Дым Отечества Писатели из эмиграции о потерянной родине и ее героях
Дым Отечества
Писатели из эмиграции о потерянной родине и ее героях
Patriae fumus igne alieno luculentior.
Erasmus. Adagia (1, 2, 16)[4]
1
Среди «Азиатских максим» Иосифа Бродского, опубликованных впервые в сборнике, выпущенном к пятидесятилетию поэта, есть максима о войне. «Вторая мировая война, — пишет Бродский, — последний великий миф. Как Гильгамеш или Илиада. Но миф уже модернистский. Содержание предыдущих мифов — борьба Добра со Злом. Зло априорно. Тот, кто борется с носителем Зла, автоматически становится носителем Добра.
But second world war was a fight of two demons[5]».
«Из записной книжки 1970 г.» — таков подзаголовок публикации «максим». По всей видимости, данное рассуждение было записано в Ленинграде между двумя периодами жизни Бродского: ссыльным и эмигрантским.
Как известно, в 1972 году Бродский вынужденно покинул родину.
Казалось бы, в отдалении, в изгнании он должен был укрепиться в своем рассуждении, превратив его в убеждение еще и под напором книг историков — в том же ключе, как борьбу двух зол, двух вождей во многом аналогичных тоталитарных систем, препарировавших события Второй мировой.
О смерти маршала Жукова (1974 год) Бродский узнал в Америке. Именно там он пишет стихотворение, которое я позволю себе процитировать полностью — в целях, которые станут ясными чуть погодя.
На смерть Жукова
Вижу колонны замерших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалии убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале,
как Велизарий или Помпей.
Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
по возвращались в страхе в свою.
Маршал! поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же прими их — жалкая лепта
Родину спасшему, вслух говоря.
Бей, барабан, и, военная флейта,
громко свисти на манер снегиря.
Впервые опубликовано это «державинское» (ср. «На смерть Суворова») стихотворение в сборнике «Часть речи» (1977 г.), а в конце 1980-х было перепечатано журналом «Нева» в составе одной из первых в отечестве подборок Бродского.
Итак, 1974 год. Из-за рубежа, и очень далекого, приходит эпитафия, в которой Бродский уточняет концепцию, выраженную в максиме 1970 г.
В «Путешествии в Стамбул» (1985 г.) Бродский заметил: «Взглянуть на Отечество извне можно, только оказавшись вне стен Отечества». Важное замечание, особенно в связи с предметом нашего разговора.
Прежде всего: герой войны видится ему теперь подлинным героем, заслужившим свой памятник. «Гроб на лафете, лошади круп» — это конный памятник Жукову. Звуки «русских военных плачущих труб» не раздражают поэта (тем более что он их как бы и не слышит, а — «видит»). Точка смерти («в регалии убранный труп», «в смерть уезжает пламенный Жуков») начинает стихотворение, уводящее героя в бессмертие («Вижу колонны замерших внуков»), отсюда (сверху? извне?) поэту виден масштаб героя, «блеском маневра о Ганнибале» напоминавшего «средь волжских степей». Теперь это истинный «Воин» (недаром Бродский начинает строку «Воином» с большой буквы) в ряду бессмертных исторических фигур («как Велизарий или Помпей»). Проливший много «крови солдатской в землю чужую», что он скажет, представ перед высшим, солдатским судом? «Я воевал». Бродский пишет неожиданное оправдание героя: «К правому делу Жуков десницы больше уже не приложит в бою» (курсив мой. — Н. И.), возводя его не только к образам и героям античности (ряд: Лета, Ганнибал, Велизарий, Помпей, лепта), но и к русской героике (вышеупомянутый державинский Суворов, откуда есть пошли «десницы», «пред коим», «вражьих», «средь»), и просто к народной лексике («твои прахоря»). «Спи!» Бродского — это «ныне отпущаеши раба Твоего», уезжающего в славу? (Хотя и — «полный провал»…)
История Второй мировой становится здесь Историей с прописной буквы, Историей Великой Отечественной, где взвешены и потери, и то, что ими куплено («родину спасшему» — памятник Бродского). Торжественность и величавость, трагизм и плач — хотя и окажется Жуков в «адской области». Противоречивость фигуры Жукова (как и «советской» войны в целом) подчеркнута и контрастным светом в стихотворении: «блеск» маневра и «опала» в конце (слово «опала» переводит сияние «блеска» в опаловое сияние — не только опальность звучит в нем для русского слуха). Подчеркнута она и контрастным цветом: «пламенный» — это не только «огненный, жаркий, горячий, пылкий, страстный» (В. Даль), но и ярко-красный цвет, здесь же, рядом, и ярко-алая «кровь солдатская», пролитая и по воле Жукова, но как бы роднящая его с воинством; а умирает Жуков «в белой кровати». Сюда же относится и сопоставление «слов» поэта и каких-то там «прахорей», то бишь сапог, — слова, в котором слышны и прах, тлен («Все во прах падет»), и печаль («Посыпать свою голову прахом и пеплом — заявить печаль, горе, общественное бедствие». — В. Даль), и прошедшая война как труд, работа («прать» — отсюда «прачка»), и «пря», битва, сопровождавшая судьбу Жукова («борьба, ратованье, бой, битва, сраженье» — В. Даль), и «пря» как спор вокруг его по-своему еретической фигуры. «Лета» — «алчная», и тут же (в рифму, что особенно подчеркивает различие при сходстве) «лепта» — жалкая. И наконец, наиболее сильнодействующее противопоставление: «смело входили в чужие столицы, по возвращались в страхе в свою»: чужое и свое, смелость и страх. Итоговое «всё же» — этапно для размышлений поэта, снимающего контрасты и противопоставления:
Бей, барабан, и, военная флейта,
Громко свисти на манер снегиря.
Поэт озвучивает, вызывая державинский звук, немую картину маршальских похорон, увиденную им на экране ТВ через океан.
Что такое — это видение? Это как бы всепроникающий Глаз, «весь свет», весь окоем обнимающий («…качество зрения определяется метафизическими возможностями индивидуума», — заметил Бродский в эссе, посвященном цветаевскому «Новогоднему»), В Древнем Египте Око Солнца, напоминает А. Синявский в книге «Иван-дурак», — божественный, проницательный глаз. И еще: наш-то Илья Муромец «крестил глаза на икону святых очей». «В сиянии несотворенного света, — пишет Синявский, — по свидетельству очевидцев, дух преисполняется мирообъемлющим зрением, удостоенный видеть всё и повсюду»[6]. В русской сказке роль такого Ока («святых очей») исполняет яблочко на серебряном блюдечке: «Покатила наливным яблочком по серебряному блюдечку, а на блюдечке-то один за другим города выставляются, в них полки собираются со знаменами, со пищалями, в боевой строй становятся; воеводы перед строями, головы перед взводами, десятники перед десятнями; и пальба, и стрельба, дым облаком свил, все из глаз закрыл!»[7] Разве это не всевидящее око ТВ, за которым стоит поэт (всеобъемлющий «объектив» автора)? «Просветленное око, даже войну обращающее в украшение мира?»[8]
«Сходный способ заполнения обозреваемого пространства принадлежностями вселенной, представленной в едином ландшафте как бы разом и навсегда, применяется в старинных гравюрах», — пишет далее Синявский, переходя от сказочного «наливного яблочка» к обобщению, что «поле зрения в старину было, безусловно, плотнее современного взгляда на вещи». Так вот, рискну продолжить свое сравнение высоты и объемности взгляда Бродского не только с ТВ, через которое он высвечивает Жукова, но и со сказочной плотностью старинной гравюры: только там это плотность статического пространства («А на ковре бы все королевство было вышито, и с городами, и с деревнями, и с реками, и с озерами… Король взглянул — все свое царство словно на ладони увидел; так и ахнул! — Вот это ковер!»), а Бродский с такой же полнотой и сгущенностью передает более чем историческое, динамическое, бытовое пространство. Он видит («Вижу» — начало и ТВ-картинки, и его зрения-прозренья) само действо государственных похорон, ею движение («в смерть уезжает»); действо войны «среди волжских степей», с кровью погибших; последовавшую опалу, процесс умирания («в штатской белой постели»), победоносный въезд в Берлин и возвращение в Москву; видит с подробностями, с «прахорями», видит даже Лету и ад («адскую область»). Видит «ниоткуда» («Ниоткуда с любовью» — последующее во времени стихотворение Бродского) и отовсюду. Это поистине исполнение пушкинского завета:
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
А звук? «В городе звон, по ушам трезвон, трубы дудят, бубны стучат, самопалы гремят» — этот ли сказочный пир откликается в пире похорон: плачущие трубы, «бей, барабан, и, военная флейта, громко свисти».
«В уплотнении массы прекрасного огонь достигает твердости металлов», — комментирует афанасьевскую сказку А. Синявский. Бродский достигает твердости своим уплотняющим огнем: в эпитете «пламенный» (Жуков) уплотняются и «блеск», и «опала». Сгущением прекрасного становится «"поющее дерево" (его упрощенный вариант — дерево, усаженное поющими птицами), которое и поет, и цветет, и блестит… воздействуя сразу на все ощущения этим синтетическим светом», — пишет далее о волшебной сказке Синявский. Понимая рискованность своих опытов, я возвращаюсь, пользуясь выражением Бродского (вышеупомянутое эссе о цветаевском «Новогоднем»), «назад по лучу», занимаюсь «расплетанием ткани» — для определения процесса «поэтической конденсации».
2
Ровно через двадцать лет после эпитафии «На смерть Жукова» еще один русский писатель, прозаик, также вынужденно покинувший отечество через несколько лет после Бродского и поселившийся в Германии, заканчивает роман о Второй мировой: прозаика зовут Георгий Владимов, а роман называется «Генерал и его армия».
«Вот он появляется из мглы дождя и проносится, лопоча покрышками по истерзанному асфальту, — "виллис", "король дорог", колесница нашей Победы» — первая же фраза, открывающая первую часть повествования (о наступлении и разгроме немцев под Москвой), устанавливает масштаб, уводя своих героев в пантеон, в историческое бессмертие: во-первых, сразу указан победоносный финал войны (Победа, и с большой буквы), во-вторых, «виллис» уподобляется «колеснице», на которой, как известно, триумфаторы после одержанной победы въезжали в Рим. Но бессмертие это — «осложненное» рядом исторических обстоятельств.
Параллель со «Смертью Жукова» возникает сразу: перечисляя Ганнибала, Велизария и Помпея, полководцев, прославившихся своими победами (и поражениями), Бродский тоже дает знак: имперский. Империя — Римская (Помпей) — немедленно углубляет исторический фон Жукова как триумфатора советской Империи. Помпей, одержавший победу над Митридатом, после триумфального возвращения в Рим оказался в изоляции, «ибо сенат и оптиматы боялись влиятельного полководца, а популяры уже имели своего вождя в лице Цезаря», — поясняют историки. Велизарий, полководец, пытавшийся реставрировать Римскую империю, сдерживавший гуннов, воевавший против остготтов, а перед тем подавивший внутреннее восстание, был обвинен в заговоре против Юстиниана; по преданию, был ослеплен и просил милостыню. Не Велизарий, не Помпей, как у Бродского, а «колесница» наполняет повествование Владимова сразу же и имперским прошлым, и настоящим, и придает ему победный вектор.
Владимов так же, как и Бродский, не боится быть парадоксальным в своей концепции, в своих рассуждениях и в своих выводах. В то время как наша «военная» проза проделала длинный и сложный путь — от прозы «окопной» (В. Некрасов) и «генеральской» до прозы, условно говоря, «лейтенантской» (В. Быков, Г. Бакланов, К. Воробьев, Вяч. Кондратьев — последний из «распечатанных» этого поколения), «солдатской» (В. Астафьев, «Прокляты и убиты» — первая часть романа называется «Чертова яма»), — Владимов, человек другого поколения, не воевавший, войну переживший подростком, курсант Суворовского училища, создает роман вне сословного притяжения: и генералитет, и солдаты, и офицеры, с одной стороны, разделены сословными перегородками, с другой — делают вместе одну военную работу.
Итак, роман открывает прославление «колесницы нашей Победы», ода «виллису», написанная почти как прозопоэзия, с внутренней поабзацной рифмой, вернее, параллелизмом начал: «Вот он появляется», «Так мчится он под небом воюющей России»; трижды — «Попадаются ему мосты», «Попадаются ему шлагбаумы», «Попадаются ему "пробки"» — все эти три (сказочное число) препятствия преодолевает «свирепый маленький зверь», «песню упрямства поет мотор, и нехотя ползет под колесо тягучая российская верста».
Что это? Да это присказка, словесная разминка: «Начинается сказка от Сивки, от Бурки, от вещей Каурки» — Сивка-Бурка, вещая Каурка и есть этот самый «виллис»; а сама присказка строится на «ритмичной и рифмованной речи», предшествующей сюжету. Только это не «шутка-прибаутка», как положено в сказке, а драматически интонированный зачин, дающий верный звук дальнейшему повествованию.
Однако зададимся вопросом: откуда же повествователь видит этот «виллис»? С какой точки? Да все оттуда же, откуда видит и Бродский: сверху, более чем с птичьего полета; горизонт закругляется, наматывается на колесо «виллиса», как и колесо истории. С самого начала и у Бродского, и у Владимова заявлен двойной хронотоп: один — конкретный пространственно-временной мир (похороны Жукова, — история воюющей с фашистской Германией России), наматываясь на колесо «виллиса», как на клубок, умещается в другом — хронотопе, в который входят все три империи, в том числе и третий Рим. Сказочный, фольклорный, мифологический элемент «склеивает» эти хронотопы в единый, как мы показали, у Бродского. Не по той же «дороженьке» отправился в повествовании Владимов? В волшебной технике сказки, как пишет А. Синявский, «первое место занимают средства связи и транспорта»[9]. Так и у Владимова — «виллис» на первом месте, а место встречи — всегда дорога, «дорога тоже связь». Место встречи с нечистой силой — мост, «под калиновым мостом… поджидает царевич змея или змей царевича». И генерала Кобрисова, без сознания, раненого, под мостом ожидает смерть (но так и не находит благодаря спасителю Шестерикову, да еще случайному (!) милиционеру, которому Шестериков отламывает кусок спрятанной за пазухой горбушки, сам к ней не притрагиваясь: фольклорный мотив «не есть, не нить» до спасения). «И потеснившиеся шоферы глядят ему вслед с недоумением и невнятной тоскою» — тут появляется и тень Гоголя с его «постораниваются государства».
Несмотря на тяжелейший момент в войне, шоферы уже приберегают неезженные покрышки — «для Европы». Так что исход величайшей битвы уже предрешен, не только историей, но и автором — в самом начале повествования (и войны).
Что же до сказки, то не будем с ходу отвергать эту странную лишь на первый взгляд версию: в начале романа и в слове «Ставка» видится шоферу «нечто высокое и устойчивое, вознесшееся над всеми московскими крышами, как островерхий сказочный терем», — хотя вовсе не в «тереме», а в глубине станции метро «Кировская» («поглубже гитлеровского бункера») располагается Ставка (ординарец о Ставке: «в кремлевской ли башне, в глубоком ли бункере, и какие там стены и потолки; да хоть золотые, хоть и хрустальные»). Что же касается главного героя романа, генерала Кобрисова, — то перед нами опять-таки не сказочный ли герой, про которого ходила стойкая легенда: что «самого не берег, он как бы заговоренный», и в огне не горит, и в воде не тонет. Только эта сказочность — как бы с минусовым знаком: именно она и вызывает в окружающих почти мистический страх.
Трое постоянных спутников сопровождают Кобрисова в его военных радениях: шофер Сиротин, ординарец Шестериков и адъютант Андрей Николаевич Донской (только он один среди троих наделен именем-отчеством). Волшебное число «три» постоянно аккумулирует живую энергию романа: трое сопровождающих; Шестериков — «тройка» вдвойне; три раза смершевец Светлооков встречается с сопровождающими, осуществляя три попытки вербовки (Светлооков заменяет ее стыдливым эвфемизмом «собеседование», или, как говорилось у него, «кое о чем посплетничать»; вербовка Шестерикова, защищенного, как Иван-дурак, своею псевдоглупостью, единственного из троицы, — сорвалась). Шестериков — солдат, самый «младший» (по званию) среди трех «братьев»: не от него ли зависит не просто благополучие, а сама жизнь генерала?
Встреча генерала Кобрисова с Шестериковым произошла как бы случайно, «вдруг», но это «вдруг» имеет судьбоносное продолжение, а что Шестериков в момент как бы случайной встречи нес в руках котелок горячих щей для заболевшего старшины (так же, как и припасенная на всякий случай горбушка хлеба) — вовсе не случайное предвестие конечной удачи и успеха, несмотря на всю тяжелую цепь испытаний — моральных, физических, военных, политических, выпавших на долю Кобрисова.
3
Текст Владимова прочитывается на нескольких уровнях.
Уровень первый — простите за старомодное обозначение, но другого термина у нас пока нет — реализм. Военная проза. Жесткий, суровый стиль, заявленный «Окопами Сталинграда». Действие, начатое на дороге войны, развивается стремительно. Пространство, широкоформатно охваченное романом, — это и солдатский окон, и Военный совет генералитета, и московская «тыловая» жизнь с ее странным бытом (в данном случае — генеральским), и Орел, оставленный советскими войсками, и приднепровские переправы; здесь и московский военный госпиталь, и полевая хирургия; в общее пространство включены и Ставка на станции метро, и ставка Гудериана.
Роман — многонаселен; в нем появляется кроме главных действующих лиц ряд персонажей, авторской волей выхваченных из общего многолюдья. Это для Владимова и есть подлинная, воюющая Россия: мгновенные вспышки высвечивают не просто эпизод, но — судьбу, смысл действий, характеры. В них не только «человек сейчас», но и вся дальнейшая его судьба. Ткань, взятая хирургом на биопсию.
На медсанбат, скажем, отпущено всего четыре фразы, но их плотность позволяет автору воссоздать его быт. «У входа в палатку, прислонясь к трубчатой опоре и зажав под мышкой желтые резиновые перчатки, торопливо и жадно курила врачиха в клеенчатом мясницком фартуке, заляпанном ржавыми пятнами, порою оборачиваясь внутрь палатки, и осевшим хриплым голосом отдавала распоряжения, а порой по измученному ее лицу пробегала улыбка, когда она глядела, как двое легкораненных, уже выздоравливающих, осваивали тяжелый военный велосипед».
Текст выполнен замечательно, — но и Симонов мог бы его написать! Если читать его в отрыве от контекста, где шагах в десяти от этой врачихи седой рыжеусый солдат доит корову в таз, точно такой же, как тот, из которого выплескивают в бомбовую воронку красную жидкость с комьями размокшей ваты. Нет, скажете мне вы, и солдата, и корову тоже мог бы написать Симонов! Однако вся эта «кровавая, костоломная работа передовой» увидена сквозь брезгливо морщащуюся от сливающихся воедино запахов смерти и кухни телефонистку Зоечку, продолжающую начатую Светлооковым работу с шофером Кобрисова Сиротиным. И вот Зоечка, кокетливо натягивающая на тугой груди гимнастерку, сама «увидена» уже при помощи беспощадно взятого автором кусочка душевной ее ткани на анализ: и в лейтенантских погонах, с орденом и медалями, на усыпанной цветами Вацлавской площади; и исполняющей светлооковскую «работу» уже в столичном «аппарате»; затем, когда ее выставят, уже за пределами Москвы «дебелой партийной бабенкой», вершащей человеческий судьбы, а потом и «расторопной хитрой судьихой, ценимой за ее талант писать приговоры», а еще потом — «опустившейся бабищей, с изолганным, пустоглазым, опитым лицом, с отечными ногами, с задом, едва помещающимся в судейском кресле». Владимов сжимает пространство жизни, которого другому хватило бы на отдельную повесть, до одного абзаца. То же самое и с генералитетом: одной сцены на вокзале в Спасо-Псковском хватило и на Жукова, и на Хрущева, да и на прочих.
Так же, как и другие «военные» прозаики, Владимов традиционно сочетает в романе фигуры исторически реальные с вымышленными; и его Кобрисов с приданной ему автором тридцать восьмой армией действует как подлинная историческая личность наряду с Власовым или Жуковым.
Этот уровень текста — правда войны.
И Владимов, родом из тех лет, когда эта правда, будучи этикой и поэтикой военной прозы, пробивала себе путь по крупицам через цензурные запреты, не мог эту правду не написать, расширив ее своими, «мечеными» атомами: своим Власовым, своею «любой ценой», своим Хрущевым, своим фронтовым бытом. Он не зачеркивает уже добытое литературой, — он его, полемизируя и одновременно оставаясь как бы в той же самой поэтике правды, продолжает.
Другой уровень текста — это соревнование с классикой. Уровень понимания войны, заданный Толстым. И Ясная Поляна, и письменный стол Толстого, на котором Гудериан не только пишет письмо своей Маргарите, но и подписывает первый в истории гитлеровской армии приказ об отступлении. И Андрей Николаевич, адъютант (правда, ближе к Бергу, нежели к Болконскому): «Князь Андрей, из своего века, подсказывал тоже недурной вариант: "Это будет мой Тулон!"» И рассуждения о «графинечке» Наташе Ростовой, оставившей в разоряемой Москве приданое ради подвод с ранеными. И рассуждение о нашей боли, о наших ранах: диалог победителя, чувствующего себя освободителем русского народа от ига коммунизма, Гудериана, с провинциальным орловским батюшкой, сморкающимся от слез в подол рясы. «Потертый русский батюшка, по всему видать, — выпивоха и чревоугодник, но душой любвеобильный» осмеливается возражать Гудериану, не понимающему, почему жители, рыдающие над трупами заключенных, расстрелянных советскими органами перед отступлением, смотрят на него, освободителя, с ненавистью: «это наша боль, наша и ничья другая. Вы же перстами своими трогаете чужие раны и спрашиваете: "Отчего это болит? Как смеет болеть?" Но вы не можете врачевать, и боль от касаний ваших только усиливается, а раны, на которые смотрят, не заживают дольше».
И — тоже от классики идущий — параллелизм: для Гудериана война — «искусство», «маневры охвата», «клещей», «вальсирования», «плетения кружев»; для русских — «бедлам»; этой проклятой стране «все на пользу»! Прежде всего «ее бедность, ее плохие дороги, ее бесхозяйственность», «недостаток горючего, мастерских, инструмента, корма для лошадей». А главное — никем не предсказанная сумасбродная графинечка, ведь именно она объявила своей войну, которой не выиграть «гению и душе блицкрига».
По нормальному размышлению, раскулаченный Шестериков должен был бы воспылать ненавистью к Кобрисову после того, как Светлооков «разъяснил» ему, чем именно был тот занят в 20-е годы; но заблуждается Светлооков: это наши раны, и не ему, Светлоокову, посыпать их солью.
Есть в романе помимо реальной взаимной симпатии, возникшей и затем продолжившейся (как представляет в мечтах Шестериков, обсуждая с генеральшей разбивку огорода, — на всю дальнейшую мирную жизнь), какая-то почти сверхреальная, почти мистическая, трудно объяснимая связь между ординарцем и генералом. Кстати, недаром называется вторая глава романа «Три командарма и один Шестериков» — вот она, подлинная для Владимова, высшая математика войны, в отличие от ее статистики. Ординарец «прощает» генералу содеянное в 20-х; а тот, в свою очередь, вызывает немилость главного командования своим постоянным стремлением сохранить солдатские жизни, ноющей болью за массовую солдатскую гибель, на которую другие, в том числе Власов, недрогнувшей рукой посылают десятки тысяч людей. «За ореликов надо бы, — сказал генерал, насупясь. — За павших героями. Которые жизнь отдали, но обеспечили победу». Генерал не красноречив, да и не красноречие его дело; он косноязычен, путается в языковых штампах; но, когда он пляшет пьяненький на Можайском шоссе от счастья одной из побед, из которых складывалась Победа, то он же, зарыдав, только и скажет: «Орелики мои! Эхма, орелики…» Для Власова они — «свеженькие», другие генералы вообще нечто «массовидное» считают на сотни тысяч. Кобрисов, несмотря на всю необходимую жестокость войны, — любит солдат, и Шестериков отвечает ему тем же. Кобрисов отказывается положить на убой десять тысяч войска за военный пункт, в котором и жило-то до войны от силы десять тысяч боеспособных мужчин, справедливо полагая эту растрату самоубийственной для России.
Кроме явной, открытой переклички с толстовским текстом и толстовскими мыслями («Что это за страна, где, двигаясь от победы к победе, приходишь неукоснимо к поражению?») в романе живет и пушкинская линия. Нет, не только Савельич, от которого прямая линия тянется к Шестерикову, преданно ходящему за «своим» генералом, как за больным дитятею. Тут забота величайшая, вплоть до «коника», которого вдруг возжелал выздоравливающий генерал. И «коник» в Москве благодаря стараниям Шестерикова для генерала немедленно нашелся и был доставлен на госпитальный двор (как не вспомнить петрушины капризы). Но в роман Владимова Пушкин входит еще и с «метелью». Три раза (волшебное опять число) эта метель крутит в романе — вокруг заблудившихся Кобрисова с Шестериковым, вокруг Власова и вокруг Рейнгардта.
«Но пошла неожиданно метель, — пишет Владимов с нового абзаца, — снег западал полого и так часто, что не стало видно лошадей у ограды, и он (Власов. — Н. И.) даже обрадовался поводу еще потянуть с приказом». И следующая фраза предрекает судьбу: «Никогда в его военной жизни еще не было такой кромешной неясности». Да, гут же Власову, относящемуся к войне как к искусству, приходит на память мысль кого-то из Мольтке, младшего или старшего, а может, и Клаузевица, — о процентах, которые можно «помимо учета сил» накинуть на смелость. Да, проценты. Да, искусство. Но началась метель — этого никто учесть не в силах.
Метель кружит вокруг Власова, остановившегося около церкви, безымянной престол которой затем обретает имя — Андрея Стратилата (здесь, кстати, Владимов ошибся: святой Стратилат носил имя Федора, а не Андрея, по роману совпадающего с именем Власова), мученика и полководца. Генерал знает страшную историю Стратилата, «преданного и убитого вместе со своим отрядом теми, для кого он добывал свои победы. Предзнаменование было скорее ужасным по смыслу». Но это предзнаменование уже второе по счету. Первое — пушкинское.
4
Но вернемся к фольклору.
Не думаю, что глубинная фольклорная толща проявляется у Владимова сознательно, — здесь мы имеем дело, скорее, с почти бессознательным, родовым, плавающим там, куда не доходит мысль, но откуда черпает художник.
Вот, например, «Майфанасин», Майя, а на самом деле Мария, конечно же, Афанасьевна, жена Кобрисова; по девичьей фамилии — Наличникова. Вполне реальное действующее лицо. Но не царевна ли, непременно из теремного наличника выглядывающая в иконе Георгия Победоносца? Не сказочная ли Миловзора Прекрасная, с ликом, сияющим небывалым светом?
А Шестериков, как сказочный Иван-дурак, спасающий генерала? Шестериков — тот самый Иван-дурак, а еще и «опытный» солдат, воспринимающий войну через домашний, избяной быт: сухой треск автоматной очереди для него — «как будто жареное лопалось на плите», а лавина отступающих от Москвы течет по дороге, «как ползет перекипевшая каша из котла».
Более того, владимовское письмо связано и с фольклором, и с летописями о том, что называлось «усобицами князей»: здесь война не противопоставлялась нравственности, и сражения были не просто военным столкновением, но способом отыскания и поддержания истины (так комментирует летопись В. И. Ключевский).
И Кобрисов — нет ли в его военной судьбе сказочного, фольклорного элемента? Как в сказке выбирает он свою дорогу: «Генерал, видать, всю карту держал в голове, шагая без задержки, на развилке решительно вправо шагнул, хотя, отчего-то показалось Шестерикову, так же решительно можно было бы и влево». Налево пойдешь — коня потеряешь, направо пойдешь… Кобрисов и пошел; и первую «гибель» свою нашел. Села Большие Перемерки, Малые Перемерки — перепуганы; «история замедлила свой бег»: явила свой лик праистория. Он как бы проходит через непременную смерть (простреленный автоматной очередью, замерзающий под мостом) — условие, необходимое для воскрешения. «Пропасть (в данном случае — под мостом, по которому бегут отступающие войска. — Н. И.) означает подземный мир… тот свет, запредельное царство, царство смерти. И именно оттуда является герою спасение в виде волшебного помощника»[10] — Ивана-дурака, Шестерикова. Шестериков видит с моста «церквушку на горушке», «далекий крест, едва-едва черневший в туманной мгле морозного утра». Этот крест и есть поданный свыше, сказочный знак испытаний — и знак спасения. И еще — о христианстве: нет, ничего явного, никакой религиозности, Бога с прописной буквы и т. д. мы здесь не обнаружим; но христианством теплым, скрытым, истинным, как та самая «теплота патриотизма», о которой говорил Толстой, пронизан весь роман, вся его символика и даже — быт. «Шестериков уложил генерала на сено, головою вперед к Москве, сдул с лица снег (мертвую воду. — Н. И.), подоткнул сена под затылок ему и под бока, сеном же накрыл ноги, обмотанные грязным бельем, хотел бы и перекрестить, но постеснялся отчего-то…»
В сказке торжествует нравственная идея: возвысить обиженного и осчастливить несчастного. Как и в Евангелии: последние станут первыми.
Владимов ищет оправдание Кобрисову — как Бродский ищет оправдание Жукову в эпитафии на смерть Жукова. Но Бродский все же отправляет своего героя в «адскую область» (правда, на первый взгляд, остается загадочным, почему именно туда поэт помещает и убиенных солдат); Кобрисова же Владимов спасает плачем его об «ореликах».
Плачем — и пиром. Пир на весь мир — на дороженьке, со скатертью-самобранкой, с песнями и генеральской под частушку пляской, «взбрыкивая начищенным сапогом и помахивая над головою салфеткой», — в финале романа. И уже подходят к пиру и калики перехожие, и весь честной народ: «Шестериков, охнув, кинулся было спасать (вечный Савельич, ограждающий Петрушу от неверных поступков. — Н. И.) канистру (со спиртом. — Н. И.), но генерал его удержал за локоть.
— Не надо, — сказал он, всех, кого видел, любя и жалея. — Не жмись. Гуляют люди!..»
И те, кто «гуляет», для него — «дочка», «мамаша», словом — семья. Официальное иерархическое восприятие людей у Кобрисова заменено-семейно-родовым. Да и «орелики» вспоминаются ему с такой болью, он оплакивает их так, что женщины тут же прядут семейную легенду об отце, потерявшем сыновей: «Бедненький, как за сынов убивается…»
Пир начинается после того, как торжественный (бархатно-левитановский?) голос, «выплеснувшийся из черного раструба» на столбе, читает приказ Верховного: «К исходу дня…» — об освобождении Мырятина.
Е. Добренко в статье, посвященной «Литературе войны и литературе о войне», объясняет новую, возникшую во время войны семейно-родовую (и национально-патриотическую) лексику официоза как пропагандистскую апелляцию к «надыдеологическим» ценностям и непосредственно к «родовым» чувствам; и приказы Верховного Командования трактует как тексты, «преследующие исключительно пропагандистско-риторические цели» («Волга», 1994, № 10). «Ограничение знания», «ритуал радости», и вообще — «антирефлексивная природа и архитектоника приказа (перед этим цитируется торжественный приказ по войскам после освобождения Харькова 23 августа 1943 года. — Н. И.) изоморфна всей идеологической продукции периода войны»; «авторитет власти в этом случае возникает на основе манипуляции аффектами масс и рождается из них».
Как хорошо, как славно быть литературоведом, манипулирующим набором модных терминов. Одна только закавыка: те самые «массы», а также их «аффекты», которые возникают «на основе манипуляций», пляшут н поют у Владимова именно после озвучивания со столба с репродуктором (помните «поющее дерево» русского фольклора — с волшебными птицами? помните державинско-бродского «снегиря»?) одного из таких приказов.
Нет, трудно согласиться с такой удобной схемой. И плачут, и пляшут не «массы», а люди; и сталинское «братья и сестры» повисло бы в пустоте, если б не отвечало тому, что реально ощутили «дочки» и «сыновья», «отцы» и «мамаши».
Да, Шестериков — имячко происходит от «шестерки», последняя, самая малая из карт; можно сказать, «раб» у «господина» (генерала). Роль раба, как известно, это роль хтонического персонажа; раб — персонаж смерти (низ), так же как царь — персонаж жизни (верх). Новая литература переворачивает древнюю парадигму: Шестериков, «раб», спасает «господина», оказавшегося в «царстве смерти»: а главное, только он, «раб», свой в «царстве смерти», и способен на этот спасительный акт. Думаю, что именно из этой предпосылки (раб — персонаж хтонический) Бродский отправляет солдат Жукова в «адскую область», а не только в силу их прегрешений; художественное подсознание Бродского в этом стихотворении вообще кодировано античностью и русской мифологией, а не христианством. В Риме, как известно, приговоренных к смерти зачисляли в рабы — к смерти приговорены и солдаты Жукова, а Кобрисов, всячески пытаясь уменьшить возможные потери, выступает, по сути, еретиком, бунтующим против расчисленного иерархического мира. Кстати, у Бродского Жуков «в смерть уезжает», опускаясь, — движение вниз, в «адскую область», а потом «словами» поэта — и пеньем флейты-снегиря — поднимаясь все-таки вверх, в область бессмертия.
Раб — это «метафора смерти», так же как и юродство (дуракаваляние Шестерикова). Другая метафора смерти — это голод: вот он, вечный «котелок щей» в руках Шестерикова. Но раб, делящийся запазушной горбушкой с милиционером (государство олицетворяющим), нарушает все возможные иерархии. Бунтует — Кобрисов, но и Шестериков — в своей «любови и жалости» — свободен. Беспомощный генерал Кобрисов в руках деятельного спасителя Шестерикова: потому что война явилась внезапным «переворачиванием» всей социальной иерархии — почти как в сфере мифа и обряда.
Если б было все так просто, как у Е. Добренко, то войну бы мы не выиграли. Это первое.
Второе. В каждом почти герое Владимов (как и Бродский) сознательно или бессознательно «прозревает» не только реальную толщу жизни и судьбы, но и толщу мифопоэтическую, в которую входят в нашем случае русская классика, русский фольклор, христианство и античность. Можно, конечно, выстроить (легко это делается) концепцию перманентной милитарности советского общества, заложенной отцом-основателем коммунистической большевистской мифологии. Да, легко: от революции через Гражданскую плюс подавление крестьянских мятежей, плюс коллективизация, плюс «фронтовое сознание», плюс военными методами осуществленная индустриализация, плюс ГУЛАГ, плюс Отечественная… И так далее. И все можно в эту концепцию замечательным образом упаковать: от герба СССР до поэзии Кульчицкого и Слуцкого. Но что-то мешает, сопротивляется. А именно: историческая русская «каша», которая отовсюду так неудобно для схематизаторов «лезет»; этот вечный перекипающий «котел», в котором исчезают «массы», но из которого они же почему-то упрямо возрождаются; этот «хаос, бедлам», ставящий в тупик искуснейших Рейнгардта и Гудериана; эта зыбь, при которой Иван-дурак и юродивый генерал оказываются самыми умными; эта, наконец, в высшей степени странная победа, которая возникает из поражения; этот маршал, этот Георгий, губитель солдатских жизней, отвечающий на вопрос прямо: «Я воевал». Что это? Почему мученик, воин, рыцарь, «скотный бог» Георгий (Егорий Храбрый) стоит (на иконе в одном из музеев) на молитве, держа в руках свою же отрубленную голову? И почему верный, послушный руке генерала «коник» окончательно возрождает его к жизни?
(Если еще вспомнить и «Верного Руслана», то мои параллели со сказкой, увиденные в прозе Владимова, подтверждаются его «предыдущей» поэтикой).
А «виллис», разматывающий клубок войны с первых строк романа, в конце его, «среди машин, спешащих на запад… не мог затеряться и застрять». Еще бы, ведь мало того, что этот «свирепый маленький зверь», «коник» нового времени, конек-горбунок (своего рода русский кентавренок, с Шестериковым внутри — вот она, горбушечка-то запазушная!), как и «заговоренный» от смерти генерал, — волшебны. Мало того, что они реальны, — несутся «как угорелые, мучая мотор, губя покрышки».
«Весь этот день он ехал триумфатором, потому что столбы с черными раструбами попадались на всем его пути, и каждый час гремело с них, как с неба». Это финал романа.
Если проследить линии пространственною передвижения Кобрисова в романе, дорогу от поражения к триумфу, то мы увидим первоначальное движение но горизонтали, вправо, затем вниз («обманная» смерть под мостом), затем — по горизонтали на запад, влево (наступление) и конечное вверх — к «небу». График движения персонажа в сюжете аналогичен графику движения Жукова — у Бродского (только там смерть — реальна).
Пространственное становится временным: хронотоп «Генерала и его армии» — и действительное время-пространство войны, и «клубок» (хаос), следуя по нити которого, герой находит выход и побеждает.
5
Владимов пишет не только о войне и войну; он ищет не правду, а истину, как искалась она в войне между удельными князьями, и именно поэтому Власов (которому, как ожидалось, будет посвящен роман) не смог стать его главным («сказочным») героем.
Зрение Бродского — через телевидение — становится «наливным яблочком»; зрение Владимова тоже по-своему магическое — его полувековая историческая глубина умножена глубиной подсознательного коллективного, глубиной фольклорной и глубиной летописной.
В конце еще чуть-чуть о цифрах.
Три генерала.
Три помощника.
«Генерал, повелевая солдату умереть, но крайней мере не обманывает его. Но он трижды убийца, когда обещает победу, в которую сам не верит».
«Верных три тысячи людей».
«Генерал представил себе, как дрогнут сердца этих трех тысяч…»
«Трехтысячная масса…»
«Мне каждый сейчас, в наступлении, втрое дороже!..»
Три всадника, появившихся перед Власовым из морозного тумана.
Три всадника, проскакавших по замершей предутренней Москве.
«Три месяца» назад — было худшее.
«Человечков тридцать высыпало…»
«Место высокое… Оттуда, считай, верст за тридцать видимо».
О святой церкви можно узнать «у любой бабки, за тридцать верст окрест».
Сколько воинства было со Стратилатом? Две тысячи пятьсот девяносто три.
Число «три» — верное, спасительное.
А число «сорок» в романе Владимова — смертельно опасное, роковое.
«"Командарм наступления". "Сколько же нужно положить за такое прозвище? Тысяч сорок, не меньше?" — спрашивал себя Кобрисов…»
«Бывало, по сорок самолетов налетало…»
«Казнимых было четверо…»
«Сороковые, роковые» — у Самойлова, а перед тем у Блока, в «Возмездии» (именно оттуда пришла к Самойлову эта строка — так, попутное замечание, зарубка для отдельной статьи. Сейчас не в последовательности дело, а в самой цифре).
Поэзия и проза.
Вспоминал ли Владимов строки Бродского, когда писал о Власове: «Он навсегда входил в историю спасителем русской столицы — той, куда четыре года спустя привезут его судить и казнить», — я не знаю.
Я даже не знаю, ведал ли он об их существовании.
Важно другое: высшее совпадение прозаика и поэта, покинувших один за другим отечество, а вернее, изгнанных из него.
Латинская мудрость уж в который раз за тысячелетия подтвердилась: дым Отечества ярче огня чужбины.
Даже Вячеслав Кондратьев, даже Булат Окуджава, воевавшие, кровь проливавшие, не смогли преодолеть идеологического давления злобы дня и напоследок усомнились в величии Отечественной: «Война двух тоталитарных систем…»
Невоевавший Бродский, а затем и Владимов из «яркого огня чужбины» увидели войну и ее героев — чуть иначе.
Да, Бродский, безусловно, понимал эту войну как «войну двух тоталитарных систем». Для него однозначно Злом были и Сталин, и Гитлер. Жуков, введший-таки в свое время танки в Москву (так что Бродский не совсем точен насчет «страха»), безусловно, способствовал десталинизации. Победив Гитлера, он потом участвовал в победе над еще одним олицетворением Зла. В максиме 1970 года имелся в виду, конечно же, Сталин. А отношение к Жукову у Бродского сложнее, многозначнее, многограннее.
И ко всем солдатам, «ветеранам», которые боролись со Злом внешним, защищая, увы, и другое Зло (в своей собственной стране), а не только отечество, — тоже: недаром они с Жуковым должны встретиться в «адской области».
Что касается Власова и власовцев, то их мотивация была разной, неоднозначной, чаще всего — трагичной. Многие перебегали из советских частей на сторону Власова совсем не из «шкурных интересов», ощущая себя убежденными борцами с коммунистическим Злом.
Фигуры Жукова и Власова и у Бродского, и у Владимова двойственны и противоречивы.
И еще раз латынь, еще раз — об огне: «Ignis sanat» («Огонь лечит»).
В страшной, тяжкой истории России, на которую мы смотрим слезящимися от дыма Отечества глазами, готовые усомниться в ее величии, есть вещи еще сложней и драматичней тоталитаризма. Хотя и дан Владимовым образ будущего: «…гипсовый вождь, крашенный в серебрянку, лежал ничком в высоком бурьяне, откинув сломанную указующую руку. Свергли его, должно быть, не снарядом, а поворотом танковой пушки…» — но так, между прочим. Однако в тексте ничего случайного нет. «Это — патриотизм не квасной и даже не либеральный, окрашенный, как правило, в сардонические тона; это патриотизм — метафизический. "На Руси бывал — тот свет на этом // Зрел". — Эти слова продиктованы ясным сознанием трагичности человеческого существования вообще — и пониманием России, как наиболее абсолютного к нему приближения»[11].
Об этом нам и напомнили издалека и очень вовремя — Иосиф Бродский, Андрей Синявский и Георгий Владимов.
1994
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА: ПОПЫТКА РАССЛЕДОВАНИЯ
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА: ПОПЫТКА РАССЛЕДОВАНИЯ С запахом и безХорошо рождаться зимой, когда не так воняет. Санитария, гигиена — это первое усилие цивилизации. Пусть не пахнет, лишь бы не воняло. И все же американцы и прочие шведы уверяют (конфиденциально), что в России очень сильно
Кирилл Шишов ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Кирилл Шишов ДЫМ ОТЕЧЕСТВА Савелий Пахомов любил родной город так, как сыновья любят своих отцов. Город заменил ему отца, когда вдвоем с матерью они эвакуировались из Ленинграда; и здесь в пропахшей керосиновым чадом кухне коммунальной квартиры мать рыдала, упав
Родине
Родине Как не гордиться мне тобой, О, родина моя! Когда над Волгою родной Стою, недвижим, я, Когда молитвенно свой взор Бросаю в небеса, На твой чарующий простор, На тёмные леса. Как хороша ты в тёплый день На празднике весны, Среди приветных деревень Родимой стороны! Как
О героях Калевалы
О героях Калевалы Эти песни пел отец мне, Вырезая топорище, Им и мать меня учила, Оборачивая прялку, Когда по полу я ползал У колен ее ребенком. Калевала, Песнь I, 37. Замечательнейшим произведением народной поэзии финнов можно назвать «Калевалу», весьма известную,
ГОРЬКИЙ ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
ГОРЬКИЙ ДЫМ ОТЕЧЕСТВА «Недобрая, а все-таки своя…» А.Городницкий Начнем- ка отечество с кухни.Он поправит: «Мы начинали не с кухонь московских — с тундры скорее и с чахлой тайги».Да, да, конечно… и все таки… в самом началее 60-х годов я попал на московскую кухню, или, точнее,
О ЛИТЕРАТУРЕ В ЭМИГРАЦИИ
О ЛИТЕРАТУРЕ В ЭМИГРАЦИИ ?Максим Горький высказал недавно московским журналистам свое мнение об эмигрантской литературе. Мнение это очень плохое: старые авторы окончательно исписались; новые — бледны, слабы, их произведения похожи на перевод с третьестепенного
РОДИНЕ
РОДИНЕ Опять в груди тревожно сердце сжалось, Печалью безысходной я грешу, Но если буря в мире разыгралась, Как не шуметь, не гнуться камышу? Сгустилась мгла, и ныне в отдаленье От мест, где первый я встречал восход, Берет меня неволя в окруженье, Беда моя дыхнуть мне не
Как писать о героях, которые гораздо умнее вас
Как писать о героях, которые гораздо умнее вас Сценарист Грэм Мур, работавший над фильмом «Игра в имитацию», получившем в этом году премию «Оскар» за лучший адаптированный сценарий, рассказал, к каким методам он прибегал, чтобы показать гениальность Алана Тьюринга.Моя
Еще о г. Максиме Горьком и его героях
Еще о г. Максиме Горьком и его героях Рассказы г. Максима Горького обратили на себя общее внимание. О них говорят, пишут и, кажется, все более или менее признают за автором и дарование, и оригинальность тем. Однако «более или менее», и если одни, например, восторгаясь
Море, музыка и свобода. О Жюле Верне и его героях
Море, музыка и свобода. О Жюле Верне и его героях Моя душа формировалась в соприкосновении с Жюлем Верном С. Лем. Книги детства [260] Я очень завидую тем, кто впервые открывает «Робинзона Крузо», «Повести Белкина», «Черную курицу», «Последнего из могикан», «Вечера на хуторе
«Волны» русской эмиграции
«Волны» русской эмиграции «Удержать прошлое» После событий 1917-1921 гг. из России выехало около 9 млн человек. «Первая волна» рассеяния прокатилась по всем континентам, но в становлении русской зарубежной литературы особую роль сыграли Берлин, Париж, Прага, Белград,