Самообман и прозрение Шестидесятники: как они "проходили» Достоевского

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Самообман и прозрение

Шестидесятники: как они "проходили» Достоевского

Впрочем, чудное было время. Хоть и душили нас эти падлы, а время было чудесное. Где теперь это время?

В. Аксенов. «Остров Крым»

1

Несколько вечеров подряд Центральное телевидение показывало фильм «Дети XX съезда».

Реакция зрителей была самая разная. От ностальгического самоотождествления, от радостного узнавания — до скептицизма и неприязни.

Стараясь уйти от эмоциональной оценки, я пыталась сравнивать поколение шестидесятников с другими. С теми, кто родился после войны. Кто был в буквальном смысле детьми во время XX съезда. Кто «вошел в разум» тогда, когда даже упоминание об этом съезде свидетельствовало о крамоле. Следующие, мы чувствовали себя опоздавшими. Думая об аллюзиях и историческом поражении шестидесятников, учились на горьком опыте их несбывшихся надежд.

Можно долго перечислять имена. Их много, и многое было шестидесятниками сделано. Иное дошло до читателя, до зрителя гораздо позже времени создания. И вообще — иных уж нет, а те далече.

Проблема не в том, что ими сделано. Проблема в том, почему же они проиграли.

О «чужом опыте» в последнее время появилось много воспоминаний, иногда противоречащих друг другу. Но в целом потрясающих вот чем: подробностями поведения — и самих шестидесятников, и главы государства.

«Хрущев в окружении плотной толпы бросился в обход вдоль стен. Раз за разом раздавались выкрики: "дерьмо", "говно", "мазня"… Хрущев распалялся: "Кто им разрешил так писать", "Всех на лесоповал — пусть отработают деньги, которые на них затратило государство", "Безобразие, что это, осел хвостом писал или что?"».

Тут все-таки крылась какая-то чудовищная загадка. Ведь Хрущев был первым либералом своего, хрущевского времени. Первым шестидесятником. Ведь на его стороне были силы молодой интеллигенции, высвобожденная духовная, интеллектуальная энергия народа. Литература и кино, театр и изобразительное искусство переживали поворот к правде, к гуманистическим ценностям, отказывались от догматизма, от мертвых стереотипов.

И та же самая интеллигенция клялась на Старой площади не только принципами и идеалами революции и Гражданской войны, но и подтверждала верность их методам. «Не могли не запомниться Рождественский и Евтушенко. Рождественский: "Мое поколение скоро встанет у штурвалов и во главе министерств, мое поколение верно заветам отцов, для нас идеи партии самые родные, мы счастливы, что живем и думаем под ее руководством". Евтушенко: "Если кто-нибудь на моем поэтическом вечере скажет что-нибудь антисоветское, я сам своими руками его отведу в органы госбезопасности. Пусть партия знает, что самый близкий и родной человек станет для меня в таком случае врагом"».

А ведь Евтушенко с Рождественским тогда занимали самый левый край. Слева была и «Застава Ильича» с ее пиететом перед Мавзолеем, перед наследием погибших «комиссаров в пыльных шлемах». «Шестидесятники — дети своего времени, жертвы своего времени» («Искусство кино», 1989, № 1). Эти слова В. Кардин относит, видимо, и к самому себе, ибо перед ним тоже не один раз опускался запретительный шлагбаум, и его статьи подвергались шельмованию, и на него «спускали собак». Но вот что пишет В. Кардин дальше: «Замороченные бесконечным переиначиванием истории, уставшие от пропагандистских кульбитов, они (шестидесятники. — Н. И.) с трудом пробивались к непреложным фактам, к истоку». Что же было «истоком», «кредо» шестидесятников? «Вера в Революцию, в Интернационал».

Эта вера не подвергается сомнению и И. Дедковым. При воспоминании о крушении шестидесятых для него наиболее показательным моментом является забвение заветов: «Шестидесятые поистине кончились. В тени нового четырехэтажного здания для партийно-советских кабинетов районного значения долгие годы пребывал в забросе и разрушался старый кирпичный дом, с которого предусмотрительно убрали мемориальную доску. Доска упрямо напоминала, что за окнами, ныне заколоченными крест-накрест досками, в годы первой русской революции заседал первый Костромской совет рабочих депутатов».

И. Дедков упрямо и последовательно продолжал отстаивать те же революционные ценности, резко (вместе с О. Лацисом) ответил в «Правде» (в 1989 г.) посмевшему подвергать их сомнению Ю. Афанасьеву…

Но ради исторической справедливости надо напомнить линию размежевания: «Все наше поколение делится на тех, кто плакал, когда вели Христа, и на тех, кто кидал камни» (Алексей Герман).

2

Поколение, выросшее над бездной.

Над бездной — физически: они родились в те самые годы, уже после «великого перелома», во время нарастания и ожесточения террора. Подростками пережили войну, голод, блокаду, потерю отцов.

Над бездной — морально: их воспитывали на примере Павлика Морозова, они клялись именем Сталина; они плакали, когда он умер. Они были сталинцами. И хотя их родители, родившиеся до революции, так или иначе, хотя бы в быту, сохраняли тепло русской культуры, традиций, даже помалкивая о них (они еще продолжали разговаривать на исчезающем языке), — будущих шестидесятников целенаправленно воспитывали как советских детей. С соответствующей ритуальностью и обрядностью, с осуждением обрядности старой. Моя тетушка рассказывала, как ее преследовали за то, что она пришла в школу в начале пасхальной недели с праздничными бантами в косах.

Из них последовательно вытравливали индивидуальное — в пионерских лагерях, на комсомольских собраниях. В домах беспрерывно работало радио. Впереди расстилалось «светлое будущее». И они верили, они росли оптимистами. Ведь это при них разбили немецкий фашизм. Влияние СССР росло. Вокруг страны образовался «социалистический лагерь».

Не для того я взялась за дело, чтобы с нынешней «временной» высоты выразить шестидесятникам свои ностальгические чувства или осудить их поражение. Предприятие слишком легкое, а потому малопривлекательное.

Тем более, что работа по «ностальгии» произведена И. Дедковым («Искусство кино», 1989, № 1), а работа по «осуждению» уже выполнена А. Тимофеевским («Шестидесятничество выполнило социальный заказ времени, модернизировав одряхлевшую сталинскую утопию: она осталась социалистической по содержанию, став нравственной но форме». «Последние романтики». «Искусство кино», 1989, № 5) и А. Латыниной («Кредо детей XX съезда: антисталинизм, вера в социализм, в революционные идеалы». «Солженицын и мы». «Новый мир», 1990, № 1).

Мне же хотелось бы нащупать в этой недавней и тяжкой драме разные направления мысли. Разные пути, выбранные шестидесятниками в общей исторической дороге.

Раз драма, то должны быть и разные «голоса», и разные сознания. В слово «драма» я намеренно вкладываю несколько смыслов.

Прежде всего события развернулись действительно драматически, и в грандиозной истории краха последней утопии поколению пришлось пожертвовать многим. В том числе и в себе самих, в своей нравственности. Если не был выбран путь открытого противостояния государству, борьбы с системой, то приходилось идти и на компромиссы. А некоторые шли и на откровенный конформизм (я уж не говорю о тех, кто успешно раздавил в себе главное: антисталинизм). Однако… как остерег Владимир Буковский (и он родом оттуда, из 60-х) в предисловии к изданию в СССР своей книги «И возвращается ветер…», когда «ваша рука потянется к камню, припомните — сколько сделок с совестью привычно совершали иногда за один-единственный день, не говоря уж о десятилетиях. Вряд ли найдется сейчас много людей, кто мог бы, положа руку на сердце, утверждать, что никогда и ни в чем не способствовал террористической власти. Мои друзья, участники французского Сопротивления, говорили мне как-то, что не было никакого смысла после войны разыскивать и наказывать коллаборантов. "За малым исключением, коллаборантами было все население Франции, — говорили они. — Так же, как вся Франция была в Сопротивлении"» («Театр», 1990, № 2).

Драму своей жизни шестидесятники пережили в семидесятых. И тут уже было не «возьмемся за руки, друзья». Каждый переживал эту драму поодиночке и выбирался поодиночке. «Ребята, давайте обща!» — этот клич, этот лозунг присвоил себе нахрапистый, предавший свою молодость Климук из трифоновской «Другой жизни». В это время, в семидесятые, шестидесятники, теряя почву под ногами, начали спасаться классикой — Гоголем, Чаадаевым, Герценом, Достоевским…

А второй смысл в термине «драма» заключается в том, что сегодня исторические свидетельства шестидесятников, их самооценки и оценки других складываются в пьесу, которую, следуя названию пьесы Ф. Горенштейна, можно обозначить так: «Споры о…».

Но до Горенштейна еще мы дойдем, а сейчас вернемся к телефильму «Дети XX съезда».

Его героями стали Лев Карпинский, Егор Яковлев, Александр Бовин, Евгений Евтушенко, Юрий Буртин, Юрий Карякин. У каждого из них своя история, но создатели фильма точно уловили непередаваемое словами эмоционально-идейное единство своих героев. Оно проявлялось даже в манере говорить, чуть усталой и чуть горделивой. Мол, мы-то выстояли, хоть и кудри наши поредели. Они ощущали себя работниками. За ними стояло их дело: газеты, книги, стихи, статьи. Любой из них в отдельности, кстати, не был бы столь представителен. О страданиях Бовина, переведенного из ЦК на должность политического обозревателя «Известий», нельзя было подумать без улыбки. Но она тут же гасла, когда на экране возникал, скажем, Буртин.

Но вот уже после телефильма вышла книга одного из его героев, Ю. Карякина — «Достоевский и канун XXI века». Чтение этой книги, составленной практически из всего, Карякиным написанного, и сломавшей рамки литературоведения и исповеди, публицистики и проповеди… в общем, вставшей над жанрами, дает возможность проследить духовную судьбу шестидесятничества. И иллюзорность, утопичность целей, и попытку преодоления этой иллюзорности.

Первое, что становится очевидным: да, возвращение к двадцатым годам было важным этапом определения поколением своей ориентации. Важным, но не окончательным. Гораздо более глубинным стало определение ориентации по отношению к фундаментальным идеям двух русских писателей: Достоевского, чья «реабилитация» ознаменовала собой новый этап духовной жизни общества, и Солженицына, чья реабилитация путем публикаций началась только с конца 1989 года.

Имя и творчество Солженицына находились под строжайшим запретом. А Достоевский был милостиво «разрешен». И он работал. Как справедливо заметил чаще всего несправедливый Палиевский, не мы проявляем классику, а она нас. Цитата не дословная, но за точность передачи мысли ручаюсь. Поколение критиков-шестидесятников «проходило» Достоевского и Гоголя — в силу того, что было лишено возможности открыто «пройти» Солженицына и Домбровского, Пастернака и Гроссмана, Шаламова и Е. Гинзбург.

3

«Самообман Раскольникова» — так называлась первая книга, написанная Карякиным в конце шестидесятых. Я думаю, что недаром автор предпослал ей в качестве одного из эпиграфов следующие слова Достоевского: «Самопознание — это хромое наше место, наша потребность».

«В году 64-м, — вспоминал через четверть века автор, — мне подумалось впервые, что как бы остра ни была проблема сталинизма, это прежде всего проблема самосознания того общества, которое его, сталинизм, создавало и признавало, то есть это проблема и конкретного самосознания конкретных людей, то есть и моя проблема. И мне почему-то показалось (в значительной мере чисто интуитивно), что если мне удастся хоть как-нибудь разобраться в самосознании Раскольникова, то это самосознание и может явиться как бы элементарной (точнее — элементной) клеточкой, моделью самосознания вообще».

А еще точнее — моделью самосознания шестидесятника, уперевшегося в неразрешимое — кровь.

«Как раз в самосознании людей, пытавшихся разобраться в нашем тяжелом кровавом историческом опыте, и была — неопределенность. Как раз и хотелось ее — уничтожить… И это познание себя через Достоевского оказалось отнюдь не веселым».

Шестидесятые годы останутся в истории нашей литературы не только эпохой утверждения правды как главного закона этики и эстетики, но и эпохой создания разветвленной эстетической системы для высказывания этой правды, то бишь эзопова языка. Со второй половины шестидесятых он становился все более изощренным и хитроумным, так как правду все сложнее было донести до читателя прямо.

«Самообман Раскольникова» стал эзоповым словом Карякина о нашей «ближней» истории и современной действительности.

Убийство «с целью грабежа, так как чувствовал бедность» — не к истории ли Октябрьского переворота и затем Гражданской войны приложимы эти слова?

Мысль шестидесятника углубляется в исторический процесс. Нет, прямых аналогий в книге нет, но они с неизбежностью возникали в сознании читателя, желанного и необходимого соавтора для эзоповского текста, бывшего одновременно и мучением, и спасением для самого автора.

Можно сказать, что Достоевский был избран на роль своеобразной ширмы для опасных заявлений.

Вчитаемся, например, в следующий абзац:

«Всеобщность самообмана и придает ему видимость всеобщей правды. Ненормальность кажется нормой, болезнь — здоровьем, и наоборот. Реальности замещаются фантомами, а фантомы действуют как реальности. Все отчуждается. Все переворачивается. Все переименовывается, лишь бы не быть узнанным. Все — в масках, и маски эти уже приросли к лицам, и нельзя их уже просто снять, не сдирая вместе с кожей. Идет жуткий маскарад, принимаемый его участниками за доподлинную действительность. Все лучшее в человеке превращается в худшее. Все худшее выдается за лучшее. Бессовестность почитается "умом", совесть — "глупостью". Самоутверждение приводит к убийству. Самосохранение достигается такой ценой, что грозит сделаться самоубийственным. Человеколюбец становится человеконенавистником. Все ориентиры нравственные — сбиты, все "компасы" — подделаны».

Разве это не убийственная характеристика своего времени? Своего «маскарада»? Разве это лишь анализ великого романа?..

4

Да, шестидесятники пытались вернуть обществу правду. Да, правда действительно стала для них и целью, и Богом, и средством. Но для того, чтобы высказать ее, необходимо было выработать свой язык, ибо, ограниченные властью цензуры, даже такие журналы, как «Новый мир», не могли печатать открытое, прямое слово. Слову надо было искать свой эстетический шифр. Подбирая к нему ключ, читатель становился драгоценным соавтором писателя.

«Переход от идеала "всеобщего счастья" к идеалу абсолютного самоутверждения является еще неизбежной платой за прекраснодушие, отвлеченность своих прежних представлений об этом "всеобщем счастье", за "утопизм"»…

Слово сказано.

Утопизм — это ведь отнюдь не только определение воплощаемой в качестве антиутопии программы тоталитарного режима и утопического сознания советского человека («человека идеологизированного», как его назовет позже еще один шестидесятник — Фазиль Искандер). Утопизм — это и сознание пришедших на смену сталинизму романтиков, среди которых Хрущев был первым (и последним из романтиков среди вождей — определение А. Стреляного: «Последний романтик». «Дружба народов», 1988, № 11). Утопизм — и убийственная самохарактеристика, определение самообмана поколения «детей XX съезда». Для того чтобы яснее представить себе укорененность утопизма в сознании интеллигенции, получившей новую дозу эйфории в первой половине 60-х, обратимся к принципиально важному для нашего анализа документу — к опубликованной в сентябрьской книжке «Нового мира» за 1964 г., за один месяц до снятия Хрущева, статье Карякина «Эпизод из современной борьбы идей». Она тоже включена Карякиным в его новую книгу. Речь в ней идет о полемике, вызванной повестью А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Карякин вступил в резкий спор с теми, кто «фальсифицирует и ненавидит повесть». Каковы же его аргументы?

Первое. «Культ личности извращает все принципы социализма. И вот перед нами такое предельное извращение…» — то есть, говоря прямо, социализму надо вернуть его истинное лицо (что оно окажется «человеческим», в этом нет сомнений), гуманизировать его. Социализм был задуман прекрасно, но затем его принципы были «извращены» Сталиным. Эту же мысль четко формулировал и упорно отстаивал в своих статьях другой шестидесятник — В. Лакшин. В статье 1975 года, опубликованной в выходящем в Лондоне журнале «XX век», статье-ответе А. Солженицыну на его книгу «Бодался теленок с дубом», он писал о вере Твардовского и всего «Нового мира» в «коммунизм как счастливое общество демократии и равенства», о том, что партбилет свидетельствует о «гипертрофированном чувстве долга».

Второе. «Вот с чем покончил XX съезд». Возврата не будет — так надо понимать это «покончил». Уже после XX съезда всенародно травили Пастернака. Роман В. Гроссмана был арестован — «меня задушили в подворотне», скажет после писатель. Тем не менее и Карякин, и Лакшин, и Буртин не только констатировали «окончательность» поворота, но и всей своей просветительской миссией готовили окончательное утверждение в сознании людей этой «окончательности».

Третье. «В повести нет… никакого малевания ужасов». Терминология — «малевание ужасов» — отнюдь не карякинская и не «новомирская», а кочетовская. Ужасы, но в рамках приличия.

Четвертое. «А. И. Солженицын не идеализирует никого из своих героев. Иван Денисович и в Бога верует…» Бог с большой буквы это уже правка нового времени. Тогда не только было нельзя — сам автор, Ю. Карякин, полагал «веру в Бога» чертой, не украшающей героя. Более того, Карякин отождествляет религиозность сознания Шухова с… терпеливым, униженным подчинением начальству. «Все эти качества (вера в Бога, терпеливость. — Н.И.) — не только одно из следствий культа личности, но и одно из его условий». Псевдорелигиозность идеологии казарменного коммунизма роковым образом сближается Ю. Карякиным с тем, что на самом деле и помогло выстоять и духовно выжить Шухову. Эта идеологическая непримиримость к религии станет одной из основных причин размежевания диссидентского движения в те же самые 60-е, о чем свидетельствуют ныне Ф. Светов, З. Крахмальникова, Л. Бородин и другие.

Пятое. Публицистически злободневный мостик к современному Китаю. Этот же прием будет расширен Ю. Карякиным в его работах периода «расцвета застоя» — «"Бесы" через Камбоджу» и т. н. Маоизм в 60-е годы стал эзоповой ширмой для разговора о сталинизме; полпотовщине либеральная мысль отвела ту же роль в начале 80-х.

Шестое. Обильное цитирование первоисточников марксизма в поддержку своей точки зрения.

Но совершенно неожиданный для этого уровня мысли, для такой аргументации финал: «Одно из главных следствий разоблачения культа личности заключается в чрезвычайном обострении чувства ответственности каждого человека. Мало признаться: "Не знал, а потому слепо верил". Труднее и несравненно важнее спокойно разобраться в том механизме собственного сознания, который "срабатывал" определенным образом в те годы и который надо перестроить так, чтобы он уже никогда больше таким образом не "срабатывал". Освобождение от предрассудков культа личности — это не только правда о Сталине, но и правда о себе, о своих иллюзиях».

Правда о себе была самой трудной. Освобождение от утопизма стало сложнейшей духовной работой поколения.

Следующим по времени — другому поколению — было уже легче. Утопия была предоставлена самой себе. Острову «Нигдении» (греческое ou + topos можно перевести как «нигде-место») в нашем сознании уже противостоял целый «Архипелаг ГУЛАГ», хотя бы и читанный всего лишь за одну-две ночи (что было понять!? но ведь понимали…), противостоял самиздатовский перевод Дж. Оруэлла, противостоял переснятый на фотопленку «Большой террор» Р. Конквеста. Следующие уже читали ксероксы — вот она, роль техники в освобождении сознания. Но статья об «Одном дне» была написана Карякиным до всего того, что мы получили готовым. Ему, его поколению надо было до всего додумываться, добираться самим. Самим освобождаться от иллюзий, от «наивности» (так называлось одно из программных стихотворений Н. Коржавина).

И этот путь, как это ни парадоксально, был путем преодоления своей собственной аргументации, выдвинутой с тактическими целями в полемике со сталинистами. Отрезвляющей, возвращающей к истине, призывающей к безыллюзорности здесь стала сама реальность.

То, с чем, по мнению Карякина в 1964 г., «покончил» XX съезд, благополучно уживалось с разоблачениями.

Б. Чичибабин в стихотворении-возражении 1959 года писал:

Как будто дело все в убитых,

в безвестно канувших на Север, —

а разве веку не в убыток

то зло, что он в сердцах посеял?

…пока мы лгать не перестанем

и не отучимся бояться, —

не умер Сталин.

…Пока на радость сытым стаям

подонки травят пастернаков,

нс умер Сталин.

А в нас самих, труслив и хищен,

не дух ли сталинский таится…

…но как тут быть, когда внутри нас

не умер Сталин?

Путь освобождения, «смерти Сталина внутри» человека труден, тем более, если человек уверен в том, что он-то и есть настоящий антисталинист. «Я грелся в зимние заносы у Революции костров», — было ведь гордо сказано тем же Чичибабиным. Надо было пережить период отчуждения и молчания, крушение иллюзий об «окончательности» поворота, об «извращениях социализма», чтобы благодаря урокам жизни и российской словесности («Долбаю землю пересохшую да перечитываю Тютчева») прийти к самому себе:

Я просто я. А был, наверное,

как все, придуман ненароком.

Все тише, все обыкновеннее

я разговариваю с Богом…

Но путь до такого отношения с миром осложнялся множеством препятствий, на преодоление которых у поколения уходило много душевных и духовных сил.

Статья Ю. Карякина об А. Платонове «Солнце — вещь дружбы» — вся полемика, вся «против». Но… Опять Маркс «говорил — и неоднократно», и «писал», и чуть ли не указывал. Аргументы, вернее, суровая проверка марксизмом-ленинизмом — это не тактический прием Карякина в борьбе с противниками, а его платформа. Плохому Сталину противопоставляются социалистические идеалы: «Не могут жить без врагов мнимых, а потому… выдумывают их, объявляют врагами сторонников, защитников социализма, не говоря уж о реальных, а тем более возможных его союзниках. Удар наносится и но социалистической интеллигенции. Маркс писал…» И далее о Платонове: «Никогда не терял он верности идеалам, которым служил с первого дня своей сознательной жизни до последнего». Противопоставляется «усатому батьке» и ленинское завещание: «Ленин прямо говорил… что Сталин играет роль "Держиморды"… Нерасчетливы, тщетны, смехотворны, хотя и опасны очень, попытки тех писателей и поэтов, которые, вопреки XX и XXII съездам, хотели бы вернуть, воскресить Сталина, хотя я убежден: черного кобеля не отмоешь добела».

И тем не менее: после доклада о Платонове, вспоминает Карякин в постскриптуме, у него «случились некоторые неприятности… Один из тогдашних идеологов призывал "таких, как Карякин, гнать в шею", потом поведав мне по секрету, что это — слово "самого", то есть Л. И. Брежнева».

О чем же потом жалел и продолжал жалеть Карякин? О характере своей аргументации?

Вовсе нет.

О том, что, нервничая, позабыл в тактических целях процитировать (!) подборку высказываний тогдашних руководителей (Брежнева, Суслова, Гришина) о том, что «XX съезд КПСС останется в веках» и что «XXII съезд КПСС имеет всемирно-историческое значение»…

Ну а если и процитировал бы… Прибавило бы это аргументов?

Воистину — «в помощь на собак волка не зови».

…С самого детства

Нам вера, как знанье, досталась в наследство, —

Высокая вера в иные начала…

О, как неохотно она умирала!

Эти строчки из стихотворения П. Коржавина «По ком звонит колокол» Ю. Карякин сегодня помещает в послесловии к своей «платоновской» речи.

Собственно, не Платонов с его уникальнейшим художественно-философским миром был тогда Карякину важен. Принципиально важным было высказать свое отношение к политике ресталинизации.

Платонов был аргументом в политической полемике.

Доклад о Платонове был сделан на эзоповом языке — как и книга «Самообман Раскольникова». И недаром в конце доклада возник совсем другой герой — Александр Исаевич Солженицын. Карякин проводил прямую аналогию: «Тем людям, которые вешают на него всевозможные ярлыки, мне хотелось бы предложить: не надо, не спешите! Давайте поспорим, подумаем о том, где будет он, Солженицын, через 10–20 лет в истории нашей культуры и где будете вы?.. Я говорю обо всем этом потому, что — в память о судьбе Платонова — меня больше всего волнует судьба людей еще живых…»

В «прикладном» характере анализа творчества крупнейших писателей была тактическая ударная сила, но и… стратегическая слабость.

Политика съедала эстетику.

Но куда от политики было деваться?

Платоновский вечер, например, состоялся 31 января 1968 года. За шесть месяцев до вторжения танков, раздавивших «Пражскую весну», танков «пятерки» стран. По аналогии с «Бесами»: повязать кровью. Действительно, не надо было актуализировать Достоевского — его постоянно актуализировала сама жизнь.

Направленностью литературно-политического «луча», «прожектора» выхватывалось то, что власть хотела оставить в тени. Но не всё. Многое тем же «прожектором» отсекалось — в еще большую темь. И уж, разумеется, уходили оттенки.

Кстати, идея самообмана появилась в сознании Карякина раньше, чем он начал работать над Достоевским. Достоевский был как бы ответом, подтверждающим эту идею: «…вопрос, который я задавал себе еще задолго до выхода в свет "Самообмана Раскольникова", — признается Карякин, — перед непосредственной работой над этой книгой и — для этой работы… Одной из причин, по которой автор занялся проблемой самообмана, и было стремление разобраться в нашем собственном самосознании…»

И еще: исторически XX съезд и выход первого издания «Бесов» в СССР совпали в одном, 1956, году! Карякин вспоминает «о ночах 50-х годов. Только что прошел XX съезд. Для меня и большинства моих друзей это было настоящее потрясение…» И тут же: «Это были страшные и просвещающие ночи: мы читали "Бесов"… И, понятно, прямо на Сталина "замыкались" слова о Петруше… И на что, как не на сталинскую коллективизацию… Мы читали и не верили своим глазам… перебивали друг друга чуть не на каждой странице: "Не может быть! Откуда он это знал?" Но это еще было потрясение больше, так сказать, политическое, чем духовное». Духовная работа потребовала для поколения еще трех десятилетий жизни. В ней участвовал Ю. Трифонов — я имею в виду отнюдь не только его предисловие к итальянскому изданию «Бесов», известному у нас под названием «Нечаев, Верховенский и другие». Несомненным влиянием «Бесов» отмечен роман о Желябове «Нетерпение» (1972 год), среди действующих лиц которого мы обнаружим и Нечаева, и самого Достоевского. А первая страница «Нетерпения» отсылает одновременно и к 70-м годам нашего времени, и к мысли Достоевского о «трихинах». «Я помню, что мы разговаривали с ним о том, что нетерпение как страсть получить "весь капитал сразу", как "жажда скорого подвига" — тоже есть своеобразная форма самообмана», — замечает Карякин. А в другом месте пишет о нетерпимости, которую, кстати, Ю. Трифонов всегда сопрягал с нетерпением (его статья «О нетерпимости» появилась в 1966 году). Карякин в своей «исповеди сына века» подтверждает то, что нетерпимость была характернейшей чертой самосознания его поколения: «Элементы этой нетерпимости и в самом деле — были, и если бы они только оставались втуне, а то ведь и проявлялись».

О том, как проявлялась эта нетерпимость, рассказал не Карякин — рассказал в «Обмене», «Другой жизни», «Старике» Трифонов.

Нетерпимость, «принципиальность», в том числе и либерального толка, ведут к ограниченности и слепоте — эта мысль пронизывает и публицистику, и прозу Ю. Трифонова. Нетерпимость — это опять торжество идеологии, хотя бы и с обратным знаком. Именно на почве «принципиальности» и нетерпимости происходило порой взаимное охлаждение между Трифоновым и его читателем-либералом. О той же самой нетерпимости, «принципиальности», которая заново порождает кружковщину и «бесовщину», пишет Ф. Искандер в повести «Сумрачной юности свет», вспоминая начало 60-х: «Люди, больше всего говорившие о необходимости свободы для страны, сами были ужасно несвободны. Авторитетом пользовались не самые тонкие и проницательные люди, а самые радикальные. Они были маленькими тиранами кружков… И как бдительно охраняли они свой авторитет, как рабски подчинялись им люди гораздо более разумные и проницательные!»

5

Самообман является одной из главных черт тоталитарного сознания. Разбирая мифологию тоталитаризма, Л. Гозман и А. Эткинд перечисляют ее центральные характеристики: вера в простой мир («…любое явление может быть сведено к сочетанию простейших феноменов»), вера в неизменный мир («…обиход тоталитарного общества поражает своим консерватизмом… Все элементы общественной жизни — лидеры, институты, структуры, нормы, стили — застыли в неподвижности»), вера в справедливый мир («…коммунизма еще нет, построить его мешает окружение, но социальная справедливость уже достигнута»), вера в чудесный мир («…человек-творец, сливаясь с новой властью, строит невиданное общество»)[2]. Все эти черты характеризуют тоталитарную личность, преклоняющуюся перед властью, любовно подчиненную идее приоритета коллектива перед человеком. Этот новый психологический тип («гомо советикус» в нашем случае) становится в обществе доминирующим. Дело даже не в его численном преобладании (оно желательно для власти, но не обязательно). Дело в кадровой политике — такие люди практически безошибочно отбираются властью на руководящие посты. Так формируется номенклатура — властная элита.

Те же характеристики взращивались, воспитывались в каждом советском человеке — поколение шестидесятников дрессировалось всей системой, в том числе и системой так называемого воспитания. Кем-то из социологов точно подмечено, что тоталитарному режиму не нужна психология, социологию он вообще объявляет враждебной наукой, зато расцветает неизвестная цивилизованному миру «педагогика».

Поколение шестидесятников прошло через советскую школу еще при Сталине.

«Мне было пятнадцать лет в 1949 г. (статья Л. Аннинского в сборнике "Осмыслить культ Сталина" носит говорящее название "Монологи бывшего сталинца". — Н. И.); я учился в "высококотирующейся" столичной школе; к 70-летию любимого вождя нам задали домашнее сочинение, темой которого была строчка из гимна: "Нас вырастил Сталин". Разумеется, "вся Москва" писала в те дни такое сочинение, и, разумеется, никто из девятиклассников не посмел бы от него уклониться, но писать стихами — меня никто не заставлял. Я написал то сочинение стихами. Получил пятерку». «Система ритуальных действий впиталась с младенчества: тело и душа сами знали, что делать: когда вскинуть руку в салюте, когда подпеть гимну, когда промолчать, когда прокричать "ура". Этот крик "ура" в школьных шеренгах был, кстати, самым трудным для меня, но я кричал стыдливым, запавшим внутрь голосом; параллельно во мне кричал страх, что слабость моего крика заметна. Опасно было выпасть из хора». Крик, засвидетельствовавший лояльность, может выражать и страх. И ненависть, смешанную с любовным экстазом толпы, как о том свидетельствует более «старший» шестидесятник (на пять лет он старше Аннинского) — Искандер. Он тоже, вот что характерно, пишет о крике в общем хоре. Его герой с детства ненавидит Сталина, но, оказавшись на демонстрации в студенческой колонне («…вся колонна разразилась восторженным воплем»), «закричал вместе со всеми» — «предательским криком, и тогда сдетонировал невероятной силы внутренний взрыв, и он ощутил, как ударили ему в грудь ошметки разорвавшейся души». Похороны Сталина через сознание подростка описывает и А. Макаров в рассказе «Колонный зал» (альманах «Московский вестник»), а Евтушенко снимает свой новый фильм под прямым названием «Похороны Сталина». Процесс десакрализации фигуры «вождя» шестидесятниками все продолжается, и порою начинает казаться, что эта десакрализация грозит обернуться «закрытостью» сознания по отношению к причинам сталинизма, интеллектуальной холодностью к происхождению культа Сталина и его последствиям.

Но это так, попутное замечание; для нас сейчас важно зафиксировать непрекращающуюся муку шестидесятников: мы — и Сталин. Но если для Евтушенко, например, картина этого взаимоотношения носит резкий, поляризованный, «черно-белый» характер, то у Карякина, прошедшего к себе через Достоевского, цветовая гамма несравненно богаче. Хотя и в его картине остаются свои традиционно светлые стереотипы: Маркс говорил, отметил, предупредил… Продолжая отделять «Бесов» от революционного движения (хотя и выражая свое несогласие с Трифоновым, определившим роман как противостояние «псевдореволюционности»), Карякин настаивает на его замыкании на «нечаевщине». Распространение же Достоевским своей оценки на революционеров в целом он называет «ослеплением» и выстраивает целую логическую систему. В ловушку которой, впрочем, сам, в конце концов, и попадает.

Итак, постулат первый: «Истина никогда не даруется… в чистом, готовом, окончательном виде». Нельзя не согласиться. Второе: «Познание почти всегда сопровождается нарушением перспективы общей картины». Это уже сомнительно. «За познание часто (обращаю внимание на эти уловки сознания — "часто", "почти всегда". — Н. И.) приходится платить дань, и порой немалую, порой чрезмерную, — дань деформации целого». Следует вывод: несмотря на то что Достоевский «пронзительно почувствовал» и «гениально осознал действительно смертельную для человечества опасность шигалевщины — верховенщины», и это было «истинное открытие, прозрение», — вот тут же (!) последовало и «ослепление»: «Это было ослепление вследствие прозрения». «Ошибка? Да. Ограниченность? Да. Болезненность? Да, конечно… Тут трагедия гения».

Вот она, самая уязвимая точка Карякина, да и не только его одного. Не только признать правоту Достоевского, не только прозреть с его помощью, — но, прозрев и как бы испугавшись, отхлынув, ужаснувшись, от своего собственного прозрения вернуться к давно отжившим, казалось бы, оценкам («ограниченность», «болезненность», «трагедия гения»). А вместе с тем — и вернуться к собственной, увы, ограниченности, к собственной слепоте. И прямое слово Карякина начинает топтаться, крутиться на месте, выделывать странные пируэты; ему, слову, да и мысли тоже, неловко, неудобно, и это сразу же отражается в стилистике: «Тут плата — нет, расплата! — …за само открытие истины. И расплата, думается, совершенно неизбежная… Расплата — неминуемая для того Достоевского, каким он был на самом деле, а не для того, каким мы его часто придумываем, сочиняем, каким хотели бы его видеть, то бишь пересоздать. Да ведь такой, придуманный, сочиненный, пересозданный нами, он, хотя и был бы всегда "правильным" (даже в своих противоречиях), да только… так бы ничего и не открыл…»

Самообман, разбору происхождения и механизму действия которого Карякин отдал столько энергии (опять проклятая тактика: сейчас, мол, «рано», «надо обставить» и т. п.), взял свое. Самообман и самоуговаривание вернулись на круги своя. В подтверждение своего самообмана (авторитетным словом) приводится известная цитата из Салтыкова-Щедрина о «марионетках, сделанных руками, дрожащими от гнева». Это о «Бесах»-то! И Карякин, словно на миг забыв о том, что именно «Бесы» явились для него («и моих друзей») гениальным, невероятным пророчеством, уже называет «гениальным» (единственным тогда) проникновением в сущность «пророческого реализма» Достоевского это определение Салтыкова-Щедрина.

И вывод, с которым уж никак невозможно согласиться: «В конечном счете для Достоевского и Щедрина (и для Чернышевского, Герцена, Тургенева, Некрасова…) были одни и те же "черти", одни и те же "чужие люди", одни и те же свои…» Противореча сам себе (где тут самообман, а где лукавые уловки, «тактика» и т. и. — черт не разберет), Карякин принялся отстаивать свою мысль тем, что, мол, Достоевский отказался «от изображения других революционеров, других социалистов… кроме Шигалева и Петруши» (как будто художнику вменено в обязанность всех поголовно описать, как будто недостаточно для него создания типа), что и боролся-то он с революционностью «в лице псевдореволюционности», и не мог он, конечно же, не видеть, что «в революцию идет все больше людей с чистой совестью», и даже — «яснее становилась для него неизбежность революции». А главное — по Карякину — не только «утопизм утопического социализма он осознал одним из первых», но и «утопизм религиозного обновления мира».

Это Достоевский-то, утверждавший, что останется лучше с Христом, нежели с истиной, если она будет вне Христа? Что «социализм и христианство — антитезы»?

А теперь напомню о статье 1964 года про Солженицына: «А. И. Солженицын не идеализирует никого из своих героев. Иван Денисович и в Бога верует…»

Статьи Карякина о «Бесах» были написаны в первой половине восьмидесятых. Сколько лет прошло, и разница между верой Ивана Денисовича и Федора Михайловича, вероятно, была, но не в этом дело.

А дело в том, что сам подход к этой вере у Карякина с тех пор почти не изменился. И это тоже штрих поколения, до сих пор опирающегося на добролюбовскую методологию «реальной критики»?

Нет, утверждать это как черту всего поколения я не берусь.

Начав рядом, вместе, шестидесятники, пройдя «через горнило сомнений», вышли в 70-е-80-е годы с разными программами. Но объединяло их неприятие государственной лжи, рабского положения человека, неприятие насилия, стремление к освобождению общества.

А проза и философский мир Достоевского были тем «чистилищем», тем испытанием духа, через которое и проходило поколение. Пьеса Ф. Горенштейна «Споры о Достоевском» помечена 1973 годом (опубликована в журнале «Театр», 1990, № 2). Но в ней словно сконцентрирована та атмосфера 60-х, в которой происходила так называемая реабилитация Достоевского. На самом же деле это была реставрация духовности посредством Достоевского, через Достоевского. Но тут уже не было никакой стадности. Каждый шел своим путем. И порой на этом пути от него приходилось несладко и бывшим «соратникам» по поколению.

В основе драмы Горенштейна лежит трагикомическая ситуация: предварительное обсуждение в издательстве работы Романа Эдемского «Атеизм Достоевского». В обсуждении участвуют и литературоведы-догматики выделки 30-х-40-х годов, и либералы, и русский националист, и атеисты, и скрытые, тайные христиане.

Но прежде чем говорить о пьесе Горенштейна, совершим небольшое отступление в сторону другого автора, в силу возраста тоже относящегося к тому же поколению, Л. Бородина. В рассказе «Вариант» («Юность», 1989, № 11) пятеро друзей, «скованных» первоначально «одной целью» — неприятием системы, — расходятся, ибо каждый нащупывает свой мировоззренческий и поведенческий вариант. «Россия не готова, мы преждевременные скороспелки», — заключает тот, кто говорит увереннее всех, как бы «лидер» пятерки инакомыслящих. Это была констатация идеологического кризиса шестидесятничества, уповавшего на демократизацию вследствие решений XX и XXII съездов. «Мы хотели рассказать о миллионах погибших, мы, однажды узнавшие об этом! А кому мы рассказывали? Тем, на чьих глазах все происходило! И даже те, что выжили и вернулись из лагерей, — вы же знаете, какую блевотину они выдают! Здесь что-то не так… Понимаете… здесь какая-то тайна, задача из высшей математики, а мы решаем ее средствами таблицы умножения…»

Отталкивание, неприятие, желание борьбы — было.

Чего не хватало — «политического» ли «капитала», как выражался лидер? Или другого — духовной культуры, основательности и разработанности подхода к действительности?

Вариант самого «лидера» — это месть. Кровная месть тем, кто осуществлял сталинские репрессии.

Однако на пути осуществления этой задачи приходится — случайно, но — пройти через кровь невинного человека. Кровь за кровь — остановки не будет… Именно поэтому герой Бородина в конце концов прозревает то, о чем «догадывается и ранее», — «об отсутствии смысловой связи между его жизнью и судьбой того существа, что именовалось Россией».

Другой из пятерки, однако, выбирает совсем иной путь — христианский. «Верховенская пятерка» бесов приходит на ум но аналогии; а весь рассказ выстроен по аналогии с «Преступлением и наказанием».

Во время кризиса, испытанного шестидесятниками, многие «уходили» в иррационализм, мистику. Невозможность достижения свободы, чувство отчаяния толкали в разные объединения — одно из них запечатлено Ю. Трифоновым в «Другой жизни». Его герой, историк Сергей Троицкий, действительно докопавшийся до опасных для власти документов и свидетельств о действиях «вождей» революции и убедившийся в невозможности их обнародовать, ищет духовного спасения в парапсихологии, например.

Уходили и в кришнаизм, и в йогу, и в буддизм — и просто в пьянку. А другие приходили к христианству.

Феликс Светов, прошедший через тюрьму и ссылку уже в 80-е годы, в течение пятнадцати лет, с 1955 года, опубликовал множество статей в «Новом мире», выпустил несколько книг. «После краткой "оттепели" гнет над мыслью становился все более тягостным и тотальным. Это совпало с событием, радикально изменившим мою жизнь, — я стал православным христианином»[3], — вспоминает Светов. И в цепи его размышлений с неизбежностью появляется Достоевский.

Да, опять «роковой» и столь необходимый для шестидесятников Достоевский. Дело не только в том, что «Записками из Мертвого дома» Светов поверяет духовный уровень текущей прозы («…разве задача литературы в том, чтобы пугать читателя? Мне не нравится "чернуха" в сегодняшних повестях о лагере и стройбате, какая-то есть неправда в таком нарочитом нагнетании ужасов, хотя вроде бы все верно. Так, да не так…»). Дело в том, что именно Достоевский, по мнению Светова, приводит — вновь и вновь проверяющего себя через его прозу — к другой цели: «Он увидел людей — несчастных и погибающих, понял Христа в каждом из них».

Каждый в поколении шестидесятников оказался после «слома» 60-х, выражаясь словами В. Гроссмана, «пасынком времени». Да, «дети XX съезда» стали пасынками последующей эпохи. И каждый стал искать свой, прибегая к названию рассказа Л. Бородина, «вариант». И споры о Достоевском здесь были определяющими — для выбора каждого.

Скажем, персонаж по фамилии Чернокотов из пьесы Горенштейна выбрал позицию идеологического, «филологического», агрессивного антисемитизма («А когда суешься в это грязными жидовскими лапами… Странное дело, среди специалистов но Достоевскому много жидов, среди литературоведов»).

Пьеса Горенштейна вообще насквозь идеологична — в ней представлен, пожалуй, весь спектр, весь идеологический набор 60-х.

Откровенный партийный догматизм: «Буржуазное литературоведение пытается фальсифицировать наследие…» (Вартаньянц).

Антисталинское либеральное почвенничество: «В недобрые времена культа личности, когда наш русский гений Федор Достоевский был лакейски распят на кресте догматических формулировок эрудитами типа Степана Трофимовича Верховенского…» (Труш).

Казенный «интернационализм»: «Идеология великодержавного шовинизма скрещивается с разнообразными теориями — от буржуазного эклектизма до троцкизма…» (Хомятов).

Горенштейну удалось схватить и объединение почвенничества с новым черносотенством — объединение через появившийся в те годы жанр письма с подписями (вспомним «письмо одиннадцати»):

«Труш (понизив голос). Написать надо… То, что происходит под крылышком Хомятова, не что иное, как святотатство, осквернение святыни… Подписи соберем. Я подпишу, ты, Петрузов…

Чернокотов. Федот?.. Стерва он.

Труш. Стерва-то стерва. Сталинист… Но на безрыбье и его можно использовать».

Подвергая ироническому осмеянию великолепно продемонстрированный набор «идеологем», Ф. Горенштейн приберегает и весьма крупный «камень» для автора обсуждаемой работы с названием, ничего общего не имеющим с творчеством и религиозной философией Достоевского.

«Но откуда все-таки берется эта "вседозволенность" в отношении к культуре, это панибратство с гениями?» — разгневанно спрашивал в 1980 году Карякин в статье, разбирающей книгу Ю. Кудрявцева «Три круга Достоевского».

То, о чем спрашивал Карякин, художественно исследовал Горенштейн.

Интеллектуальные «Споры о Достоевском», попытка присвоения Достоевского каждым из «идеологов» кончаются прямым мордобоем. «Но нам в текущей жизни как покарать негодяя, не заставляя его при этом страдать?» — спрашивает «левый» Жуовьян, наполовину доморощенный фрейдист, наполовину несостоявшийся демократ.

Пожалуй, именно Карякин, начавший свою работу для того, чтобы разобраться в общественном, личностном, национальном самообмане, пришел к тому, что недопустимо «заземлять» Достоевского на себя: «Роман этот ("Бесы". — Н. И.) слишком, так сказать, заземлили, "зазлободневили", все искали, на чью конкретную "мельницу" льет Достоевский воду… и в результате проглядели, что он, в конце концов, сумел подняться от злобы… дня до высших, вековечных, "последних" забот, что работал он "на мельнице" своего народа, России и человечества…» Справедливо утверждая, что Достоевский «предупредить, спасти и возвысить хотел, вернее, спасти путем возвышения, одухотворения, подвига», Карякин имел в виду, конечно же, и персоналистичный характер воздействия Достоевского. В том числе и на поколение шестидесятников, и на самого себя, все-таки поддавшегося соблазну отыскивать «ослепление», «трагедию гения». Да еще и искушению объединять Достоевского с Чернышевским. Как и соблазну, из тех же «социалистических идеалов» проистекающему: противопоставить Сталину Ленина.

6