Путешествие на Солнце без возврата: к вопросу о модернизме в русских травелогах первой трети XX века

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Путешествие на Солнце без возврата:

к вопросу о модернизме в русских травелогах первой трети XX века

I

Символист Андрей Белый в своем стихотворении в прозе «Аргонавты» (1904) изображает уникальное путешествие — познавательное и завоевательное, однако обреченное на гибель[3]. В начале XXIII века некий писатель, наблюдая заход осеннего солнца, задумывает путешествие за «золотым руном» по образу мифического путешествия аргонавтов. Чтобы познакомить других со своим замыслом, этот писатель вскоре издает журнал «Золотое руно» и инспирирует создание Межпланетарного общества, располагающего финансовыми средствами и техническими знаниями для создания первого космического корабля для полета на Солнце[4]. Через пять лет эта идея всюду приобретает многочисленных приверженцев, которые хотели бы отправиться в настоящее путешествие пилигримов, так как после долгого периода скепсиса человечество пережило религиозный ренессанс, выразившийся в первую очередь в создании «религии пилигримов»[5]. Техническое осуществление своих планов писатель доверяет глухонемому конструктору, который создает космический корабль из лучей солнца. Между тем приверженцы этого начинания объединяются в союз «кавалеров ордена Золотого Руна» и празднуют предстоящий старт солнечного корабля согласно средневековому ритуалу[6].

Поэты и инженеры поднялись наконец на борт «Арго», чтобы возглавить «переселение человечества на солнце» и «чертоги солнца наполнить»[7]. И хотя путешественникам удается преодолеть притяжение Земли, но вдали от людей, в пустоте космоса писатель осознает дерзкую самонадеянность своего предприятия, хочет привлечь к ответу инженера, но обнаруживает, что рядом с ним нет ни одного человека, а сидит только соломенная кукла в маске. Поэт умирает, его труп продолжает космический полет. А в это время на Земле его последователи-энтузиасты строят дальнейшие планы по переселению человечества, не подозревая о том, что их первый отряд уже потерпел крушение[8].

В стихотворении Белого буквально на нескольких страницах собраны основные мотивы литературы путешествий русского модерна, которая сплавляет миф и научную фантастику и одновременно развивает поэтику бегства и (визуальной) беглости, имевшую большее значение для жанра русских травелогов XX века, нежели считалось раньше. Прежде всего, этот фрагмент свидетельствует о восхищении символистов светом солнца, его сиянием, редкими и яркими красочными эффектами, отражениями, оптическими обманами и разного рода визуальными феноменами[9]. Текст перенасыщен определениями цвета; «дрожащие молнии», «огненные нити» и «золотые стрелы» столь же интенсивны, сколь и беглые визуальные феномены[10].

Такой литературный прием нацеливает текст Белого на внутреннее зрение читателя, которое должно быть в состоянии (или стремиться) воображать красочные эффекты. По своей необыкновенной визуальной выразительности стихотворение Белого продолжает старую европейскую традицию, получившую в символистских кругах необыкновенную популярность[11]. В развитии «нового видения» русский символизм обгонял футуризм и формализм. Poetae docti Иннокентий Анненский или Вячеслав Иванов могли бы при этом ссылаться, например, на метафизику Аристотеля, отдавшего предпочтение зрительному восприятию по отношению к слуху, запаху, вкусу и осязанию[12]. Этот «окулярцентризм», сильно повлиявший на западную культуру и особенно на модернизм, по мнению многих его историков, в русском восприятии рубежа XIX–XX веков достиг своего апогея[13]. Литература, философия, религиозное мышление эпохи развивали обостренное сознание визуальной экспозиции человека. Человек — не только живое существо, владеющее языком, но и существо, которое, по Гансу Блюменбергу, определяется «комплексом […] видимости, возможностью быть видимым, видеть и изображать себя»[14]. Стихотворение в прозе «Аргонавты» тоже полностью определяется «комплексом видимости». Утопический план путешествия на Солнце основывается на особой интенсивности визуального восприятия. Центральное небесное светило, обеспечивающее нашу планетную систему светом и энергией, становится объектом страстной устремленности писателя, которая практически воплощается инженером, то есть превращается в машинную силу. Перед полетом на Солнце аргонавты предстают на последнем празднике восторженных единомышленников, чтобы затем исчезнуть в космосе, то есть навсегда пропасть из вида, стать невидимыми для людей[15]. То, что их корабль состоит из чистой энергии, света и свечения, придает рассказу мифическую глубину и вместе с тем позволяет понять временную близость этой в высшей степени фантастической прозы к революции в естествознании, к теории относительности и квантовой физике.

Между поэзией и техникой, неразрывно связанных этой констелляцией, одновременно обнаруживается и непреодолимый разрыв. Два противоположных образа: писатель, погруженный в наблюдение заката вечернего солнца, узревший фантастическое видение, и техник, который никогда не показывает своих глаз, у которого нет глаз, к тому же он глухонемой и в конечном итоге оказывается куклой, — демонстрируют непримиримую оппозицию теории и практики, мечты и ее осуществления, света и тьмы, возможности видеть и слепоты. Однако присутствие инженера и техника необходимо для реализации дерзновенных планов поэта, и эта зависимость поэта, якобы оказавшегося вблизи Солнца, уже свидетельствует о глубоком сомнении в автономности слова и литературы. Более того, в тексте Белого изначальная эйфория солнечных пилигримов толкуется как предвестие краха («Это будет взрыв небывалого восторга перед небывалой гибелью», с. 277). Из путешествия на Солнце нет возврата, человечество недостаточно оснащено для покорения космоса[16].

К тому же по отношению к центральной фигуре писателя этот текст автореферативен, то есть он комментирует связь видения, стремления и написания на уровне содержания и на метауровне производства текста: основание журнала «Золотое руно» (которое метонимически соответствует написанию текста) предстает и как перевод неповторимого воображения — путешествия на Солнце — в написанные слова[17]. Так текст проблематизирует механизмы чтения, которое базируется на целенаправленном визуальном восприятии: глаз как физический орган воспринимает значимые особенности рукописи, которые затем мозгом, «духовным оком» превращаются в образы, представления, идеи и т. п.[18] С этим в значительной мере связана способность литературного текста создавать иллюзии, которые могут полностью вытеснить восприятие действительности[19].

Уже много раз исследователи подчеркивали растущую склонность авторов современных травелогов к визуальным смыслам и визуальной метафорике[20]. Конкретные обстоятельства путешествий, которые в более старых текстах часто касались слуха, вкуса или запаха, все более отодвигаются на задний план — не в последнюю очередь вследствие увеличившейся быстроты передвижения[21]. Путешествующие писатели воспринимали объект в первую очередь глазами, эти визуальные впечатления переводились в слова, записывались — и затем снова воспринимались читателем как текст (шрифт) и переводились в собственные представления, воспоминания, образы. Так возникает круговое движение от глаза к тексту и от текста опять к глазу — уже читательскому. Высокий уровень самосознания и саморефлективности подобного текста превращает его в образцовый пример вторичного восприятия и, значит, эпистемической модернизации[22]. У Андрея Белого провидец нового путешествия аргонавтов при помощи текста и писания побуждает своих читателей покинуть ограниченную сферу человеческого и отправиться в космические дали, то есть «выглянуть» из конечности человеческого существования, как это пытается сделать со своими читателями сам Андрей Белый, реальный автор рассматриваемого нами текста.

В своем изображении путешествия аргонавтов Белый, наряду с греческим мифом и «религией пилигримов», явно обращается к традиции русского религиозного странничества, которая в течение многих столетий служила жанровой основой для текстов, описывающих передвижение[23]. Странничество служит цели, находящейся в закрытом космосе и обретающей свое значение не в силу географического положения, но благодаря фигуральной топографии спасения и святости[24]. Как показал в своем исследовании Юрий Лотман, понятия географического пространства в средневековых русских текстах, путешествия пилигримов концептуализировались не только как пространственное передвижение, но и в качестве аксиологической шкалы, иерархии ценностей, наивысший пункт которой локализировался на небе, а самый низший — в аду[25]. Понятие «странничество», этимологически означающее передвижение по стране, связано с другими русскими практиками ограничения и познания пространства. К ним относятся путешествие, блуждание, бродяжничество и не в последнюю очередь бегство — практика, свойственная не только крепостным крестьянам, но и разным этносам в их стремлении избежать доминирования центра[26].

Но если странничество происходит в закрытом религиозном космосе и направлено к трансцендентальной цели, то путешествия Нового времени ведут в пространство, в принципе мыслимое как открытое[27]. Белый сочетает оба представления, заставляя аргонавтов XXIII века совершить паломничество на Солнце, которое заканчивается где-то в космосе, то есть нигде. Свобода передвижения модернизма распространяется техническим прогрессом на космос, однако путешествие на Солнце означает не самоутверждение, а потерю самого себя. Так стихотворение Белого не только представляет тонкую поэтику видения и возможности быть увиденным, но и отмечает кульминационный пункт русского травелога как автобиографического дискурса рубежа веков.

Чтобы понять это положение, следует обратиться к автобиографическому подтексту стихотворения в прозе, который сразу же открывался посвященным читателям поэта и его друзьям. Во время учебы в Москве в первые годы нового столетия Белый участвовал в основании Кружка аргонавтов; кружок объединял молодых художников и мыслителей, находившихся в поисках духовного обновления русской культуры, подобно тому как когда-то мифические аргонавты устремились на поиски Золотого руна. Метафорика и символика путешествия аргонавтов наложили отпечаток на все раннее творчество Белого. В самом начале своей писательской биографии путешествия казались Андрею Белому, неустанному искателю, которому после прощания с родительским домом не суждено было иметь постоянного пристанища, конгениальной активностью, стимулирующей его творческую продуктивность или даже высвобождающей ее[28]. В десятые и двадцатые годы он написал свои самые значительные травелоги о Северной Африке, о Берлине и Кавказе[29]. Таким образом, фрагмент «Аргонавты» также говорил и о его собственном путешествии аргонавта, его земном путешествии в поисках Золотого руна.

Вместе с тем стихотворение Белого теснее связано с жанром русского травелога, нежели это может показаться на первый взгляд: оно соответствует расширявшемуся радиусу путешествий русских писателей с конца XVIII и до конца XIX века. На рубеже XIX и XX веков жанр модернистских травелогов на русском языке пережил хотя и короткий, но исключительно богатый исторический период. В конце XVIII века, во время особенного преклонения русских перед идеями Просвещения, Николай Карамзин отправился в центры европейской цивилизации, чтобы приобщиться к чужому и способствовать созданию синкретической культуры из европейских и русских элементов[30]. Его «Письма русского путешественника» долгое время были образцом нормы и стиля русских травелогов: ни один писатель, путешествовавший в Западную Европу, не мог полностью избежать его влияния[31]. Множество деталей, наполнивших текст, не соответствовало исторической реальности путешествия Карамзина — их узрело только «духовное око» писателя, то есть, строго говоря, они оставались вымыслом. С тех пор русские травелоги заняли место между вымыслом и документом[32]. Так возникла их чрезвычайно тесная привязанность к литературным нормам, подчеркнутая литературность, более обращавшая взгляды путешествующих русских писателей на претексты, нежели на реальность посещаемых стран[33].

Во всяком случае, уже в первой трети XIX века наряду с текстами о путешествиях в Европу появились тексты о поездках на Восток и в южном направлении. Среди них особенно значительно «Путешествие в Арзрум» (1830) Александра Пушкина. Поэт, которому в течение всей жизни было отказано в свободном выезде в Западную Европу, в поисках приключений бежал от интриг петербургского царского двора на Восток. В начале путешествия достижение и пересечение границы империи были для Пушкина чем-то особенно заманчивым. Однако бегство из империи осталось невозможным для русского поэта: когда он достиг реки Арпачай, царская армия уже перешла эту границу. Во время попытки пересечь границу поэт был отброшен назад, то есть перемещен в собственное воображение. В этом смысле «Путешествие в Арзрум» является медитацией о границе не только русской империи, но и о границах литературы, границах времени и пространства[34]. Если Пушкин уже своим путешествием по следам военного похода против Османской империи нарушил запрет графа Бенкендорфа, то его текст об этом путешествии был направлен именно против тогдашних условностей жанра. Взгляд убегающего поэта лишал завоевательный поход всякой экзотической ауры и вводил в русскую литературу этнографическую точность; пушкинский пример, подобно карамзинскому, послужил образцом для следующих поколений. После появления двух основных текстов русской модернистской литературы путешествий жанр травелога в той или иной форме стал касаться самоопределения России между Западом и Востоком, Европой и Азией.

Подъем русской этнографии начиная с середины XIX века сопровождается появлением почти необозримого количества научных травелогов, описаний ландшафтов и природы, среди которых работы изучавших Среднюю Азию натуралистов Григория Грум-Гржимайло и Николая Пржевальского стали известны далеко за пределами России[35]. В 1890-е годы в писательской среде усилилась тенденция к прорыву через ограниченный европейский горизонт — к Востоку: так, например, Владимир Соловьев, Михаил Кузмин и Вячеслав Иванов, а позднее Андрей Белый отправились в Египет, Николай Гумилев представил свое путешествие в Эфиопию в качестве самоутверждения героической поэзии в разочарованном мире. Эти путешествия, как в «Аргонавтах» у Белого, приумножили число секуляризованных паломничеств, продолжавших романтический поиск Абсолюта. Обращение к Востоку и к Юго-Востоку создало множество вариантов русского путевого отчета, способствующих познанию «востока Востока», «русского Ориента» и их открытию для современной русской литературы.

На рубеже веков, ко времени появления «Аргонавтов» Андрея Белого, частые путешествия и их необычные цели служили выражением освобожденности, радости экспериментаторства и самоутверждения богемы, особенно московской и петербургской[36]. Впервые поколению русских художников раскрылись просторы для передвижения, позволившие ему отказаться от фиксации внимания только на Европе и на Западе в целом. Иван Бунин, например, признавался в своей «ненасытн/ой/ страсти к путешествиям»[37]. Еще до Первой мировой войны он отправился в кругосветное путешествие, следы которого проявляются во многих его рассказах. Константин Бальмонт, тоже благодаря своим поездкам, еще до войны открыл для себя Азию, Африку и Южную Америку. Его второй цикл стихотворений «Будем как солнце» (1902) относится к непосредственным претекстам путешествия аргонавтов Андрея Белого.

II

Сколь далеким кажется стихотворение в прозе «Аргонавты» от реальных путешествий рубежа веков, столь тесно оно оказывается связанным с атмосферой эйфории этой эпохи. Фантасмагория путешествия на Солнце или к звездам, свободы космического полета как растущей свободы передвижений по земле увлекает не только Андрея Белого, но и всю литературу модернизма в самых его различных вариантах[38]. Вера в техническую осуществимость таких мечтаний была удивительно широко распространена в русской культуре перед Первой мировой войной, а также в советскую эпоху, именно в среде естествоиспытателей и инженеров. Непосредственно в пред- и послевоенное время возникло необыкновенно много переходов и «мостов» между символистским, авангардистским, естествоиспытательским и техническим дискурсами. Элементы научной фантастики в тексте Белого — такие как создание космического корабля с помощью света и солнечных лучей — всего несколькими годами позднее можно обнаружить в проектах русских изобретателей. Константин Циолковский, один из основателей советского ракетостроения, предвидел уже в 1911 году, что в своем стремлении к свету и вдаль человечество перешагнет границу атмосферы, чтобы затем покорить все пространство Солнечной системы[39].

В свою очередь, эти прогнозы и предсказания побуждали к созданию собственных программ отдельные радикальные группы авангарда, которые в неспокойные годы революции и Гражданской войны возникали столь же стремительно, как и исчезали. Так, 4 января 1922 года в газете «Известия» появилось воззвание «Российских и Московских анархистов-биокосмистов», провозглашавшее во имя имморализма и интерпланетаризма фундаментальное право человека на «свободу передвижения в космическом пространстве». Годом ранее один из его соавторов, Александр Святогор, сформулировал: «„Покорение космоса“ мы тоже ставим на повестку дня. Мы говорим: не воздушный полет — этого слишком мало — полет космический. И наша Земля, опираясь на волю биокосмистов, должна превратиться в космический корабль»[40].

В подобных манифестах и воззваниях утопическое направление русской литературы достигло своего апогея в стремлении к максимальной свободе. Вместе с тем при всей несообразности и провокационности выход в космическое пространство был по-своему логичен: ведь авангард, который ощущал себя на непрерывном и бесконечном подъеме, не признавал никакого ограничения свободы движения, даже смерти, финальной остановки. Соответственно авангардисты приветствовали технический прогресс как предвестника грядущей великой свободы. Виктор Гончаров, представитель раннего периода советской научной фантастики, опубликовал в 1924 году роман «Межпланетный путешественник», в котором изобразил использование солнечной энергии, позволяющее двигаться вперед без всяких ограничений[41]. В середине 1930-х годов сам Циолковский создал еще и «космическую философию», согласно которой человечество, как носитель высшего разума, обязано на пути к совершенствованию стереть с лица земли все страдания и их источники, включая неполноценных животных и людей, чтобы в конечном итоге превратиться в одухотворенное «лучистое человечество»[42].

В том же году, когда биокосмисты претендовали на свободу межзвездных путешествий, советская бюрократия, по указанию Ленина, шаг за шагом ограничивала свободу передвижения населения по земле. Осенью 1922 года было арестовано более двухсот представителей «буржуазной интеллигенции» вместе с их семьями и демонстративно выслано из Советского государства водным путем[43]. В сентябре — ноябре 1922 года из Одессы и Петрограда было отправлено несколько кораблей с репрессированными; почти половину из них составляли писатели, философы и филологи, в том числе такие значительные, как Николай Бердяев, Семен Франк, Иван Ильин, Николай Лосский, Федор Степун и Борис Вышеславцев. По своим убеждениям экспатрианты почти все без исключения относились к политическому центру или к умеренно левым, тем не менее они были лишены имущества, родины и поля деятельности без обвинительного заключения, без решения суда. Тому же, кто отважится по своей воле вернуться из принудительной ссылки, грозила смертная казнь через расстрел. «Философский пароход» стал символом изгнания либерального духа из молодого Советского государства: эта ранняя «чистка» более чем какой-либо другой акт произвола в начале советской эры сигнализировала о решимости нового правительства любой ценой избавиться от старой элиты, пусть даже ценой невосполнимой потери духовных ресурсов. Это изгнание можно по праву отнести к рубежам, обозначившим эпохальный разрыв между царской и Советской Россией, конец «петербургского периода» и начало партийной диктатуры.

Таким образом, не позднее 1922 года между авангардистской фантасмагорией полной свободы передвижения, даже вездесущности человека во Вселенной, и жесткой реальностью советского паспортного режима с принудительным изгнанием и запретом на путешествия обнаружилась роковая пропасть. Если на рубеже веков путешествия внутри и за пределами России, по крайней мере для привилегированных слоев населения, казались обычным делом, а для многих русских художников были жизненной и творческой необходимостью, то советское правительство с самого начала лишило их этой привилегии модерна[44]. Оно делало это и из соображений самосохранения: ведь после революции и Гражданской войны, в поисках спасения от голода, эпидемий и насилия, в качестве беженцев свою родину покинул почти миллион русских, в том числе многие петербургские и московские писатели, художники, мыслители[45]. Этот исход во всем мире относят к величайшим миграциям XX века[46]. Массовая эмиграция 1918–1922 годов принудила новую власть определить свои отношения с заграницей и выпустить множество распоряжений о въезде и выезде, нарушение которых каралось тяжелейшими штрафами[47].

Эти запреты и ограничения — нарушения элементарных человеческих прав — должны были по возможности контролировать численность и состав иммигрантов и эмигрантов. Если в начале двадцатых годов потенциальных противников режима вынуждали покинуть страну по принципу «философского парохода», то многим желавшим уехать, напротив, отказывали в заграничном паспорте и визе. Тайная полиция часто использовала изматывающее ожидание разрешения на выезд как орудие психологической пытки и месяцами держала отъезжающих, в первую очередь художников и интеллектуалов, в мучительной неизвестности. В таких обстоятельствах выезд из советской империи становился привилегией, за которую надо было бороться, а возвращение на родину с Запада — сознательным решением, признанием нового строя или смертельным риском.

Чем строже становились новые правила въезда и выезда, тем очевиднее вписывалась в государственно-бюрократическую практику Советского Союза непривычная для современного мира фигура исключения: по воле советского правительства население одной шестой части планеты могло быть исключено из остального мира, vice versa остальная часть мира оказывалась отделена от Страны Советов[48]. Сознание невозможности покинуть Советский Союз (а зачастую и невозможности свободного передвижения внутри страны), то есть запертость в собственной стране и одновременная исключенность из бытия многих других стран мира определяли обывательское сознание «homo sovieticus» не меньше, чем идеологические нормы. Многие поколения вынуждены были обходиться без впечатлений от Греции или Италии, без того, чтобы собственными глазами увидеть Францию или Германию, должны были отказываться от путешествий в Лондон, Париж или Рим, которые расширяли горизонты представителей классического русского модернизма и неизменно определяли для них образ мира и человека. Резкое ограничение или полная отмена свободы выезда в течение всего времени существования Советского Союза порождали у многих художников и интеллектуалов мысли о бегстве из империи. При таких обстоятельствах для многих поколений русских людей путешествие за границу, на Запад, и бегство стали почти синонимами.

Рубеж 1918–1922 годов обозначил не только конец путешествий и травелогов, но и их основательную трансформацию. Аристократический Grand Tour, подобно образовательным и развлекательным путешествиям состоятельной буржуазии, канул в прошлое; путешествия, которые в двадцатые и тридцатые годы хотели (или должны были) предпринимать советские или ссылаемые писатели, подчинялись другим законам. Но именно в период всеохватывающей регламентации передвижений сила влечения к беспрепятственным, свободным путешествиям и их описаниям росла в той же степени, в какой государственная литературная политика подчиняла травелоги определенным нормам.

Новая экономическая политика, введенная Лениным в марте 1921 года на X партийном съезде, вначале несколько ослабила ограничения путешествий. Существовали такие советские граждане, порой эмигранты, обладатели заграничных паспортов, которые работали за рубежом для советских хозяйственных и государственных учреждений, часто они жили там годами, не примыкая к эмиграции или не порывая с Советским Союзом. В подобных случаях грань между путешествием, пребыванием за границей и эмиграцией становилась размытой[49]. Въезд и выезд, но прежде всего возвращение, приобрели на все время существования советской империи особое знаковое и символическое значение. Выдвинутый недавно тезис о десемиотизации русских путешествий в советскую эпоху с этой точки зрения может быть модифицирован: путешествия — или, по крайней мере, их отдельные элементы — напротив, могли быть семиотизированы особенно сильно[50].

III

Название сборника «Беглые взгляды» указывает не только на конкретно-исторический контекст путешествия как бегства, но и на поэтику советской культуры, в которой центральную роль играла визуальность в широком смысле — вследствие повышенной оценки визуальных феноменов и перцепций в новой урбанизированной индустриальной форме цивилизации, посредством конституирования и прочтения нового советского пространства, наконец, через контроль и наблюдение в тюрьмах и лагерях[51]. Глубочайшее изменение всех условий жизни с самого начала находилось под знаком естествознания и техники. Наивно-магический сциентизм часто заменял правоверным партийцам религиозные взгляды, социализм ленинского и сталинского извода понимался в качестве систематического внедрения науки в жизнь, политическая революция предполагала медийную революцию, революцию средств для движения вперед — как технологию восприятия, в свою очередь программно продвигая именно их[52].

Свой политический опыт большевики получили в ситуациях исключения: в тюрьме, в ссылке, в изгнании, наконец, во время Гражданской войны — и не считали отсутствие военных конфликтов обязательным достижением цивилизации. Сознавая призрачность своей победы и хрупкость своей власти, они вначале полагались преимущественно на силовое принуждение и отменили базовые положения Просвещения, ссылаясь на его же традицию. После консолидации партийной диктатуры изгнание, тюремное заключение и ссылка стали неотъемлемой частью практики советской власти. При этом коммунистическая система решительно противопоставила себя как петербургской дворянской культуре, так и старорусскому крестьянскому миру.

Причиной окончательного разрыва стала и новая организация пространства: гомогенность советского пространства обеспечивалась существованием параллельного мира лагерей и изгнания («Россия за рубежом») и мощным архипелагом ГУЛАГ, куда могли быть изгнаны либо сосланы все «вредные элементы». Политическое и военное овладение этим вновь концептуализированным в двадцатые и тридцатые годы пространством, его научная определенность, неустанное наблюдение за гражданами и их дисциплиной стали прообразом агрессивного варианта окулярцентризма[53]. Индустриализация и урбанизация, ускорение жизненных ритмов в мегаполисах, потребности индустриального труда ставили перед зрительным восприятием неизвестные дотоле задачи. Многообразие новых визуальных впечатлений должно было быть воспринято и упорядочено[54]. Решительно преодолевалась неграмотность среди преобладающего в стране сельского населения[55]. Железные дороги, автомобили и самолеты сокращали расстояния и превращали прежде отдаленные цели в достижимые[56]. Фотографии и фильмы оказывали революционизирующее воздействие на зрительные привычки: они впервые достигали массовой публики и при художественной оснащенности («инструментализации») авангарда в огромных масштабах использовались в качестве средства пропаганды и манипуляции. Эта «инструментализация» протекала в нескольких фазах и значительно различалась в разные периоды сталинской культурной политики — начиная с 1929 года и до провозглашения соцреалистического канона в 1934 году.

В истории ранней советской пропаганды обнаруживается примечательная параллель с путешествием аргонавтов Андрея Белого. Эксперимент с созданием Советского Союза вожди большевиков (и не в последнюю очередь сам Ленин) понимали как своего рода «путешествие на Солнце», как воплощение социальной утопии любой ценой и в самые короткие сроки. Под влиянием таких авторов, как Томас Мор, Томмазо Кампанелла, Френсис Бэкон, Анри де Сен-Симон или Николай Чернышевский, большевики рассматривали социальные и государственные проекты в качестве конкретных моделей развития, руководства к действию для создания идеального строя[57]. Ленин очень высоко ценил Civitas solis Кампанеллы и видел в «Городе солнца» прообраз единого государства, идеально функционирующего, управляемого из центра, в равной степени контролирующего и делающего счастливыми всех своих граждан[58]. В юности Кампанелла участвовал в заговоре против испанского господства в Южной Италии, угодил в сети инквизиции, подвергался пыткам, десятилетиями сидел в тюрьмах — то есть был идеальным примером для большевиков-революционеров[59]. Он создал проект идеального города-государства, сочетавшего строгое регулирование сексуальной жизни и элементы социализма (например, господство общественной собственности). Даже правительство государства, союз мудрости и науки, называлось «Солнцем» и было сияющим центром знаний просвещенного государства. Примечательно, что каламбрийский монах-доминиканец изложил свою утопию в виде путевых заметок о далеком острове Тапробане (античное название Цейлона), на котором якобы находилось государство солнца.

Когда весной 1918 года Ленин объявил о своем плане «монументальной пропаганды», который должен был заменить памятники старого царского режима новым советским искусством, объединить художников и все население одной коммунистической верой путем создания новых монументов, его рекомендации в значительной мере опирались на произведение Кампанеллы[60]. Сведущий в литературе министр просвещения Анатолий Луначарский тоже заразился от Ленина восторгом перед итальянским утопистом и в 1918–1920 годах начал писать трилогию под названием «Томмазо Кампанелла»[61]. Однако к началу двадцатых годов монументальная пропаганда не возымела ожидаемого воздействия: его уничтожали повсеместный хаос и дилетантское исполнение.

В таких обстоятельствах уже в двадцатые годы травелоги — тексты, находящиеся в движении и его изображающие, — заняли центральную позицию в системе советской литературы[62]. Они взяли на себя ряд функций, которые резко отличали их от травелогов дореволюционной эпохи. Не в последнюю очередь они служили тому, чтобы закрепить четкую внутреннюю иерархию советского пространства и препятствовать центробежным тенденциям. «Взгляды» и тексты ранних советских путешественников поддерживали стремление центра стабилизировать военно-политическое положение на дальней периферии (в Сибири, на Кавказе, в Средней Азии) на долгий срок и цивилизовать ее в области естествознания и техники. Те же функции, которые в колониальную эру XVIII–XIX веков выполняли английские и французские травелоги, посвященные Африке и Азии. Части советской империи, находившиеся во время Гражданской войны во власти «контрреволюции», привлекали особое внимание. Так возникли, например, путевые очерки о Сибири, Амурской области, озере Байкал, о Крыме, Поволжье, о донецком котловане, Туркменистане и горе Арарат[63].

Новые травелоги эксплицитно демонстрировали подобные регионы как части советского пространства, доступные для современных средств передвижения, для современных оптических средств и инвентаризации[64]. Не в последнюю очередь они облекали в языковую и письменную форму впечатления от стремительного движения в огромном пространстве, тем самым изменяя восприятие этого пространства читателем[65].

Но в одном специфическом случае наиболее четкие взаимодействия между окулярцентризмом и травелогами нужно выделить особо. На этапе консолидации Советского Союза возникла мощная бюрократия, вводившая новые (в том числе визуальные) методы сбора, хранения личных данных и контроля над ними[66]. Советский паспорт, обеспечивающий визуально контролируемую связь между личностью и идентифицирующим ее документом, был самым важным документом, включающим его обладателя в сообщество полноценных советских граждан. Как уже упоминалось, контроль за передвижением или миграцией в советском пространстве регулировался жестким паспортным режимом. В период Гражданской войны вопрос бегства и изгнания решало наличие идентификационных бумаг и персональных справок, определявших свободу передвижения, а зачастую и выживание людей[67]. Множество пропусков, разрешающих вход, доступ, проезд, регулировали порядок передвижения внутри России.

Виза, пропуск, «охранная грамота» уже в начале двадцатых годов становились не только темами, но названиями травелогов и/ или автобиографий. Примером является произведение Виктора Шкловского «Zoo, или Письма не о любви» 1923 года — нечто среднее между автобиографией и травелогом, документом и вымыслом[68]. Шкловский подспудно играет с полисемией лексемы «пропуск», которая в русском языке может означать «упущение», «неявку», «ошибку». Риторический троп «эллипсис», который в русском литературоведческом языке обозначает пропуск элемента высказывания, в автобиографическом тексте Шкловского становится разрешением на въезд, которое в русском канцелярском языке тоже называется «пропуском» и позволяет автору ездить из запретных зон — в свободные — по крайней мере, в литературном воображении. Печатный облик текста с многочисленными абзацами и вставками демонстрирует подобные «проходы»[69]. Так через травелог Шкловский добивается разрешения на полное опасностей и невероятное возвращение в Советский Союз. Неудивительно, что в таких обстоятельствах изображение И. Эренбурга в «Zoo» оказывается критическим или даже уничтожающим: этот коллега-писатель в начале двадцатых годов находился в привилегированном положении, имея возможность, как обладатель советского заграничного паспорта, перемещаться между Востоком и Западом, коммунистической системой и капиталистическими странами. Из своей привилегии он даже создал литературную программу свободного путешествия между системами, собрание очерков о европейских метрополиях и ландшафтах под названием «Виза времени», которое трижды издавалось между 1929–1933 годами и получило живой отклик именно в Германии[70].

Начало сталинизма снова изменило общие условия для создания травелогов, так что можно констатировать явное различие между ними в двадцатые и тридцатые годы[71]. Сталин наметил для Советского Союза ускоренную программу модернизации, согласно которой в течение нескольких десятилетий намеревался превратить огромную аграрную страну в индустриальную державу. С 1929 года его диктатура усилила «войну против собственного народа»[72], в ходе которой террор угрожал каждому, включая самую верхушку власти. В сентябре 1936 года прежнего начальника госбезопасности Генриха Ягоду сменил Николай Ежов; эта замена ознаменовала начало повсеместных «чисток». В мирное время «органы безопасности» арестовали в течение двух лет почти три миллиона человек, из которых почти миллион был расстрелян — по преимуществу специальными отрядами. На периферии террор мог быть не менее жестоким, нежели в центре[73]. «Великий террор» был не эпизодом, не стихийным явлением, но просчитанной, интегрированной составной частью политики. При всей их жестокости, этим акциям как функции власти нельзя полностью отказать в известной убедительности или логике. Даже на пике террора демонстративно утверждалась «цивилизация» — «советская цивилизация» как ключевое понятие описаний России из себя самой и со стороны[74].

Таким образом, большевистское правительство под предводительством Сталина по-своему стремилось поместить все общество на «Арго» под названием «СССР» и на нем совершить путешествие в Государство солнца. Функцию Солнца, управляющего советским «Civitas solis», исполнял не кто иной, как Сталин. Лозунг «Сталин наше солнце» регулярно встречается в панегириках эпохи террора и самых ужасных проявлений культа личности[75]. Сталин персонифицировал всевидящее око Солнца, не сводящее взгляда с народа и страны, наблюдающее за ними во имя общего блага. В одной из стилизованных русских народных песен, исполняемых популярной певицей М. С. Крюковой, Сталин изображается стоящим на башне Кремля: он смотрит на страну через телескоп и видит повсюду счастливых, поющих и танцующих людей[76]. В солнечную риторику включается и то обстоятельство, что Москва, обладавшая метро и высотными зданиями, должна была подражать Городу солнца. В комментариях того времени по поводу отличавшегося гигантоманией проекта Дворца Советов дается прямая ссылка на образы Кампанеллы[77]. Даже поездки в Арктику ассоциировались с путешествием в Государство солнца: в качестве доказательства можно сослаться на эпос поэта-конструктивиста Ильи Сельвинского «Челюскиниана», появившийся в журнале «Новый мир» в 1937 году[78].

Итак, характеристики «ландшафта сталинизма» вырисовывались все более четко, а функции официально разрешенных травелогов становились все более ограниченными[79].

Путешествие в западные метрополии, Берлин и Париж, расценивалось как схождение в капиталистический «ад». Писатели командировались в западную заграницу с четким поручением запротоколировать упадок и распад декадентской цивилизации, по возможности выразительнее описав для советского читателя обнищание, нужду и рабство в западных странах. По этой причине в текстах тридцатых годов чуждость или отчужденность капиталистических метрополий изображались стереотипными методами. Сталинские путеводители писались для людей, которые в большинстве своем не имели шансов когда-нибудь увидеть описанные края собственными глазами. Вера Инбер, Лев Никулин или Ольга Форш изображали в своих травелогах западную метрополию (например, Париж) согласно соцреалистическому канону, выполняя тем самым основную воспитательную задачу сталинской культуры тридцатых годов. Авторы сознательно скрывали многие аспекты жизни городов и стран, которые они посещали, их наблюдения и выводы были определены еще до начала путешествия.

IV

Два потенциальных значения: историческое бегство и эстетико-поэтологическая «беглость» — лежат в основе концепции и содержания настоящего сборника. Название «Беглые взгляды» при обращении к русским текстам XX века возвращает к ассоциативному и коннотативному потенциалу визуальной метафорики — во всяком случае, в обозначенном выше двойном значении, которое глубоко изучается и рассматривается в сложном единстве[80]. Если ранее русские травелоги XX века рассматривались скорее случайно и бессистемно, настоящий сборник по-новому освещает своеобразие жанра в контексте эпохи, так как обилие травелогов позволяет сделать репрезентативный отбор. При этом центр тяжести настоящей книги приходится на русские тексты о путешествиях внутри русской/советской империи или на ее границах: лишь в некоторых случаях тематика расширяется до рассмотрения нерусских текстов или путешествий русских авторов за границу.

Вступительный раздел «Беглый модерн: травелоги в преддверии XX века» ставит в центр рассмотрения травелоги Антона Чехова и Василия Розанова, появившиеся еще до начала мировой войны и революции и развивавшие очень разные варианты модерности. Чтобы попасть на остров Сахалин, в 1890 году Антон Чехов пересек почти все пространство Российской империи с запада на восток. В находящейся там «исправительной колонии» он познакомился с «антицивилизаторской моделью» XX века, его непредвзятый взгляд фиксировал условия жизни островного населения, изуродованных истязаниями людей. Чеховский очерк описывает смелый рывок не только от центра в самую глубокую провинцию, но и на окраину литературы и литературного дела. Радиус путешествий Василия Розанова значительно более ограничен, но по поэтологической радикальности они несравнимы с чеховскими.

Его тексты о посещениях Ярославля и Саратова носят черты рассеяния, децентрализации, через самопознание путешественника показывая принципиальную изменчивость авторского Я. Собранию прозаических миниатюр периода Первой мировой войны Розанов дал программное название — «Мимолетное» — и зафиксировал в нем соотношение бегства и беглости. Его одержимость писательством нацелена не на системный охват изображаемого, не на энциклопедическое описание: на первый план преимущественно выступает поэтика фрагмента, беглого впечатления, что изначально предусматривает деконструкцию авторства и написания, чтения и толкования.

Во втором разделе «Дороги бегства: путешествия на периферию империи» начинает просматриваться собственно историческое зерно книги — двадцатые годы. Это время, когда определился новый жанр советского травелога; однако тогда же писали свои травелоги и такие значительные представители модернизма, как Марина Цветаева, Борис Шкловский, Андрей Белый или Осип Мандельштам, не подчинявшиеся никаким жанровым условностям. На пути бегства из опасных городов Петрограда и Москвы в их окрестности или на периферию державы эти писатели могли многое увидеть воочию и поставить диагноз эпохе, который был сформулирован уже в начале XIX века немецким писателем Арндтом: «беглое время»[81]. Так формировались маршруты путешествий модернизма, который после эйфорического прорыва и подъема оказался в шатком положении, под гнетом политических, экономических и социальных катастроф. Спорные территории на юге огромной страны — Крым, Кавказ, персидское порубежье — также становились в годы Гражданской войны и первых лет существования Советского Союза зонами литературного эксперимента, где авторы испытывали себя как русские писатели, приближаясь к востоку и отграничиваясь от него. В конце двадцатых — начале тридцатых годов Андрей Белый и Осип Мандельштам вырвались на короткое время из возникшего узкого пространства советского тоталитаризма в пограничную зону между Западом и Востоком, Азией и Европой. Мандельштам в тексте «Путешествие в Армению» ощутил необыкновенно интенсивное соприкосновение с древней христианской письменной культурой и нашел выразительную формулировку, соединяющую путешествие, беглость взгляда и орнаментальный армянский шрифт в одно поясняющее единство:

Но глаз мой / падкий до всего странного, мимолетного и скоротечного / улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь / случайностей /, растительный орнамент / действительности…[82]

В третьем разделе сборника «Центральная перспектива: травелог как набросок советского модерна» рассматриваются функции травелога в построении и утверждении культуры развитого сталинизма. Летом 1928 года избранный Сталиным великий писатель Максим Горький впервые после многолетнего пребывания за границей посещает Советский Союз и направляется в «церемониальное путешествие» по стране, после чего создает цикл очерков, представляющих один из характернейших типов сталинского окулярцентризма. Горький исключает всякое чувственное присутствие, исключает сам глаз, действующий как орган высококлассного селективного восприятия. Тем самым автор избегает признания в том, что описывает инсценированную псевдореальность, которая не имеет ничего общего с повседневной жизнью людей под властью Сталина. По такому же принципу летом 1933 года создается целая писательская бригада и отправляется в командировку на Беломорканал; в результате появляется коллективное произведение «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства 1931–1934» под редакцией М. Горького, Л. Авербаха и С. Фирина, которое превозносит строительство Беломорканала заключенными в качестве величайшего социалистического достижения, а эксплуатацию лагерников, погубившую десятки тысяч людей, прославляет как подходящий метод для создания новых советских людей. К этим хвалебным песнопениям во славу сталинизма добавляется еще одна поэма о потерпевшей неудачу исследовательской экспедиции: в 1934 году потерпело крушение исследовательское судно «Челюскин», люди уцелели только благодаря впечатляющей спасательной операции советских летчиков. Эти события дают основу для «Челюскинианы», эпоса о летчиках Ильи Сельвинского, соединившего вымысел с документальной фактографией[83]. На этом фоне еще резче выделяются скептические, даже сюрреалистические тексты Андрея Платонова о путешествиях в Среднюю Азию, представленные, в первую очередь, повестью «Джан». Они настолько не соответствовали никакому пафосу открытия и покорения, что их публикация при жизни автора была невозможной.