело оно притупить и тоску по родине.

Человеку тягостно в эмиграции оттого, что он «общественное животное», а здесь нет у него общества, нет быта, — и не может их быть. Есть только видимость, мираж, какая-то взбитая на поверхности наших отношений пена, за которой будто бы живая вода, — но стоит хотя бы мельком взглянуть вглубь, чтобы убедиться, что воды нет. Некуда здесь человеку уйти от самого себя, не к чему прикоснуться, — как в древнем сказании, — чтобы вновь обрести силы. Если даже кому-либо удается образовать здесь свой «кружок», создать бескорыстно-дружеское общение с другими людьми, то отсутствие притока духовной энергии дает себя знать неминуемо и довольно скоро. Мысль, чувство, настроение, догадка, всякая частица духовной энергии, изошедшая от кого-либо из нас, возвращается в том же виде и мало-помалу изнашивается, умаляется, ссыхается. Ей негде, не в чем «умереть и воскреснуть», как приносящему плод зерну, — для нее нет почвы, перерабатывающей и творящей.

Это бросает свет и на состояние литературы. Никто, сколько-нибудь внимательно подумав о ее здешнем положении, не станет утверждать, что в эмиграции может появиться новый замечательный писатель или даже несколько их. Нет, разумеется, это может случиться, хотя это и не очень вероятно. Но отсюда, от допущения этой возможности, еще далеко до самодовольных разговоров о расцвете литературы за рубежом. Иногда, послушав такие разговоры, хочется даже воскликнуть, перефразируя знаменитый пушкинский стих: «не дай нам Бог сойти с ума», — не дай нам Бог расцвести здесь! Ибо этот художественный, эстетический расцвет означал бы такую индивидуальную оторванность от всего, чем индивидуальность в корнях своих «питается», такую ее ограниченность и замкнутость в себе, что радоваться этим литературным успехам можно было бы, действительно только потеряв разум.

Как пишется книга, — если только писание ее есть подлинное творчество? Писатель, конечно, считается исключительно с самим собой, ни к кому не подлаживается и не подделывается. Но независимо от его стремлений и забот случается, что он выражает мысли, чувства и настроения тысяч людей, — мысли, чувства и настроения, еще не осознанные ими. Иначе книга «повисает в воздухе», и даже больше: иначе книга пуста. Один ограниченный, обособленный «отрезок» духовного мира не может заполнить ее. Книга, в лучшем случае, может оказаться блестящей выдумкой, но силы, значения и убедительности она не получит. В этом смысле и можно сказать, что писатель опирается на общество (или народ, или «массы», — как угодно), и додумывает, договаривает полумысли и полуслова, без него оставшиеся бы в зародыше.

У нашей здешней литературы есть некий «аккумулятор», заряженный в России и оттуда вывезенный. Он дает свет и тепло и еще долго может давать их, но мощь его ограничена, — и связать с ним надежды на «буйство творческих сил» было бы опрометчиво. Литература опирается здесь не на Россию, а только на воспоминания о ней, — и с каждым днем истощая свой предмет, свою основную тему, она ничем не пополняется. Именно в этом разница с французской эмиграцией или с Гоголем, писавшим в Риме «Мертвые души»: порвалась непосредственная связь, — или, говоря образно, река мелеет в нижнем своем течении, ибо наверху, у истоков, русло отведено в другую сторону… Литература здесь предоставлена самой себе, она дышит разреженным, холодным воздухом одиночества, и еще раз «не дай ей Бог сойти с ума», не чувствовать этого, обольщаться и как ни в чем не бывало развиваться и расцветать. Отдельные писатели могут появиться, — кто же против этого спорит? Жизнь слишком сложна и прихотлива, чтобы в точности подчиняться схемам. Но литература в целом должна была бы заботиться здесь о том, чтобы «додержаться» до лучших дней, — если только действительно она не хочет превратиться в слабую копию литературы французской, как ее преждевременно и пристрастно охарактеризовал Максим Горький, если только она не согласна удовольствоваться воспеванием «славного прошлого», будь то очарование сгоревших дворянских гнезд или гастрономические прелести «незабываемых филипповских пирожков» (это дословная цитата из одного современного автора…), если только действительно она хочет жить и понимает, что значит жить. «Додержаться», не дорожа иллюзиями… В этом смысле, пожалуй, можно согласиться на кличку «пораженца», со злорадством бросаемую из лагеря неунывающих, — можно принять ее, как принимаешь, например, самый факт эмиграции: без восторга, конечно, но и без колебания. Что же делать! Иначе быть не могло.

Если же из того же лагеря, о котором я только что упомянул, послышатся речи, будто «подобным заявлениям обрадуются большевики», то скажем в ответ: надо же отличаться от большевиков не только внешне, но и внутренне, не только в целях, но и в средствах. И прежде всего надо их методу лжи противопоставить наш метод правды. Если рядом с их безмерным и чудовищным бахвальством, — хотя бы в одной только области литературы, — мы на другой стороне разведем бахвальство наше, эмигрантское, то, право, «последняя лесть будет горше первой» или, во всяком случае, вполне равноценна ей. От квасного патриотизма всех видов и толков нас давно уже мутит: вся культурная история России за последнее столетие направлена против него. Большевикам он опять пришелся по сердцу. Дело вкуса. Но нам бы следовало даже и тут, даже и в этом не быть на них похожими.

Тем более, что назначение у нашей здешней литературы есть назначение высокое и серьезное, которое она только при полной зрячести, при полной внутренней честности в состоянии выполнить. Но для этого она должна, не увлекаясь пышными и эфемерными словесными «достижениями», прислушаться к России, присмотреться к ней в ее теперешнем виде и уловить тот «социальный заказ», который Россия ей безмолвно посылает.

Как бы это яснее сказать? «Грубы люди, грубы», — записано на каком-то случайном листке у Розанова, в «Опавших листьях», если не ошибаюсь. Вот лучший эпиграф, который можно было бы поставить ко всей советской литературе. Не думаю, чтобы лично был груб Леонов, или Пильняк, или Всеволод Иванов. Но, при необходимости согласоваться с общим положением дел и отчасти, вероятно, под влиянием всех последних событий, — грандиозно-грубых, прежде всего, – эти писатели изменяют сами себе. «Соть» Леонова, например, — прекрасный и местами глубокий роман, — грубее его предыдущего произведения «Вор». А об официальных корифеях советской словесности, вроде Безыменского или Панферова, Демьяна Бедного или Гладкова, — или даже Маяковского, — и говорить не приходится. Это нищета полная, которую только выкриками да выкликами и удается прикрыть. О советской литературе, впрочем, и о том, к чему свелось в ней представление о человеке, поговорим в другой раз. Это тема особая и большая, ее нельзя касаться мимоходом… Но именно на фоне ее значение здешней литературы и вырисовывается четко. В России говорят, что «прежние чувства отменены». Допустим, что в этих постоянных заявлениях — далеко не всегда иронических — есть доля истины. Допустим, что индивидуализм завел наиболее развитых современных людей в такие области, откуда нет выхода и где только «горькие радости уединения»… Но все же не все чувства отменены. Никак нельзя согласиться, что одни только корыстные и материальные побуждения одушевляют человека. И нельзя согласиться на превращение мира в какой-то огромный кооператив, в «потребиловку». И нельзя согласиться, что ненависть, хотя бы и «классовая», есть творческое начало. Нельзя, одним словом, поверить, что «идеализм» исчез из жизни так внезапно и так окончательно, и даже если бы это действительно было так, надо было бы попытаться вернуть его. Литература в эмиграции свободна. На то ей и дана историей свобода, чтобы противопоставить всему тому, что в России сейчас творится, то, о чем Россия сейчас молчит.

Она это понимает иногда. Отсюда — эти темы смерти и любви, Бога или вечности, которые нахлынули на здешние стихи и прозу как будто бы без всякой причины. Литература эта делает общерусское дело. Но именно в таких случаях, — т. е. в случаях наибольшей внутренней остроты, наибольшего понимания, — она или впадает в безнадежный, страстно-индивидуальный, горестно-отшельнический тон и будто собирается уйти в какие-то катакомбы, где она сбережет все, что досталось ей от прошлого; или не надеется даже и на это и откровенно говорит о своем конце, не чувствуя реально никакой связи с новой Россией, страшась ее и все-таки не желая без ее поддержки существовать. По существу, эти настроения человечнее и чище, нежели ограниченное эмигрантское самодовольство с местными эмигрантскими «расцветами». Но у литературы, охваченной ими, есть опасность: так и остаться непонятой и отчужденной, зачахнуть в своих воображаемых катакомбах. Она достойна лучшей участи.

«Грубы люди, грубы…» Однако там, в каждом приходящем оттуда слове, которое не было продиктовано трусостью или угодничеством, есть веяние общности, — т. е. совместного творчества, связи всех в одном деле и торжества над одиночеством. Пафос России сейчас в этом, и какие бы уродливые формы его ни принуждали принимать, он искупает многое. Этому сознанию здешняя литература должна бы научиться, — или, вернее, должна бы им заразиться. Без него она, действительно, обречена. А с ним она, может быть, найдет для себя «смысл жизни» и родину. Она почувствует, от чего ей надо отказаться как от богатств бесполезных и бесплодных: от всей роскоши самолюбований и самоохранений. Она поймет, что ей надо сберечь. Если она передаст будущему лучшие свои духовные ценности, подлинные, т. е. не мешающие объединению людей, — и прежде всего свое очищенное всеми испытаниями представление о личности, — Россия будет ей благодарна.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.