«И птицу Паулин изрубить на каклеты» Татьяна Толстая. Кысь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«И птицу Паулин изрубить на каклеты»

Татьяна Толстая. Кысь

Татьяну Толстую критики не любят. Не любят не только «патриоты» за ее издевательства над святынями. Не очень любят, честно говоря, и либералы: где пропадала, пока мы боролись? почему не поклонилась, когда приехала? зачем обо всем прямо судит, высказывается? почему в Америке преподает письмо художественное? В тусовку не ходит. Глаз крупный, черный, блескучий. Рот большой, зубов много, голос громкий, волосы могучие. Ведь и пожалеть такую нельзя. Можно только посторониться, чтоб место освободить. А мест у нас мало, и освобождать никто ничего не хочет.

Новую книгу Татьяны Толстой ждали так долго, что уже и глаза прищуривали, и носами поморщивали, и ушами качали: мол, нет у нее никакой рукописи! все врет; стыдно признаться, что не пишется. Да и то: все обещала, обещала, вот и в «Знамя» определила анонсом название, короткое, непонятное — «Кысь». «Знамя» роман объявило, а вдруг он и выйди отдельным изданием! Медлила-медлила, а то и заторопилась, да так, что растерявшиеся критики не успели прочесть и вставить в какие нужно премиально-упоминательные листы. Нерасчетливо поступила писательница Толстая.

А что за книжка! Боги мои, что за издание! Бумага — газетный срыв. Обложка картонная, такая в советское время шла на школьные учебники. Картон черной краской крашен. Той, что быстро облезает, обтерхивается. А поскольку оформление книги делал Арт. Лебедев, Толстой не чужой, то все это не прихоть издателя…

В общем, мораль: ничто не должно по замыслу отвлекать от текста. А сама Толстая на последней странице картонной обложки в крохотном окошке серийной фотографии из черноты непроглядной читателя высматривает.

Роман ли это, не роман, Бог весть. Но то, что намерение автора было объять — стянуть? — текстом обширное русское слово, — это однозначно, как говорит наш смачный Жириновский. Каждая глава обозначена буквой дореформенной русской азбуки от «Аза» до «Ижицы». Вместилось все.

Кысь — кто это, что это? Воет в лесах, точит когти, кричит так дико и жалобно. А Бенедикт, главный герой, живет в городе под названием Федор-Кузьмичек, на семи холмах расположенном. Бывшей Москве. Уже как далеко во времени здесь был Взрыв, и после него произошла, говоря по-научному, деградация, и никаких следов от прежней цивилизации: остались и выжили перерожденцы, «страшные они, и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище шерстью покрыто…» Перерожденцы служат у голубчиков. Вроде лошадей будут.

Чем жители Федор-Кузьмичска питаются? Да мышами из-под подпола, да еще огнецами. Жизнь вполне удалась: избы чернеются, лучины в запасе, снег хрустит, мороз нипочем.

«Жизнь» в романе-сказке Толстой разворачивается по законам жанра: зайцы живут на деревьях, петушиные гребешки растут на головах голубчиков, случаются чудеса, сердца точат червыри…

Под текстом стоит дата написания: 1986–2000. Дата не случайная. Толстая попыталась вместить это время, на которое выпали две эпохи — горбачевская и ельцинская — в свою книгу, и ей это удалось: путем сгущения гиперболизации, гротеска. Тесто замешено круто и в печь посажено. А кроме русской сказки, напоминает об уроках трех великих: Рабле, Свифта и Салтыкова-Щедрина.

По выходе газетная критика объявила «Кысь» антиутопией; а если это и впрямь антиутопия, модная в конце 80-х, то Толстая, мол, запоздала, вышла из моды, сегодня антиутопия литературно не актуальна.

Не знаю, не знаю; по мне, сам писатель, преодолевая сопротивление материала, выбирая жанр, либо актуализирует его, либо хоронит. Толстая не антиутопию очередную пишет, а пародию на нее. Причем не в иртеньевском, а тыняновском смысле. Она соединила антиутопию «интеллектуальную» (последствия Взрыва — от знаменитого американского фильма «На том берегу» до «Последней пасторали» Алеся Адамовича) с русским фольклором, со сказкой; соединила «научную фантастику» (популярный сюжет: взрыв отбрасывает страну в средневековье) со жгучим газетным фельетоном: то есть массолит с элитарной, изысканной прозой. Соединила, да еще и приперчила. Чем? Разочарованием, скепсисом, горечью. Пеплом несбывшихся иллюзий, надежд и мечтаний. Скорбью но потерянному-растерянному. Сначала-то было ого-го, а потом становилось ой-ой-ой. Помню, как Толстая с Мальгиным (был такой прогрессивный молодой человек, открыто заложивший союзписательского функционера Карпова; теперь, если не путаю, переродился в богатейшего владельца рекламного холдинга) лезли, как кошки, чуть ли не через женский сортир на общеписательский пленум: глаза горели, от волос искры летели! Ну и где этот союз, кому мужем? Но была энергия прорыва, победы; ножкой топнуть, врагов прихлопнуть! Пе-ре-рож-ден-цы… На ком голубчики ездят? Ну, то-то…

Сюжет: Бенедикт человек (?) молодой, резвый, пытливый, все допытывается, отчего был Взрыв. Происхождения но матушке (с университетским образованием) достойного, но тятеньке — из простых. Тянется к знаниям, ходит на службу в Рабочую избу, переписывает, перебеливает сказки, или поучения, или указы самого Федора Кузьмича. Типичный, скажете, герой русской прозы. И Акакий Акакиевич переписывал, и Лев Николаевич Мышкин (Мышкин! Кысь!) был прекрасный каллиграф. Женившись на явно номенклатурной Оленьке, Бенедикт становится зятем Кудеярова, который «делает революцию», переломив хребтину «набольшему мурзе», тирану Федору Кузьмичу, на самом деле — «маленькому такому», и сам объявляет себя Генеральным Санитаром. И это — торжество дурно пахнущего Кудеярова — результат длительных диссидентских усилий по свержению режима; борьбы ЭНТЕЛЕГЕНЦЫИ за права человека, и т. д. и т. п. (В результате Взрыва повредился сам язык, пропала грамотность, все слова с абстрактным значением и иноземного происхождения искажены.) Птица Паулин давно провернута на каклеты, тюльпаны скошены, а Бенедикт-то, оказывается, Кысь и есть: недаром ему пришлось — стыдно кому сказать — хвост рубить… Но после процедуры с хвостом ведь женился Бенедикт на номенклатурной Оленьке, и в семью вошел, и сам стал голубчиков преследовать, крюком тащить, книги их уничтожать — одного голубчика даже этим крюком и намертво загубил. И вот уже Бенедикт — с наеденными брылами, наеденной широкой шеей — властью ступает по базару, контролирует… Но ведь Бенедикт хотел — по-настоящему — в жизни только одного: языку — слово вернуть, себе — книгу прочесть. А слово опять отнимают! И Пушкина, памятник которому Бенедикт со старомодным Николай Иванычем тайно ваяли! Последний завет Николай Иваныча: азбуку учите, азбуку! Без азбуки ничего не прочтешь!

Интересное, кстати, дело с этим Пушкиным. Сначала цитату, внутренний монолог Бенедикта: «Ты, Пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбал, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу. <…> Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету — сам вижу, столярное дело понимаю.

Но уж какой есть, терпи, дитятко, — какие мы, таков и ты, а не иначе!»

Привет от Буратино (от Толстого Алексея Николаевича) — и от сказочных кукол, от Карабаса-Барабаса, Дуремара и прочих.

Но там была веселая детская сказка. Буратино хотел быть артистом — и стал им. Пушкин у нас не может пока еще стать Пушкиным — он только пушкин. Какие мы, таков и он. Мы сами — вместе с Бенедиктом — вытесываем его из бревна. Плохо, топорно. Но ведь вытесываем. Стараемся. Поэтому у Толстой и такой конец книги. Огонь, зажегший Пушкина, спалит Федор-Кузьмичск дотла. А душа — выживет, выпорхнет.

— Вы чего не сгорели-то?

— А неохота!

Расшифровывать роман я не буду: в конце концов, дураков нет, все это время — 1986–2000 — прожили, всем ясно, кто есть ху. Вернее, на каком герое какой отсвет горит. Или лежит. Но Толстая не аллегорию пишет (сноски давай! — получится несмешно и наивно, как в псевдомемуарно-романной книжке Киры Сапгир «Ткань лжи», где все персонажи, переведенные сносками в реальность, оказались известно в чем, а только автор — неизменно в белом). В свою черную книгу Толстая вместила печальную историю деградации общества. Моральной, интеллектуальной, духовной. Ибо нам только кажется, что: 1) жить стало лучше, веселее — с «мерседесами», бассейнами во дворцах телеведущих и доступными теперь нам сплетнями о личной жизни Наташи Королевой; 2) жить стало хуже — см. № 1. На самом деле жизнь переворачивалась и менялась не единожды, а результаты ее — минус на плюс что дает? вот именно.

А книги — это что? Пушкин — кто? грамотность — зачем? ум — кому? азбука — чья?

Что с нами случилось, произошла культурная революция или все-таки катастрофа? Остались с Михалковыми, государственной идеологией имени Александра III, советским гимном, парадными кремлевскими лестницами, Путиным вместо Деда Мороза на елке? Или, наоборот, живем, наконец, в свободной от ограничений и насилия цензуры стране, строим свое настоящее сами, своими руками — у кого жемчуг мелок, а у кого суп жидок; рядом проносятся хозяева жизни, за ближайшим углом их отстреливают; растут дворцы с колоннами рядом с вонючими помойками, солнцевская братва сдирает со Швейцарии полмиллиона долларов; идет война на Кавказе, наши — это мальчики, их — гражданское население; а в лесах так жалобно кричит: кысь… кы-ысь!

Кстати, так называемого авторского слова, авторской интонации в романе нет.

Авторская речь намеренно вытеснена словами героев — сентиментальным (Бенедикт), официозным (указы набольшего мурзы, а потом и Главного Санитара), псевдонародным, стилизованно фольклорным словом-монстром (язык образованщины).

Ни слова — гладкого, нейтрально-описательного. Синтаксис возбужденный, бегучий, певучий, — всякий, кроме упорядоченно, уныло-грамматически правильного.

Слово, как и деталь в этой прозе, изукрашено какой-то почти подсознательной, детской памятью — оно наговорено, напето, сказано. Слово в романе — это почти устная речь.

Поэтика романа Толстой исключает правдоподобие и психологизм, а не следует им. Чем буйнее фантазия, тем лучше. Правым-левым рукавом махнет: чудеса и посыпались. Несмотря на то, что история очень невеселая, книга получилась искусная, нарядная, артистичная. Вот это напряжение — между скорбью и гневом внутреннего послания и узорочьем исполнения — и делает роман Толстой особенным словом в новой русской прозе. Да и не только в новой.