«Медный год»: 1997[34]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Медный год»: 1997[34]

Дамы и господа! Героини и герои! Действующие лица и исполнители! Многие из сидящих в этом зале — сочинители. Представьте на минуту, что вы, автор, очутились в окружении своих воплотившихся персонажей, и даже держите перед ними речь. Сон смешного человека, скажете вы мне. А для меня сейчас именно здесь, в ресторане со столь литературным названием — «Серебряный век», этот сон и наступил: здесь собрались герои многих моих критических сочинений. Как положительные, так и отрицательные. Я себя чувствую в роли Достоевского, выступающего перед братьями Карамазовыми. Не хватает только бороды.

Чтобы не сказать чего лишнего, испортив вам праздничный аппетит, я лучше не буду импровизировать, а прочитаю.

Менее всего хотелось бы, чтобы нынешний литературный праздник напоминал скандальную главу из романа «Бесы» — «Литературная кадриль»: «Здравствуй, здравствуй, гувернантка, / Веселись и торжествуй. / Ретроградка иль жорж-зандка, / Все равно теперь ликуй». Окрещенный «союзписательским» скандал конца 1997-го был связан отнюдь не с писателями. Что же до ликования… Сначала — о разочарованиях. Их было немало. Самое большое разочарование состоит в отсутствии нового звука.

Может быть, это связано с усталостью артистической воли к концу века? Иссяканием сопротивления, ибо пирамида перевернулась, и прежний андеграунд стал новой номенклатурой? Утратой творческой энергии — в одних случаях; однообразием опыта и впечатлений — в других? Ну уж тогда не лучше ли, как Кармазинов, сказать публике свое «Мерси» или, как Войнович, взять в руки кисть и палитру вместо шариковой ручки или компьютера? Сделай паузу, скушай «Сникерс»? Но мало кто на этот смелый шаг решается: ведь забудут! Истинный крест, забудут!

Что же касается поводов для литературного ликования… За исключением нескольких достойных серьезного внимания текстов современных писателей, работы некоторых издательств, несмотря на убытки, упрямо обращающих взор к современной словесности, рождения новых, именно литературных периодических изданий — отмечу «Ех Libris НГ» и «Пушкин», а также прекращения падения тиражей толстых литературных журналов, — открытий, особо отрадных, не говоря уж о потрясающих, явлений и событий, мною, как, впрочем, и моими коллегами, судя по их репликам в периодике, отмечено не было. Определить безусловного лидера года, как это было в случае с «Генералом и его армией» Георгия Владимова, о котором шли самые Жаркие споры, — не представляется возможным. Год действительно можно назвать «медным» (правда, из ста медных монет составится золотой). Перечислю характеристики года, которые я перебирала в связи с сегодняшним выступлением. «Праздник, которого не было», «Из жизни одиночек», «От больших надежд к утраченным иллюзиям». Самое обнадеживающее из пришедшего мне в голову — «Понурая свинка глубок корень роет» (в роли понурой свинки — современная словесность, потерявшая роль, по определению, высокомерную — властителя дум).

Период литературы кощунства подошел к своему закономерному итогу. Фекалисты (честь определения принадлежит Валерию Попову) объездили, пожалуй, все мыслимые и немыслимые международные симпозиумы и оплодотворили диссертации всех слависток мира. Утомленные постмодернисты и несдающиеся шестидесятники преподают уроки российской словесности юным заокеанским дарованиям. Либеральная революция и последовавшая за ней гражданская война в литературе кончилась, и победили в ней не западники и не славянофилы, не демократы и не ультра-патриоты, не Аксенов и не Белов, а всенародной любовью увенчанная, не премиями, Александра Маринина, с чем я нас всех и поздравляю. Литераторы проиграли эту кампанию — победили те, у кого был талант писать плохо. Это искренний выбор народа — и, как всякий выбор, его надо уважать.

Ежегодное подведение итогов — экономических, политических, театральных, литературных — как, впрочем, и определение мест и выдача премий — интрига, скорее, спортивная. Однако, и это упорядочивает пашу расхристанную жизнь, прибавляет ей занимательности. Но оказывается, что чем больше премий, тем больше вероятности, что даже самый посредственный автор хоть что-нибудь, да получит. Девальвация писателей происходит одновременно с попытками норою искусственно поднять их падающий престиж — впрочем, в нашей жизни много странного и двусмысленного. На самом-то деле, если есть чему радоваться, чем восхищаться, так это действительно искусством, мастерством, преодолевающим даже не тяготы, а гнет повседневного существования, — в сравнении с ежедневным потоком плохих новостей и триллер не в триллер, и детектив не в детектив. Фазиль Искандер устами своего героя как-то заметил, что трудно перепатриотичить патриота. Так сегодня писателям стало трудно пересюжетить реальность — она сейчас драматичнее и страшнее любой выдумки. И не над вымыслом сегодня обливается слезами учительница литературы с Дальнего Востока, а над своим невыносимым существованием. И не из подражания литературному гёгевскому герою сводят счеты с жизнью офицеры Российской Армии. И не то чтобы начитавшись Майн Рида, бродяг по стране беспризорники. К этому неприятному зеркалу я старомодно обращаю ваше любезное внимание в память о великой русской литературе, которой можно предъявить множество претензий и счетов, кроме одного — она не была равнодушной к человеческому страданию. Ее обвиняют и в том, что она культивировала и даже эстетизировала это страдание, зародив наши комплексы, что «бедные люди» и «униженные и оскорбленные» ей были всегда ближе, чем «богатые», которые «тоже плачут». Я поздравляю всех здесь собравшихся писателей с тем, как нашим лицемерием и равнодушием к этим заветам мы добились того, что одной из самых популярных и высокотиражных книг года — после Марининой — стал сборник «Анекдоты об интеллигентах», расцветший в сердце читателя, отвратившегося от искусственных «цветов зла», повенчавших розу с жабой, монтирующих трагического Шаламова с его лагерным опытом — с Яркевичем, лагерно-пионерский опыт которого замыкается на том, как он «занимался онанизмом». Впрочем, у каждого — свой лагерь и у каждого, соответственно, свой опыт.

Счеты жизни делят время на тысячелетия, века, десятилетия. Перед 1997-м годом, который мы здесь сегодня окончательно провожаем, страна прожила десятилетие внеурочное. Восьмидесятые годы разломились в 1986-м, девяностые — в середине 90-х. И в первую пятилетку этого внеурочного десятилетия литература наша получила невероятную компенсацию — было враз разрешено и опубликовано то, что скрывалось, запрещалось, вытаптывалось в 70-е, 60-е, 50-е, 40-е, 30— е, 20-е, 10-е: Николай Гумилев и Дмитрий Пригов, Евгений Замятин и Геннадий Айги, обэриуты и метаметафористы, акмеисты и концептуалисты, «Доктор Живаго» и «Сортиры», «Архипелаг ГУЛАГ» и «Москва — Петушки», маркиз де Сад и Марк Харитонов, проза Нарбиковой и эссеистика Померанца, «Прогулки с Пушкиным» и «Железная женщина»… Список можно длить и длить — главное, что все это было предъявлено читателю в один исторический миг, одномоментно, тиражи журналов зашкалило, а чувство незаслуженной гордости испытали те, кто не имел ни малейшего отношения к открывшемуся вдруг фантастическому наследству.

Этот эйфорический взлет кончился, как только истощилось топливо. Современная словесность осталась наедине с собою. Что напишешь — то и напечатаешь. Что напечатаешь — то и прочтешь. Начали повторяться и тускнеть прежние кумиры, исполнители своих собственных амплуа, рабы и рабыни своих масок. Имидж стал важнее репутации, а окололитературное поведение — важнее текста. Стала публика охладевать к изящной словесности, все больше и больше замыкавшейся на самой себе, занятой агрессивным дележом литературного пространства. Литература лишилась интереса общества, общество лишилось защиты литературы. Кончилось дело тем, что мы сегодня ищем взором: а куда, собственно, оно подевалось, куда испарилось, это самое общественное мнение? Как сказано Мандельштамом еще в «Камне», «Впереди густой туман клубится, и пустая клетка позади…». Откуда ни возьмись повылезли ерники чужой славы — но, утратив в 1997-м Булата Окуджаву и Андрея Синявского, не будем осквернять их память именами хулителей. Хочу лишь напомнить строки одного из последних стихотворений Булата Окуджавы: «Я, как последний юнкер, безоружен, в лакейскую затею завлечен».

Итак, о равнодушии. Кроме отрицательных моментов, заставлявших ежиться и браниться успевших вернуться и опять привыкнуть за время перестройки к трибуне шестидесятников, в равнодушии много свободы. Освободившись от роли властителя, зависящего, в свою очередь, и от реальных властей, но отношению к которым надо быть чрезвычайно внимательными, ибо либо слопают, либо присвоят, литература освободилась от множества внелитературных обязанностей — и особенно в 1997-м стало ясно, сколь охотно она занялась саморефлексией. Выражаясь словами двойного лауреата Александра Гольдштейна, «литература существования», или в собственной терминологии пятнадцатилетней давности — авторская проза, проза вольного дыхания воцарилась в жанровом репертуаре. Не только Гольдштейн, но и «Бесконечный тупик» Дмитрия Галковского, и «Трепанация черепа» Сергея Гандлевского, и «Азарт» Андрея Битова («Звезда»), и «Антилохер» Алексея Варламова («Октябрь»), «Заметки литературного человека» Вячеслава Курицына («Октябрь»), вольный рассказ о яснополянских посиделках Олега Павлова («Дружба народов»), несвоевременные мемуары Павла Басинского, Владислава Отрошенко и Владимира Березина («Октябрь»), не говоря уж о «Романе-Воспоминании» Анатолия Рыбакова («Дружба народов», отдельное издание — «Вагриус»), «Б. Б. и др.» («Новый мир»), а также «Славном конце бесславных поколений» («Октябрь») Анатолия Наймана, жанрово показательной книге Евгения Рейна «Мне скучно без Довлатова», «Подводя итоги» Григория Бакланова, «Доме в деревне» Алексея Варламова — все это, написанное как бы на нолях основных сочинений (Большое Маргиналово), на самом деле составляет главный интерес столь торжественно провожаемого нами литературного года. Еще раз обращусь к Мандельштаму: «Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это все равно, что после мелких и неудобных стаканчиков-наперстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды».

Литература существования, сочинение от первого лица, проза не столько исповедальная или проповедническая, сколько вольная и ассоциативная, может стать событием. Если цена книги — собственная жизнь, то никто и ничто не может унизить или принизить ее автора, если даже он не получит по каким бы то ни было внелитературным причинам доброжелательного отклика. Но такой литературе грозит опасность — тоже изнутри ее самой, опасность, тоже исходящая от ее автора. Далекая от читателя, она может быть рассчитанной только на свою «кадриль», только на свою тусовку, где Павлов будет назначен Толстым, Отрошенко — Гоголем, а Басинский — Горьким или, в крайнем случае, Ницше. И когда один из младомемуаристов пишет: «Я был не литературен, даже антилитературен», — он явно кривит душою. Вот когда он же пишет о себе и о своем тексте, заботливо повторяя мнение приятеля, что, мол, это «серьезная и отчаянная попытка проникнуть в тайный смысл некоторых поступков и изречений Гоголя», то здесь он пишет о себе действительно то, что думает. Вы можете законно поинтересоваться не только тем, что они о себе думают, но и тем, как они пишут. Вот примеры из двух соседних страниц одного текста. Об одном приятеле: «манера письма, затаенно лукавая, с шальными искорками художнического идиотизма»; о другом приятеле: «быстро пробежал своими черными блескучими глазами, из которых так и сыпали искорки веселого безумства». Комментариев этим «искоркам», даже «затаенно лукавым», не требуется.

Процесс преждевременной мемуаризации, «отливки своей жизни в мраморе» охватил и младшие литературные поколения. Все хотят высказать и закрепить печатным словом автопортрет в литературном интерьере — порою очень неуютном, как подвал трифоновского Дома на набережной. Топос русской литературы, в том числе и литературы советского периода, не отменен. Время посмеялось над Виктором Ерофеевым, попытавшимся в удобный, как тогда, видимо, казалось, момент сбрасывания памятников, от Дзержинского до Калинина, «сбросить» ее в своих «Поминках». Напротив, интерес к ней растет. Конец века оказался периодом ускоренного возведения памятников (gорой халтурных, но все же), периодом реставрации. Вспомним хотя бы, как страстно в 1997-м отмечался юбилей Валентина Катаева, как внимательно читаются и перечитываются дневники и записи писателей советского времени — и чем ближе к нам, тем, оказывается, притягательней. Я уж не говорю о ностальгии, охватившей все виды культурной деятельности — от телевизионной до верификационной, ностальгии, преображенной в стихах наследника Михаила Лермонтова и Расула Гамзатова — Тимура Кибирова. Впрочем, предупреждаю, что о поэзии, как и о драматургии, говорить не буду — отмечу лишь, что в тени прозы и публицистики, подальше от палящей атмосферы темпераментных ристалищ, поэзия лишь выигрывает, хотя модные в недавнем прошлом концептуалисты стали заложниками своего речевого поведения, жертвами стиля, не позволяющего разжать сведенный судорогой иронии рот. И, тем не менее, повторю слова Романа Якобсона о серебряном веке: «передовые позиции русской литературы… захвачены поэзией», и присовокуплю к имени нынешнего лауреата имена Олега Чухонцева, Ивана Жданова, Виталия Кальпиди.

Ностальгия менее характерна для Анатолия Наймана, но и в его «романе с ключом» есть немало страниц, свидетельствующих о том, что жестокость времени при взгляде через изящный перевернутый бинокль может преобразиться в жестокость стильности. Еще менее тона ностальгии окрашивают элегантно-сумрачный «Облдрамтеатр» букеровского лауреата Анатолия Азольского («Новый мир»); кстати, поздравив его еще раз с «Букером», хочу отметить, что он самый продуктивный прозаик года: кроме замечательного, на мой взгляд, «Облдрамтеатра», им напечатаны еще «Женитьба по-балтийски» и «Гейнц Гудериан, Николай Гребенкин и другие» в «Дружбе народов». Историческая дымка таинственно-выгоднее, чем современное разнобесстилье, художественно побеждаемое лишь одним: усилием воображения, сплавом документа и вымысла, мечты и факта. Так родилась пестрая книга Нины Горлановой «Вся Пермь»; чуть отодвинутая в прошлое реальность мерцает сквозь вымысел в интонационно своеобычном, растянутом, но талантливом романе Ирины Полянской «Прохождение тени» («Новый мир»).

Я говорю о жанровой доминанте, о победившей в 1997-м литературной стратегии — ставке на собственное «я», на биографический, экзистенциальный опыт, о котором Твардовский сказал: «Собственная жизнь — это клад». То, о чем известно поэтам, не всегда ведают прозаики.

Какова причина тотальной мемуаризации, происходящей на глазах музеефикации? Наконец, артистическом, подчеркиваю, но тяготении к жанру своеобразной «телефонной книги», справочника, словаря, энциклопедии (назову еще и роман «БГА» Михаила Пророкова в «Волге», и «Анкету» Алексея Слаповского в «Звезде»)? Завершение этапа культурной истории, позволяющего говорить с двух позиций, двух голосов — участника-свидетеля и интерпретатора. Ахматовой обронено в записных книжках: «Какая неправдоподобная правда!»

Пытаясь избежать всяческих «измов», не могу все-таки не сказать, что, несмотря на давнее падение железного занавеса, от изоляционизма русская литература еще не избавилась: и в новом «биографизме», и в исчерпавшем свою доморощенную поэтику постмодернизме не избежала того, что можно назвать «дежа вю». Мало изобретательности — много договаривания и эксплуатации уже б/у. Не поэтому ли столь свежими представляются набеги на литературу дилетантов, нелитераторов, художников Семена Файбисовича («Дядя Адик/Uncle Dick» в «Знамени»), Эдуарда Кочергина («Знамя»)? Тем более ценны редкие попытки не только одаренных, но и образованных писателей (исключительное дело — читающих, да еще и в подлиннике, мировую литературу) преодолеть наросты и заграждения, стать с веком наравне. В 1997-м были странные, магические, отчасти «сказочные», но с обрывом в бездну тексты: «Борис и Глеб» Юрия Буйды, «Золотое Колесо» Даура Зантария («Знамя»), полнозвучное «Разновразие» Ирины Поволоцкой («Новый мир»). Отчаянная, хотя и не во всем удавшаяся, попытка прорваться к новому качеству — «Сбор грибов под музыку Баха» Анатолия Кима (напечатан в новом — скорее альманахе, чем журнале, — «Ясная Поляна»).

Оставив позади «пустую клетку» идеологии и цензуры, литература, с одной стороны, освободилась от сковывающего регламента, с другой — осиротела. Эзопов язык был заброшен за ненадобностью. Пришедшая ему на смену раскрепощенная прямая речь быстро исчерпала свою публицистическую одномерность. Оказавшись в «густом тумане» существования, литераторы попытались преодолеть очередное распутье, пойти навстречу рынку, привить к собственному деревцу побег новой идеологии: скажем, феминизма — у Марии Арбатовой или масскульта — у Александра Бородыни. Иные писатели сегодня шизофренически раздваиваются, сочиняя и массовую развлекаловку — за деньги, и «нетленку» — для души, сочетая в себе — вспомним Сашу Черного — модистку с дантисткой. Это все равно, что пойти на панель, оставаясь и в роли порядочной матери семейства. Что ж, русская литература как «вечная Сонечка» — еще один сюжет 1997-го литературного года.

И еще об одном.

В предыдущие годы литература кощунства пыталась — хотя и безуспешно — оттянуть на себя внимание читающей публики. Но ей не хватило артистизма. Количество эротических позиций на одну печатную страницу, свобода матерного словоупотребления, как оказалось в итоге, еще не гарантирует нового литературного качества, а кощунство, поставленное на конвейер, превращается в рутину, теряя свой шокирующий смысл. Нельзя быть юродивым по приему. Если прием привычен и скучен, то он не вызывает никакой — ни отрицательной, ни положительной — эмоциональной реакции. Так, пожмем плечами. Новую потенцию, напротив, набирают авторы, преодолевшие бесконечный тупик любования собою как Нарциссом, — свободные от самозванства, преследующие невидимые пока цели. Они не успели напечататься в 1997-м. Зато они писали.