Вездесущность и глубина: «Путешествие в неизвестный край» Юрия Терапиано в контексте травелогов русской эмиграции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вездесущность и глубина:

«Путешествие в неизвестный край» Юрия Терапиано в контексте травелогов русской эмиграции

Il ?tait donc une terre o? l’utopie ?tait en passe de devenir r?alit?.

Jacques Derrida. «Moscou aller-retour»

Странствование только метод, а задача — разыскать «весы».

Лев Шестов. «На весах Иова. Странствование по душам»

I. Эмиграция как «редукция» путешествия: беглость и неподвижность, исход и странствование

Общепринятое понимание путешествия предполагает возвращение и подразумевает, что пункт отправления является его последней и единственной целью назначения[613]. Эта предпосылка напрямую высвечивает специфику явления, которая обнаруживается при сближении концептов путешествия и эмиграции (как бегства): возвращение невозможно, вторая часть путешествия остается нереализованной, путешествие остается, так сказать, во взвешенном состоянии, «en suspens»[614]. С этой точки зрения эмиграция представляет собой «редукцию» путешествия: люди отправляются в дорогу, но не для того, чтобы увидеть что-то новое; уезжают, однако обратно не возвращаются. Место, то есть измерение, которое до известного дня представляет матрицу для определения «чужого» или «нового», исчезает из памяти.

То самое поколение представителей русского fin de si?cle, чья мобильность в передвижениях на Запад и на Восток еще два десятилетия назад была основополагающей для самоопределения[615], оказавшись в эмиграции в двадцатые и тридцатые годы, настойчиво отклоняет мысль о продолжительной эмиграции и наперекор всему придерживается намерения вернуться в Россию. Литературный критик и летописец Юрий Терапиано в своих воспоминаниях «Встречи» (1953) связывает это распространенное среди русской эмиграции упорное пребывание во временном состоянии неоконченного путешествия с адвентистским «выходом из времени и пространства» и поясняет:

В довоенные годы мы жили как бы вне времени и пространства. Настоящее — пребывание за границей казалось временным, недолгим (каждый год последний год), а там, все ближе и ближе, — встреча с Россией. Встреча должна была наступить. В какой форме — никто не мог себе представить, но каждый знал: «время наступит…» Спящая царевна проснется, и, как в сказке, жизнь, остановленная колдовством на каком-то моменте, снова закипит […] Так мы ждали. Но неужели же, как в сказке, возможно выпасть из времен?[616]

Описания и личные переживания травмы, причиненной «редукцией» путешествия, обнаруживаются в многочисленных воспоминаниях эмигрантов. Как драматическое событие они выдвигают на первый план выпадение из русского контекста. Особый трагизм состоит в том, что надежда на возвращение ретроспективно оказывается ошибочной. Так, например, сатирик Дон Аминадо включает в название своих мемуаров «Поезд на третьем пути» (1954) травмирующее событие: отъезд как начало нежеланного путешествия без возвращения.

Большинство русских эмигрантов реагирует на упразднение матрицы России — исходного измерения, принятого большинством, — переосмыслением бегства как религиозно определяемого «исхода». Эта стилизация под «исход»[617] сигнализирует о притязании стать носителем (Роман Гуль «Я унес Россию», 1981–1989) именно той матрицы «аутентичной», «истинной» старой России, которая выжидает в эмиграции, пока она снова не вернется и не восстановится на своей исконной географической территории: «Мы не изгнанники — мы посланники», — утверждал подобную избранность лозунг Дмитрия Мережковского, поддержанный многими эмигрантами[618].

Другим модусом новой реакции на потерю своего пространства является возрождение мотива странствия, происходящего из православной агиографии[619]; Лев Шестов инициирует дискуссию о понятии «странствование» как о духовном методе философского и научного познания. В одном из писем философ комментирует название своего первого появившегося в 1929 году в эмиграции произведения «На весах Иова. Странствование по душам» следующим образом: «Странствование только метод, а задача — разыскать „весы“»[620]. Форма отшельнической жизни ???????? (то есть странствие без географической цели, без намеченного пути, в состоянии безродности), которую Шестов в качестве метода переносит на свое философствование и плодотворно использует в критике Гегеля и Канта, придерживаясь ее всю жизнь[621]. «Странствование» Шестова, его неустанные, почти беспорядочные духовные искания можно истолковать как философско-методический ответ на потерю матрицы, которая означала бы подневольное пребывание в эмиграции[622].

В конечном итоге третьим модусом реакции на эту потерю является наблюдение, поиск новых возможностей ссылки, то есть новой «духовной матрицы», могущей заменить русский контекст. Обращение к контексту принимающей страны является при этом лишь одной из многих возможностей; иная возможность — духовный или фактический поиск соответствующих мифических пространств. В таком контексте путешествие в Палестину Довида Кнута столь же уместно, сколь замысел утопии, выходящей за границы социальной, политической, отчасти даже философской реальности[623].

Поиск и освоение таких мистических пространств, как и бегство в воспоминания о стилизованной России, чье более-не-существование отвергается и соответственно вытесняется, оживляют в известной мере традицию паломничества, которая находит идеологически перевернутый pendant в путешествиях западноевропейских интеллектуалов (таких, как Вальтер Беньямин, Андре Мальро или Андре Жид) в коммунистическую Россию[624].

Общим в стилизации «потери», «исхода», духовного «странствования» и создания утопий, а также мифических пространств обитания является то обстоятельство, что вследствие эмиграции все это является реакцией не только на беглость реально ускользающего образа России, но более того — на физическую неподвижность, на которую парадоксальным образом обрекал русских эмигрантов статус «апатридов». Русский журналист и писатель Борис Носик пишет в связи с воспоминаниями Василия Яновского «Поля Елисейские»:

Василий Яновский называет в воспоминаниях двух поэтов-парнасцев, у которых была некая неожиданная черта, отличавшая их от всех прочих художников слова. […] Так вот эта черта была — паспорт. […] Яновский называет их «наши туристы» — это значит, что счастливые обладатели паспортов могли более или менее свободно перемещаться по Европе […] Для остальных эмигрантов, обладателей безнациональных, апатридских, так называемых нансеновских паспортов, подобное передвижение было затруднительным[625].

Мотив «похода по учреждениям», портящего, затрудняющего, а поэтому вызывающего страх, повторяется как в художественных сочинениях (например, «Аполлон Безобразов» Бориса Поплавского или «Машенька» и «Пнин» Набокова), так и в многочисленных мемуарах и письмах. Путевые записки в контексте эмиграции — это в первую очередь воспоминания, описания духовных, фиктивных, порою очень давних путешествий, или же путешествий испорченных, трудных, и лишь в малой степени — описания, базирующиеся на фактической основе действительно совершенного путешествия[626].

II. Бессонница, пограничное состояние и «выход»:

лирическое постижение Юрием Терапиано вездесущности прошедшего

Тексты, связанные со «странствованием» в смысле духовного блуждания в состоянии «безродности», описывающие поиски мифических мест или замыслы утопий, позволяют в дальнейшем присовокупить их к тем, которые в первые десятилетия XX века констатировали и обсуждали кризис западной культуры, ставили под вопрос границы философского познания и возможностей культурного потенциала. Самый известный среди русских текстов такого рода — «Переписка из двух углов» (1921) Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона, которому близко по духу уже упомянутое вначале произведение Шестова «Весы Иова».

В этот контекст физической неподвижности и вместе с тем — критики культуры и духовных исканий как позитивного переосмысления «беглости» можно поместить и появившееся в Париже в 1946 году лирическое произведение «Путешествие в неизвестный край» русского поэта и литературного критика Юрия Константиновича Терапиано.

Юрий Терапиано родился в 1892 году в Керчи на территории сегодняшней Украины, после гимназии окончил юридический факультет в Киеве и свои первые литературные контакты завязал в тамошнем кружке художников ХЛАМ (аббревиатура из слов: художники, литераторы, артисты, музыканты). Он был связан с Осипом Мандельштамом, с которым познакомился там же в 1919 году, и с Максимилианом Волошиным, которого впервые встретил в Феодосии в 1920 году, а также с ныне мало известным, но весьма влиятельным в свое время в ХЛАМе киевским поэтом Владимиром Маккавейским. С 1918 года он публиковал свою лирику в различных киевских журналах. Уже его раннее творчество было созвучно по духу началу XX века с его явным интересом к духовной культуре Востока, к религиозности и мистике. Во время Первой мировой войны он был добровольцем на Юго-Западном фронте, после поражения бежал в Константинополь, откуда через два года навсегда уехал во Францию.

В Париже тридцатилетнего поэта Терапиано поддержал Владислав Ходасевич[627]; кроме того, он принадлежал к ближнему кругу Мережковского и Гиппиус. С 1926 года Терапиано был первым председателем Союза молодых писателей и поэтов, который создал вместе с Довидом Кнутом, Анатолием Ладинским и др., а позднее, особенно в качестве литературного критика, и фал важную роль в организации литературной жизни прежде всего молодого поколения поэтов. После смерти Георгия Адамовича он занял его место как самый значительный литературный критик эмиграции, к тому же взяв на себя обязанности летописца литературной и культурной жизни русской эмиграции во Франции[628].

Высоко ценимый критик, Терапиано-литератор удостоился весьма скромного признания. Шесть книг его стихов, появившихся между 1926 и 1965 годами, а также повесть «Путешествие в неизвестный край» (1946) вызвали в лучшем случае сочувственный, но отнюдь не восторженный отклик[629]. В целом творчество Терапиано характеризовалось глубокой религиозностью и унаследованной от акмеизма эстетикой. Кроме того, обращает на себя внимание отпечаток спиритизма (в частности, маздеизма), который тоже стал предметом его творчества как публициста[630].

Редкие критические отзывы, посвященные Терапиано, умершему в 1980 году в глубокой старости под Парижем, отдают ему должное как человеку высокой культуры и образованности, «поэту середины» и критику острой мысли, но не острого языка[631].

Если верить Юрию Иваску, жизнь Терапиано в эмиграции не была легкой, несмотря на его быстрое вхождение в культурную жизнь «русского Парижа» и длительное участие в ней. Критик пишет в своем некрологе о старшем коллеге: «Ему иногда трудно жилось в Париже, где он провел лет около шестидесяти. Он во Франции не акклиматизировался, но и не так уж страдал от ностальгии»[632].

Однако определенная ненавязчивая ностальгия все-таки свойственна поэзии Терапиано и даже кажется одной из ее сущностных особенностей. Идея России, Крыма и т. п. жива в его сознании и, как констатировал Георгий Адамович, выражается более как отменяющие время и пространство видения, нежели как воспоминания[633]. Похожее на сон видение прошлого находит воплощение в позднем творчестве в качестве категории настоящего; преодоление времени и пространства оборачивается вездесущностью, непрекращающейся подвижностью, отменяющей границы между теперь и когда-то, здесь и там.

Мотивы движения, нахождения в дороге, странствия и блуждания звучат по крайней мере в четырех из шести лирических сборниках: «Бессонница» (1935), «На ветру» (1938), «Странствие земное» (1951) и «Паруса» (1965), которые уже самими названиями прямо указывают на экзистенциональное измерение безродности (или отказа от родины). Движение к подмеченным Адамовичем видению прошлого и вездесущности воплощается при этом с помощью разделяющихся и меняющихся мотивов: бессонница, пограничные состояния, «выход».

Уже в ранних стихотворениях бессонница становится лейтмотивом, исходящим из негативного опыта — ранения на войне (бессонница имплицирует страх, боль, изнеможение, смерть); позднее в самоочищении она переоценивается позитивно:

Раненный, в Ростове, в час бессонный,

На больничной койке, в смертный час,

тихий, лучший, светлый, примиренный,

до рассвета, не смыкая глаз,

Я лежал. Звезда в окне светила[634].

Бессонница, терпеливость к страданиям — первый шаг к духовному движению, к самоуглублению и молитве — открывают путь к определяющему мышление Терапиано поиску Бога и всеохватывающей любви к ближнему[635].

Мотив границы становится темой стихотворений Терапиано конца тридцатых годов, особенно наглядно и характерно — в цикле «Стихи о границе», который впервые появился в сборнике 1938 года «На ветру»[636]. Вторая половина тридцатых годов для русской эмиграции во Франции была отмечена культурной и психической депрессией, которая отразилась в лирике Терапиано этого времени[637]. В начале стихотворного цикла о границе, который заканчивается традиционным, частым в литературе эмиграции мотивом «любви-ненависти» к России[638], в богатом аллюзиями стихотворении Терапиано вступает в интертекстуальный диалог с Лермонтовым. Цикл, пытающийся осознать экзистенциально воспринятые ужасы Гражданской войны («братоубийство», запрет на возвращение «домой»), начинается следующим стихотворением:

Бьется челнок одинокий

Времени в ткацком станке,

Ветер шумит на востоке,

Тучи идут налегке.

И в облаках, искушая

Смелостью гибельный рок,

Птичья летящая стая

Ищет пути на восток,

Смотрит в пространство пустое.

Неодолимо оно.

Сердце мое слюдяное,

Бедное светом окно![639]

Связь со стихотворением Михаила Лермонтова «Парус» (1832) явно проявляется через звучание и синтаксис первой строки, оканчивающейся прилагательным «одинокий». Кроме того, уже в двух первых строках развивается комплексный диалог с лермонтовским претекстом по поводу лежащей в основе обоих стихотворений темы бесприютных скитаний. «Бьющийся челнок» Бальмонта, отвергнутый Терапиано, сначала разрушает возвышенный героический жест Лермонтова, осуществленный благодаря метонимическому значению «белого паруса»[640]. Через изотопию слова «челнок», проясняющуюся только во второй строке, он на полном основании сначала оказывается в контексте моря, но затем при помощи метафоры «челнок времени» перемещается во временное пространство. Указывая на Гете[641], Терапиано придает метафорическому отсутствию пространственной (море) и временной ориентации дополнительное универсально-экзистенциальное измерение, которое проявляется в конкретном образе: в отличие от текста Гете, здесь отсутствует «ткущая» рука духа, управляющая челноком, — «одиноко бьющийся челнок» свидетельствует об остановившемся, «пустом» времени, об отсутствии смыслового принципа. Обозримому пространственному порядку, определяющему «открытое море» полюсами родины и чужбины у Лермонтова, в тексте Терапиано противостоит полная пустота, где принцип фрагмента, на основании которого создавалась лермонтовская возвышенная метонимия (парус в море), оказывается, вследствие исчезновения пространства в макрооснове, принципом распавшегося на куски, потерявшего смысл мира (челнок на ткацком станке).

Таким образом, разрушение смысла, мотивированное вначале пустотами во времени, находит соответствие в хронотопе непреодолимого пространства, которое, в отличие от лермонтовского, не определено границами (родина и чужбина — горизонталь, солнце и морское дно — вертикаль), но в качестве «пустого пространства» превращается в оксиморон границы бесконечности (протяжения), через которую нет дороги, ибо на Востоке вообще нет вожделенной цели. Переход непреодолимого пространства границы является не самоутверждением индивидуума в «буре», но обусловленным судьбой падением в пустоту.

Время и пространство как пустоты связываются в конце сравнением сердца с «бедным слюдяным окном». Превращение окна из источающего свет и могущего видеть «ока» в «бедную светом», слепую пустоту завершает потерю смысла и позволяет воспринимать следующие друг за другом определения «челнок», «птичья стая» и «сердце» (индивидуум) в качестве ипостасей того же самого неподвижного времени и исчезновения пространства. Лермонтовский субтекст служит здесь обратным отражением: там, где пространство и время выбиваются из колеи, где возвращение домой оказывается невозможным, граница достигает бесконечного пространства и выход в открытое море становится падением в никуда.

В мотиве «выхода» Терапиано обретает наконец выход из пространственной и временной пустоты бессонницы и пограничного состояния. Ночные бдения и невозможность перейти границу, поначалу обусловленные страданиями, постепенно получают позитивную переоценку в сборнике стихов «Странствие земное» (1951). Особенно ярко здесь проявляется лермонтовский мотив «выхода на дорогу», который подчеркивает связь ночного бодрствования и нахождения в дороге с новым измерением познания[642]. Нельзя не заметить интертекстуальную ссылку в первых строках, по крайней мере, трех стихотворений («Выйдем ночью на дорогу»; «Выйду в поле»; «Выхожу на дорогу с тобою»). Кроме того, в самих текстах «кремнистый лермонтовский путь» эксплицируется в качестве квазитопографического ориентира:

Выйду в поле. На шоссе все то же.

Изредка мелькнет велосипед.

Вновь такой же, со вчерашним схожий,

Вечер, полумрак и полусвет.

Фонари автомобилей, звезды,

Грусть о тех, которых не вернуть,

Тихий и прозрачный летний воздух

И кремнистый лермонтовский путь.

Снится мне, за грани туч прекрасных,

За ограды всех миров иных,

Музыкой таинственной и страстной

Ввысь летит дыхание земных,

И, росой вечерней ниспадая

На траву и пыльные кусты,

Хрупкой влагой, не достигнув рая,

Падает на землю с высоты[643].

Ночной выход имплицирует как у Лермонтова, так и у Терапиано поиск открытого пространства, самозабвения и покоя, устанавливает диалогическую связь между говорящим Я и вечностью, проявляющейся через определенную близость к природе. Терапиано берет различные мотивы ночных размышлений из стихотворения Лермонтова, но переиначивает их, подчеркнуто отказываясь от самопознания, свойственного лермонтовскому Я.

Первые две строфы демонстрируют бросающееся в глаза сходство, которое своеобразно варьирует возникающую у Лермонтова неподвижность времени: Лермонтов описывает внемлющую мирному дыханию Бога, синестетически воспринимаемую ночную природу, в которой блестящий кремнистый путь на земле и говорящие друг с другом звезды на небе дают ориентир лирическому Я. Кремнистому пути, блестящему в тумане, как первому непосредственному впечатлению у Терапиано соответствует мелькнувший вдали на улице велосипед; надежности дороги отвечает быстрота (беглость) движения. Последовательность фрагментарных впечатлений (велосипед, полусвет, фары автомобилей, звезды, печаль, летний воздух и кремнистый путь), и в особенности их углубление в аксиоматический контекст неизменности и однообразия, создает универсум, в котором взгляд саморефлексирующего Я становится излишним: эквивалентность звезд и автомобильных фар, вчерашнего и сегодняшнего вечеров, полусвета и полумрака порождает экзистенциональную печаль о невозвратности потерянного навсегда лишь как вариацию однообразного возвращения беглого и отказывает человеку в эгоцентристской модели мира.

Лермонтов приводит в созвучие самозабвение сна, наполняющего мирно дышащую грудь силами жизни, и всеобъемлющую любовь природы. Терапиано перенимает этот мотив дыхания и передает его в видении подымающегося в музыке дыхания «всех земных», падающего росой на землю, в идее вечного круговорота, в котором каждый человек сплавлен с другими, где ничто не исчезает и однообразие эквивалентности прошлого, настоящего и будущего оценивается положительно[644].

«Выход в поле» имплицирует освобождение не только от пространственной, но и от временной связанности, отказ от внешне манифестируемого возврата в пользу интеграции в космическое движение, благодаря которому прошлое и будущее, близкое и далекое в равной степени современны. В этом смысле обращение к лермонтовскому «кремнистому пути» можно рассматривать как ментальный мотив «все свое ношу с собой», пронизывающий творчество Терапиано: ничто не потеряно, все в наличии[645].

Этой вездесущностью прошлого, находящегося в перманентном движении, преодолевается «страдание» по отношению к неподвижной условности эмиграции: поэт превращается в носителя видений, преодолевающих пространство и время, провозвестником вневременного безграничного бытия:

Летом душно, летом жарко,

Летом пуст Париж, а я

Осчастливлен как подарком

Продолженьем бытия.

С мертвыми веду беседу,

Говорю о жизни им,

А весной опять уеду

В милый довоенный Крым.

И опять лучи, сияя,

Утром в окна льются к нам,

Море Черное гуляет,

Припадает к берегам.

И как будто время стало

Занавесочкой такой,

Что легко ее устало

Отвести одной рукой[646].

III. Травелог как путешествие. «Путешествие в неизвестный край» Терапиано

На этой последней ступени, где с помощью поэзии совершается движение Терапиано от неподвижности к вездесущности, оказывается несколько неоднородное художественное прозаическое произведение «Путешествие в неизвестный край». Основывается ли текст на действительно состоявшемся путешествии, остается не вполне ясным. Хотя в скупых биографических очерках о русском поэте и критике отсутствуют сведения, которые могли бы свидетельствовать о путешествии на Восток, соответствующие указания обнаруживаются в других источниках[647]. В своей известной монографии о маздеизме, появившейся в шестидесятых годах, Терапиано мотивирует это следующим образом:

L’origine de ce livre est la suivante: Lors de mon s?jour en Orient, en 1920, un de mes amis, haut fonctionnaire de la Russie imp?riale en Perse, m’a communiqu? les d?tails de ses entretiens avec les Mazd?ens qu’il a pu rencontrer au cours de sa carri?re, gr?ce ? des circonstances exceptionnellement favorables. Je lui demandai pourquoi il n’?crirait pas un livre sur ce sujet. Il me r?pondit que cela ne lui ?tait pas possible, parce qu’il ne poss?dait pas de dons d’?crivain, mais qu’il m’autorisait ? ?crire un livre bas? sur ses r?cits. Selon son d?sir, son nom, son titre, et autres pr?cisions, susceptibles de percer son incognito, ne seront pas mentionn?s. Je dirai simplement que mon ami fut un grand sp?cialiste des questions de l’orientalisme; il connaissait plusieurs langues orientales et il passa plus de vingt ans en Orient…[648]

При описании религии маздеизма Терапиано ссылался на познания и сообщения третьего лица, причем бросается в глаза, что в изданном в сороковые годы описании путешествия совершившее его Я подобным же образом представлено в качестве некоего третьего[649].

Описание путешествия, которого не было, которое произошло «не так» или же очень давно, представляет собой особый случай травелога, словно с самого начала определяющегося специфической ситуацией эмиграции и кризиса культуры. Оно означает логическое продолжение пути духовного развития, обозначенного поэзией Терапиано, ибо в данном случае описание как таковое более походит на «духовное путешествие».

Духовное путешествие, духовное «странствование» как выход из физической и психической неподвижности представляет наибольший интерес, когда характер описания путешествия намеренно превращается в «текст-противоположность» относительно обычных туристических изображений. «К тому же, — пишет в самом начале рассказчик от первого лица, — и цель моего путешествия — отнюдь не путешествие с описанием климата, пейзажей, этнографических особенностей и тому подобного»[650]. Но если целью описания путешествия не является изображение обнаруженных чужеродных явлений, то оно становится интроспекцией, путешествием в себя самого. Единственное синоптическое описание «Путешествия в неизвестный край», предлагаемое критической литературой, характеризует книгу Терапиано как «краткое, значительное, отчасти сюрреалистическое изображение доисторических состояний человечества, которые еще определялись единством с божественным космическим велением»[651] и допускает небрежность, ошибочно приняв за метод существенный здесь аспект путешествия как модуса духовного самоуглубления и самосовершенствования.

Текст Терапиано как фиктивное описание путешествия, не состоявшегося де-факто, обозначает понятие «путешествие» как прохождение дороги, как осуществившееся вне времени и пространства «путешествие в глубь», и в этом смысле его позволительно толковать в качестве специфической формы травелога эмиграции. В то время как рассказчик от первого лица, следуя «паломническому маршруту»[652], проходит путь от самоотчуждения к самообретению[653] (в смысле Б. В. Маркова, приписывающего путешествию «самоотчуждение» у Ницше)[654], текст, с одной стороны, воспринимается как индивидуальный разрыв с условностями эмиграции (что позволяет связать его со «странствованием» Шестова), с другой же стороны (и здесь обозначается утопический момент) — демонстрирует форму человеческого существования в обществе, опирающуюся на архаические восточные общины, противопоставленные формам европейской жизни.

В макросфере текста Терапиано прячет описание путешествия под маской эпистолярной формы, обеспечивающей автору открытую, но «анонимную» позицию при изображении политических и социальных конфликтов[655]. Семантика этой формы не в последнюю очередь определяет место текста в контексте критики культуры. Разделенному на 42 части разной величины сообщению, написанному как письмо к женщине от остающегося неизвестным первого лица, предшествует короткое предисловие, в котором «издатель» сообщает, будто рукопись была передана ему автором, совершившим путешествие в начале XX века. Автор якобы никогда более в Россию не возвращался, письмо так и не нашло адресата, а он сам, Ю.Т., никаких изменений в рукописи не делал. Как и в монографии о маздеизме, Терапиано передает форму повествования от первого лица иной инстанции, а сам занимает позицию издателя, не участвующего ни в происходящем, ни в рассказе о нем. Этот прием предоставляет ему возможность поставить вопрос о спектре значений текста, который для жанра литературы путешествий совершенно необычен и поэтому примечателен: «Что представляет собой „Путешествие в неизвестный край“ — реальность или аллегорию?»[656]

Уже сам вопрос предлагает рассмотреть данный текст как аллегорию, которая в контексте восточной духовной культуры является наиболее часто используемым модусом наглядности философских и религиозных учений. В монографии о маздеизме написано:

En Orient, un ma?tre imagine souvent lui-m?me un r?cit symbolique, dont le fond est l’enseignement spirituel qu’il d?sire illustrer. Le ma?tre qui s’efforce ainsi d’aider ses auditeurs ? comprendre — suivant leurs capacit?s personnelles — un principe spirituel d?termin?, leur raconte fr?quemment un conte ou un apologue[657].

Если понимать роман Терапиано как аллегорию, то путешествие снова предстает в виде самоуглубления, самопознания вследствие отказа от окружающего мира.

Микросфера тематизирует в сорока двух фрагментах путешествие в Гималаи, рассказанное от первого лица и произошедшее, кажется, уже давно относительно времени написания письма. Время и место написания остаются неясными, подобно точному месту и продолжительности самого путешествия. Отдельные подробности служат изображению странствий в горах и следуют при этом абстрактной хронологии (смена дня и ночи), которая прерывается и пополняется многочисленными отступлениями. Визуальные и слуховые впечатления, импрессионистические мечтания и видения, рефлексии, индийские, персидские и другие легенды, символы, реминисценции, наблюдения общего характера, описания деталей, обращенные к слушательнице монологи и т. п. настолько плотно связаны друг с другом, что восприятие «действия» бледнеет на фоне таких впечатлений и рефлексий, а сферы времени — древняя история человечества, настоящее время путешествия и рассказа — постоянно сливаются воедино.

Как в изображении маски рассказчика, остающегося нематериальным, более проявляющего себя через вторую персону (его неизвестной слушательницы), нежели являющегося телесным объектом, так и в приеме монтажа фрагментов и секвенций рассказа, которые целенаправленно сопровождают временные и пространственные включения процесса переживания или, по крайней мере, процесса письма, — Терапиано пользуется техникой, обычно используемой для создания (и соответственно литературного изображения) беглости и синхронности. Во всяком случае, модус повествования здесь ни в коей мере не означает беглости — ни в смысле чрезмерной требовательности к способностям воспринимающего субъекта в связи с множественностью или интенсивностью синхронно или стремительно меняющихся воздействий различных раздражителей, ни в просто поверхностной сосредоточенности самого субъекта на окружающем (например, в состоянии движения). В гораздо большей степени повествование создается той уже упомянутой в связи с лирической поэзией вездесущностью — не только современным и прошедшим, но близким и далеким, реальностью и воображением[658]. Эстетика монтажа отменяет линейность пространства и времени, стремится к целостному, цикличному восприятию. Постоянно замедленный темп рассказа, а также все время ведущее вглубь, очень скупое в содержательном отношении описание формально препятствуют беглости и вынуждают читателя погрузиться в созерцательный покой. Действие и языковое изображение сведены к минимуму, изображение базируется почти исключительно на восприятии рассказчика:

Несколько времени мы шли молча, в гору, медленно поднимаясь по почти отвесному, как мне казалось в темноте, склону. Наша странная группа среди угрюмой обстановки ночных гор напоминала шествие теней в загробном мире. Уже, все уже становилась тропа, и чтобы не оступиться, я старался, насколько мне позволяла темнота, ставить ногу на след нашего спутника[659].

Целью путешествия становится не некое неприкосновенное, не затронутое современной жизнью, не обозначенное географически место, а определенная ступень сознания, пространство воспоминания, аутентичная форма жизни, находящаяся в прошлом, своего рода обряд посвящения. Пройденная дорога является дорогой к самому себе:

Дальше, все дальше, в глубь неисследованной страны уводила меня цель моего путешествия. […] Вскоре после того, как я сделался «господином самого себя», […] я получил возможность приступить к «путешествию вглубь» — самому опасному и страшному шагу посвящения[660].

Если обретение самого себя становится целью путешествия, то вездесущее восприятие прошлого превращается в его центральный мотив, можно сказать, в его метод.

В этом контексте следует указать на неоднозначное (но от этого не менее явное в связи с Терапиано) понятие «сансара», которое в духовной жизни Востока означает исполненное страданий странствие по кругу новых рождений[661]. Спасение от этого вечного странствования — истинная цель жизни — достигается на пути освобождения от человеческих привязанностей, отречения от земных благ, окончательного (само)познания. Несмотря на некоторую сомнительность, связи между романом Терапиано и произведением «Samsara» все же выявляют интересный аспект аллегорического толкования травелога как странствования по земной истории человечества, сквозь время и пространство в глубины человеческого «Я», которое достигает своей высшей точки при воображаемом экстатическом отказе от своего «Я» и способствует временному освобождению индивидуума от пут повседневности и мирских соблазнов ради всеохватывающей любви[662].

IV. Бегство в глубину: вездесущность прошедшего и критика цивилизации

Вездесущее присутствие прошедшего демонстрируется тремя постоянно возвращающимися элементами. А именно: во-первых, углублением в древнюю историю человечества (в частности, Гималаи изображаются как древнейшее прошлое); во-вторых, постоянно возвращающимися воспоминаниями о Европе и России, которая (что типично для текста эмиграции) дается как фактически прошедшее; в-третьих, материальным, символическим присутствием отдельных конкретных частей из воспоминаний о путешествии.

Древняя история вначале обозначается как описание, позднее, в «легенде о затонувших континентах», — как история о «потерянном рае», то есть об усиливающейся деградации когда-то бывшего совершенства к пошлости современного европейца. С потомками этих первых людей рассказчик сталкивается в «райской долине» и в «подземном царстве», там, в отрешенном пространстве, он находит в руинах следы их культуры, путешествуя во времени и в воображении, обретает видение их прежнего существования. Так сказано при изучении одного рельефа в развалинах храма:

…здесь, в тишине, может опять возродиться прошлое. […] Эти изваянные фигуры […] обладают властью возвращать нас к истокам памяти[663].

Пребывание внутри неприкасаемой, отошедшей культуры завершается видением. Затем рассказчик достигает экстатического состояния, при котором покидает свое тело, что делает возможным свободное движение во времени:

Прошлое и будущее безо всякого труда возникало по моей воле и отождествлялось со мною. […] Прошлое и будущее — призрак для вневременного существа человека, форма и содержание вечно пересекаются в точке настоящего, но жизнь — едина[664].

Свободное движение сквозь время, вездесущность прошлого и будущего сглаживает различие между содержанием и формой, способствует познанию жизни как целостного явления[665]. В конце своего сообщения рассказчик от первого лица резюмирует: «…только среди развалин я понял, что такое — жизнь»[666].

Россия и Европа присутствуют комплексно; их изображение и функции в тексте многослойны. Европа выступает как негативный фон, на котором развивается пространство, познанное в (виртуальном) путешествии, — или наоборот: европейская форма жизни, измеренная пройденным пространством, обозначается без особой резкости как «неудачная». Не обходится без указаний на беглость и поверхностность западной жизни; наиболее часто повторяется мотив европейских заблуждений относительно логики и мышления, которые якобы ненадежны в качестве средств познания и узнавания. В самом начале сказано:

Всему, что мы привыкли считать существованием (…) найдется место и цель, если поглядеть на жизнь сверху вниз […], уже не в той обычной плоскости сознания, к которой относится наша, привыкшая к логике мысль, но […] проникнуть в более глубокое значение бытия[667].

Подобный критический комментарий к европейской жизни, восприятию и мышлению пронизывает текст и обращается к старому — возникшему уже в противостоянии западников и славянофилов, — навязчивому русскому топосу рассудка, враждебного жизни, который проходит через всю русскую философскую и литературную мысль от Достоевского и Соловьева до некоторых представителей «нового религиозного сознания», в том числе Шестова[668]. В конце описания путешествия рассказчик критикует засилье мысли и противопоставляет ей интуитивное, аутентичное переживание и познание:

Мысль — сухая, холодная, все вокруг своего располагающая мысль, кумир нынешнего человечества, во время моего путешествия была на втором плане. Более значительное и важное — жизнь, природа, любовь и тишина — заслонило от меня книги, схемы, рассуждения и выводы[669].

В то время как Европа и, соответственно, «современное человечество» отражены в тексте негативно, Россия предстает как потерянное, «отсутствующее», но одновременно вездесущее и свое. Рассказчику приходят на ум реминисценции домашних сцен и местечек, он тоскует по русскому снегу или лесу, однако, как и в поздних стихотворениях, все это присутствует лишь как видение. Так, например, воспоминанию о прогулке по северному лесу сопутствует странствование по джунглям:

Как хороша ранняя осень в нашем северном лесу! Ели и пихты, жесткий кустарник, кое-где — сломанные деревья и ветки. […] Мне снова кажется, что я иду по лесной дорожке и сердце мое полно ощущением света, земли, деревьев. Сегодня праздничный день. Где-то вдалеке звонит колокол в деревне. Тишина. […] Я стою в чаще. Вокруг — тишина, но тишина не наша, и жизнь в этом лесу — не наша. Сколько живых существ здесь вверху и внизу, среди исполинских деревьев, лиан и чудовищных зарослей?[670]

В другом месте рассказчик (в контексте явно инспирированной Бергсоном рефлексии о воспоминании как узнавании и самопознании) описывает призрак челна с черными парусами, выходящего в открытое море вследствие случившейся на берегу катастрофы[671]. Это видение также читается как аллегория эмиграции (в контексте описания путешествия на таком основании можно интерпретировать эмиграцию как гипостаз гибели Атлантиды), а также аллегория обретения самого себя. В конце аллегория приобретает позитивное толкование как притча о начале жизни.

Вездесущность изначально своего (России) все время подчеркивается в личных воспоминаниях: «Я не чувствовал расстояния, все было со мною»[672]. Исходя из легенды о розе и кресте (которая, подобно аристотелевскому мифу, изображает разобщенность человечества) и из исполненного страданий круговорота новых рождений, рассказчик в конечном итоге предписывает русскому народу, как «единению» на основе интуиции, чувства «всемирности» и «человеческого общения», специфическую силу и особую миссию в стремлении создать «новую всемирную цивилизацию».

Наконец — и это является третьим элементом современности прошедшего, — в тексте названы шесть предметов. Хранимые в ларце (здесь возможен намек на Вячеслава Иванова), они являются материальными, осязаемыми кусочками воспоминаний о путешествии, сопровождающими рассказчика повсюду; с ними в обратном превращении от m?moire involontaire Пруста до m?moire pure Бергсона[673] связано все — сам повествователь, его видения, получательница письма и в целом все ступени времени, пережитые в путешествии. Ветвь неизвестного дерева, маленькое ручное зеркало, раковина, камень, пустой орех и кинжал. Каждый из этих предметов связан с исходным или конечным пунктом происшествия, легенды, рефлексии и сам способствует кристаллизации живого воспоминания, пространственной и временной вездесущности.

V. Резюме

«Путешествие в неизвестный край» Юрия Терапиано, вышедшее в Париже в 1946 году, с полным основанием можно считать более или менее сильно акцентированным описанием путешествия в Индию и Гималаи, совершенного где-то в начале XX века, в центре которого находятся субъективные впечатления и познания лирического героя, приведенные в созвучие с явными познаниями автора в области духовного мира Востока.

Исходя из этого, предпринята попытка прочтения «Путешествия» Терапиано как травелога эмиграции; такое прочтение в контексте вынужденного постоянного отсутствия «дома» свидетельствует о специфической форме путешествия — о «духовном», можно сказать, «виртуальном» странствии, превращающем в путешествие сам текст. Таким образом, травелог отвечает не только запрещенному возвращению в Россию, превращающему эмиграцию в путешествие «без возврата» (и относительно будущих путешествий вызывает смену парадигмы — потерю России как матрицы для сравнений), но и вынужденной неподвижности апатридов. В этом смысле травелог эмиграции конституирует «бегство» из эмиграции.

Уже в лирике Терапиано тридцатых-сороковых годов все чаще заметны мотивы, которые можно связать с проблематикой неподвижности и движения. Выборочный анализ наиболее существенных текстов показывает, что Терапиано постепенно создавал модус для преодоления «страданий эмиграции» через виртуальный выход из создавшейся ситуации. «Духовному выходу» из нее служит и делает его возможным вездесущее «ношение с собой» всего прошедшего и потерянного, которое превращает возникающее в воспоминаниях прошлое в живую часть пережитого настоящего и отменяет пространственные и временные границы. В поэтологической области эту вездесущность можно наблюдать в интенсивных интертекстуальных диалогах и в соотношениях с различными русскими поэтами.

Та же вездесущность пространства и времени сначала направляет «Путешествие» в формальную сферу, при этом импрессионистический монтаж фрагментарных, временных и пространственных гетерогенных секвенций мешает определению изображаемого во времени и пространстве. Происходящее воспринимается не только линейно (то есть не в качестве «беглой» последовательности), но одновременно как циклически возвращающееся: кажется, каждая секвенция прячет в себе уже рассказанное. Впечатление вездесущности еще более углубляется усилением отдельных секвенций как исходных или конечных пунктов восприятия и воспоминания. Таким образом — при постоянном движении вглубь — обычной «беглостью» осуществленного монтажа фрагментов и секвенций достигается вневременное, живое присутствие разных временных слоев современности. Освобожденность от времени и пространства дает повествователю способность к познанию мира и тем самым самого себя. Воспоминание — в том числе аллегорическое — есть самопознание.

Показательно, что «возвращение» из «путешествия вглубь» в «плоскость» подчиненного мышлению мира фокусируется «беглым взглядом»:

Все сменялось вокруг меня со стремительной быстротой: пейзаж, люди, различные климаты, различные зоны растительности[674].

Таким образом, завершающей текст критике цивилизации (которая связана с предшествующим господством логики беглостью восприятия) в развитии текста как «путешествия» начинает противостоять практика углубленного восприятия:

Все, о чем я писал Вам — это состояния моей души, отблеск воображения и, к счастию, меньше всего — изображение моих мыслей[675].

Травелог как виртуальное путешествие вглубь, как вездесущий выход из времени и пространства (вспомним слова Терапиано относительно эмиграции) позволяет избежать эмигрантского существования, попавшего в редкую амбивалентность беглости и неподвижности. Вечно проклинаемое «прощание навсегда» таким образом преодолевается.

Гун-Брит Колер (Ольденбург)