Смерзшееся время Юрий Давыдов. Такой вам предел положен

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Смерзшееся время

Юрий Давыдов. Такой вам предел положен

Кто из писателей мог публично произнести в 1980 году: «Свобода мне надоела, прискучила»? Кто мог ощущать себя настолько свободным, в несвободном государстве, несвободном обществе, чтобы позволить себе так свободно высказаться о свободе — от вымысла. Как оказывается (читаю далее), «Невымышленный, подлинный персонаж стал интереснее» («Вопросы литературы», 1980 год).

Это — Юрий Давыдов.

Он ушел от нас совсем недавно, и потеря еще очень горька — нет пока никакой просветляющей грусти в моих чувствах по отношению к Юрию Владимировичу.

Вот он идет к нашей редакционной «Волге», по переделкинской улице Серафимовича — странной, чуть скособоченной походкой, одно плечо выше другого, на голове треух; на нем — серое ратиновое, невыразительное пальто, никакого шарфа; под пальто пиджак, под пиджаком расстегнутый ворот рубахи, без галстука; синие глаза, улыбочка эта невеселая. Треп в машине о чем-то всем интересном — кто, зачем, почему, куда, о какой-то забавной ерунде; но вдруг — точная язвительная реплика.

Никогда — о литературе (такой пошлости он не допускал).

До конца дней своих хотел жить в Переделкине — тише, спокойнее, чем в городе; дома свои проблемы; здесь, на даче, работал с раннего утра до обеда, потом всегда спал — для свежести сознания, для работы во второй половине дня. Никакой позы — никаких групп, стай или стад. Родные, друзья, немногие, зато настоящие. Отшельник? Да нет — просто так удобнее, проще.

Я его «перетащила» в «Знамя» после того, как вернулась в журнал из «Дружбы народов» после нескольких лет, там проведенных. Увела за собой, потому что палитра прозы «Знамени» казалась мне не такой многоцветной, как хотелось бы. Давыдов был очень крупным трофеем. Боюсь, что в «Знамени» не сразу и поняли, насколько крупным.

Но в Давыдове ничего внешнего не было от «крупняка». Никакой солидности, тем паче — величия. Так, человек. На станции, в ларьке, в кафе никто и не поймет никогда, с кем разговаривает. То ли лагерная школа была такая… Нет, не так: человек был такой. Особенно обыкновенный внешне. Как будто истинный мастер и по-настоящему (что — редкость) талантливый писатель принял раз и навсегда за правило: не выделяться. Выделяться — пошло, не талантливо, не стильно. Да и просто глупо: пусть выделяются индюки.

Он был обречен, и знал это, и знал, что проживет недолго. А с другой стороны — он прожил последние годы, совершенно не стесняясь этой мыслью, постоянно, до конца нагружая себя все новыми замыслами и — о чудо — реализуя их со всей силой, зрелой энергией полноценного творчества. И он успел очень многое увидеть из задуманного уже в тяжкой болезни. Без всякого преувеличения скажу — это героическая победа во время ухода из жизни. Творческая жизнь — до конца отпущенной человеку.

Сказать, что он работал не покладая рук, — ничего не сказать. Ему просто-напросто было очень интересно — он не то чтобы даже работал, он реализовывал свое внутреннее содержание, постоянно в нем кипевшее. Ум, помноженный на талант. Талант, помноженный на ум. И поэтому жизнь его представляется до обидного короткой — он состариться так и не успел, все время шел но восходящей, усложняя и усложняя свою задачу.

А задача вроде бы поначалу была не выдающаяся — соединить исторические разыскания с беллетристикой, чтобы получился добротный исторический роман. Давыдов рано почувствовал в себе способность исторического беллетриста — его первая книга «В морях и странствиях» (ему было всего двадцать пять, когда она вышла), последующие «Южный Крест» и «Капитаны ищут путь» (конец 50-х, уже после заключения в лагере: 1949–1954) являют собою беллетризованные повествования о реальных исторических фигурах, ученых и путешественниках. Но уже на грани 60-х пробуждается у Давыдова другой, новый интерес — к народовольцам («Март»), к революционерам. К террору. К исследованию — не только историческому, но и социально-психологическому — террора как революционного насилия. И мысль его расширяется — от народовольцев к большевикам, от них — назад, к декабристам, к источнику революционного насилия. Так Давыдов становится Давыдовым, в то же самое время как Трифонов становится Трифоновым (даты их рождения разделяет меньше года, а интересы их — во многом — родственны: например, к Герману Лопатину).

Постепенно, но верно: из исторического беллетриста рождается тонкий, глубокий мастер, удивительный знаток архивов, спокойно взирающий на нас из большого времени. В выступлении на чтениях Академии русской словесности, посвященных теме «На перекрестке истории и автобиографии: из опыта современной прозы» (октябрь 1999 года), а значит, и ему самому, Юрию Давыдову, лауреату «большой» премии имени Аполлона Григорьева за роман «Бестселлер», Давыдов скажет: «Я никогда не мог написать ни одной строчки о современности — впрямую. Описать свою школу, завод, на котором когда-то работал, лагерь, тюрьму, флот, войну — у меня не получалось. Даже когда я очень хотел на чем-нибудь быстро заработать. Странный момент, не могу объяснить».

Я полагаю, что эта странность продиктована точкой нахождения взгляда: оттуда, сверху, или из глубины, но никак — не изнутри. Изнутри Давыдову недостаточно; заключение в современности грозит ему приступом клаустрофобии. Он начнет задыхаться. Вот как об этом говорил сам Давыдов: «Сравнительно недавно вспомнился мне летний день, очень яркий, лужайка с очень яркой и сочной травой, рядом церковь. И будто бы на этой траве — мне показалось издалека — белое-белое стадо гусей. Подхожу, и мне старый с бородкой человек объяснил, что это из подвалов церкви выносят на просушку архивные связки. И меня дрожь пробрала — как это заманчиво, как интересно, хотя я еще не знал, что такое история, я еще не учился. Вот эта страсть, этот интерес к старым бумагам перетекали в некую мистификацию — я сам писал какие-то странные тексты и прятал в старых книжках, чтобы потом разыскивать и, найдя, гадать и угадывать, что это такое. Или вот первое мое сочинение — о Сухаревой башне, которая стояла рядом с моим тогдашним домом у Красных ворот. О ней я многое узнал, слушая очень старого человека — это конец 20-х — начало 30-х, а ему было уже за сто, родился при крепостном праве, смолоду был московским дворовым. И я, когда дошел уже до 7-го класса, подал на конкурс исторических сочинений — написал о Сухаревой башне и был совершенно забракован профессорами или доцентами МГУ. А другой ученик, который написал об Анти-Дюринге, получил первую премию.

Позже я жил недалеко от Академии им. Тимирязева, уроки естествознания давали нам в лесу, где был заколоченный грот, тот самый — Нечаев там убил студента Ивана Иванова. Так вот этот грот — рядом маленькое озеро, лес — я выбрал местом наблюдения за ростом деревьев и состоянием озерца, в которое как раз и сунули труп несчастного Иванова. Тогда я ничего не знал о предтечах большевизма, пел "Взвейтесь кострами, синие ночи…". Жандармы называли это место "Котел ведьм". Как я вздрогнул, узнав несколько лет назад, что здесь же обосновались неофашисты. Когда-то Трифонов писал — "Книги, которые нас выбирают…" А меня местности, топографические обстоятельства выбирали. А уж следом — книги, архивы».

Кому до болезненных приступов в замкнутом пространстве — тот клаустрофоб.

А кому — невозможно заключить себя в замкнутом времени, в настоящем?

Замкнутое время порождает эгоистически ограниченное представление о времени. Нежелание из него нос высунуть — в прошлое. В будущее. С нами все происходит: начинается и кончается нами. Те, кто живут настоящим, — и есть эти самые хронофобы.

Давыдов воспринимал историческое прошлое как нечто совершенно волшебное, почти метафорическое, до головокружения необычное. Опасное — но и прекрасное — сравнительно: «Скажу о своем интимном отношении к архивам, которые многие считают "мертвым домом". Это не "мертвый дом", это смерзшееся время. Надо просверлить лед, да еще прильнуть к проруби — и только тогда сможешь услышать, если сможешь, звуки потока, шорохи времени. Причем, на мой взгляд, даже не в центральных архивах — в провинциальных, потому что центральные архивы — это скопище рескриптов и государственных бумаг. Провинциальный — ближе к повседневной жизни обычных людей. Разделяю точку зрения одного французского историка, который сказал так: "Вы обнаружили неизвестный рескрипт Наполеона, и вы нашли расходную книжку прабабушки. Если вам предложат за нее луидор — пошлите их к черту, она в тысячу раз дороже рескрипта Наполеона. Сколько стоил пучок лука, когда голова Людовика скатилась в корзину? — вот это ценно".

Когда я нашел тетрадь записей священников одной фамилии, одной семьи лет за 300, где повторялись монотонные записи урожай — неурожай, пожары — для меня это много значило. Дале. Архив не дает попасть в ловушку штампов. Вот столоначальник или офицер, созданный классической русской литературой. Но когда ты берешь этого столоначальника, то видишь, что он совершенно нетипический. Его клякса мне дороже… Теперь многие архивные документы переведены на пленку. Как раньше целлулоидные подворотнички. Ты утрачиваешь общение с бумагой, с почерком, сургучной печатью…»

Особые отношения с архивами, с историей, вообще со временем сложились у Давыдова еще в сталинские времена: когда зека за колючей проволокой, когда передвижения человека насильственно ограничивают в пространстве, он «прорастает» во времени. Не всякий, конечно, но на то он и Давыдов.

И потом: уверена, что Давыдова приводила в исступление официальная советская историография. История принадлежит каждому — это была его мысль из любимейших. «История, по-моему, — удивительная штука. Каждый может переписывать по-своему. Поэтому познание истории, описание истории, романы на исторические темы будут всегда переписыванием других. Возражения, споры, согласия, свои концепции, — история принадлежит каждому из нас. Самая большая страсть — это отыскание истины (Гегель). У меня страсть создать свою версию. Я сегодня подумал, как Анна Андреевна писала о "Медном всаднике" — герой оказался именно на Голодае, где похоронили декабристов… Тогда меня это увлекло. А сейчас я подумал: а может, Пушкин просто вспомнил о том, что за несколько лет до того, лет за 20, у Сперанского умерла молодая жена, англичанка, только что родившая ему дочку. А сам Сперанский в это время отъехал в Петергоф, вернулся, а она уже мертвая. Это было страшное потрясение. Он исчез из дому. Его искали, не находили, потом он вдруг вернулся, опять исчез. Его нашли в полубреду на Голодае. Там, где потом нашли Евгения. Может, Пушкин вспомнил эту историю?»

Давыдов с горечью относился к нашему веку, называя его «веком Иуды, предательства». Может быть, еще и из чувства отвращения он о нашем веке, в котором сам столько страдал, не хотел писать. Зато он замечательно, эмоционально чувствовал, вступал в контакт, почти медиумический, с другим временем. Но…

Решая свою художественную сверхзадачу, он добился такой изощренной тонкости письма, что не каждый читатель смог до конца войти в мир его поздней прозы, например, романа «Бестселлер», написанного в особом ритмизованном стиле. (Кстати, «Бестселлер» — это он не о своей книге, естественно, а о подделке «Протоколы сионских мудрецов», выброшенной на рынок для заполнения пустых голов в начале XX — и в конце, увы, того же «иудина» века). Год перед смертью Давыдов писал роман о датской принцессе Дагмаре, позже — императрице Марии Александровне, жене Александра III и матери Николая II. Он написал роман в двух вариантах. Один, более изысканный, был опубликован в журнале «Знамя», 2002, № 7. Другой вариант, «Коронованная валькирия», был написан как сценарий для несостоявшегося исторического фильма. Он более доступен, там больше энергичного сюжета, действие доходит до исторического финала: если первый вариант заканчивается поразительной сценой смерти Александра III, то второй — историческим отплытием овдовевшей и потерявшей детей и внуков Дагмары к себе на родину, в Данию, из России, причинившей ей так много горя.

Давыдов был не из тех, кто лакирует время. Он вообще органически не мог ничего лакировать. Он и к царям, и к террористам относился одинаково: с историческим интересом.

И заражал этим читателей.