Под октябрьским солнцем[13] {116}
Под октябрьским солнцем[13]{116}
Читаю долгожданные французские переводы этих чудесных стихов и, на минуту мысленно оторвавшись от них, переношусь в Лондон — настоящее море в неустанном движении. Бывая там еще недавно, я всегда радовался, зная, что рядом с Марбл Арч есть милый и тихий дом, где я смогу снова увидеть Йоргоса и Маро Сеферис. Охотней всего я добирался туда пешком, уже с наступлением темноты, словно хотел собрать эти серые, а часто еще и холодные, дождливые дали и принести их в дар тому источнику света, который сейчас откроется мне между зданиями, поднявшись над зыбью вод. В своих полутемных комнатах, но от неяркого освещения какой-то по-особому реальный, до предела собранный упорно сосредоточенный на единственной мысли вопреки еще не сошедшим с лица дневным заботам, Йоргос Сеферис — говорю это не для похвалы, а всего лишь в попытке через игру аналогий, связывающих нас с вещами, передать душу, — был для меня таким образцом истинной взыскательности, такой безупречной нотой в дисгармонии будней, которые и требовались, чтобы солнце бытия, даже исчезнув за нашим горизонтом, никогда не гасло. Большой поэт — пример самодостаточности. Нигде так, как в доме у Сефериса, я не испытывал желания просто быть, быть рядом, чтобы в дружеской беседе опять безошибочно убеждаться: довольно и одного-единственного образца верности — даже, скорей всего, не важно чему, — чтобы скала, пена, звезда перестали служить абсурдной декорацией нашей смерти. И, опять-таки, только из рук Сефериса я как высочайшую честь принимал простое право оставаться собой, полную свободу от страха и устава, на которые не скупится судьба.
Но как ни благотворно действовало на меня его присутствие, я догадывался, что Йоргос Сеферис и сам чего-то ждет, что и его точит какая-то тайная мысль, удручает изгнание более общее и более суровое, чем выбранная для жизни чужая страна и другое ремесло. Да, ясностью в вопросах повседневной морали, уравновешенным умом, невозмутимой оценкой событий и людей он — человек солнечной природы. Но есть в нем и что-то земляное, пустынное. Внезапным молчанием он порой наводил меня на мысль о том существе, согнувшемся под темной ношей, чей профиль видишь по ночам на изрытой поверхности луны. Чтобы ясней представить себе Сефериса, — и вспоминая средневековые книги, где распятый Спаситель изображался между солнцем и луной и словно растворял свое человеческое страдание в доверии космосу, — я даже рискнул бы мысленно соединить два эти начала, дневное и ночное, в некий знак мужества и готовности к переменам Но такой двойственный знак существует, и не просто в уме: это октябрьское солнце, каким его видит Средиземноморье и знает Сеферис. Когда, два года назад и как раз в октябре я опять навестил поэта в его новом афинском доме, он сидел на террасе и, казалось, составлял с этим солнцем одно целое, лишь постепенно давая почувствовать, что свет несет в себе и нашу прозрачность, и неустранимое черное пятно. И тогда мне открылась вся суть этих солнечных дней — времени плодов, которые ему же предстоит разломить. Есть в году такая пора между зрелостью и смертью, когда жизнь разом раскрывается во всем великолепии и обреченности. Она предстает в столкновении стихий, но и в тождестве бытия, показывая, как взращивать это тождество в глубине сердца. Октябрьское солнце — я всегда любил его, здесь и там, в любом месте Средиземноморья. Позже, читая стихи Сефериса, я увидел его опять — сохраненное мыслью поэта, послушное его слову.
***
И в самом деле, чтобы как-то определить эти стихи, нужно, по-моему, целиком сосредоточиться на том напряжении, которое их поддерживает и расшатывает, обессиливает и обновляет, на их глубоко затаенном и до боли ощутимом противоречии между присутствием и отсутствием, полнотой и опустошенностью. Я еще раз беру в руки нынешнюю книгу, и передо мной опять все подробности, все ощущения, все знаки того, что могло бы стать истинной жизнью. Я узнаю солнце, узнаю побережья Греции с их даром переполнять чувства и, если не вносить в сердце мир, то, по крайней мере, своей непогрешимой очевидностью преодолевать беспокойное недоверие разума. Только в такой богатейшей игре тени и света лодка достигает причала. Только своим подлинным радушием подлинного местожительства остается в памяти дом детства, и «дивные имена» Греции, лишенные на этих страницах всего живописного, сливаются с определениями, производными от мирры и лимона, в небывалые — то ли слово, то ли музыка — фразы, где блаженный зной летнего дня на суше обретает мир и покой у воды, сливающейся с ночью. Но всегда, всегда эта полнота бытия раскрывает свои листья и плоды не здесь, а вдали. Нет, она с нами, ведь единственная настоящая отдаленность — это незнание и уныние, а подобные слабости духа Сеферису чужды. Но и во всем своем физически ощутимом присутствии — так в самой гуще какого-нибудь города, среди всех его впечатлений и голосов вдруг на секунду почудится что-то иное, сумерки этого дня, может быть, иной рассвет — радость подобной полноты для нас недостижима. Стихотворения Йоргоса Сефериса написаны подлинными красками, но скрадены туманом. В них есть корабли, светящиеся, как на полотнах Лоррена, но они всегда отплывают, и ждать их назад напрасно. И даже если перед нами порой их возвращение, то это лишь короткая стоянка и никакая пристань не в силах даже на минуту продлить сон, рисовавшийся над гладью моря. Это стихи, которые гудят от обилия действующих лиц, людей прямых и пылких, но еще ближе здесь подступают статуи, образы умерших, которые с высоты своих утраченных тайн не оставляют живых в покое: живущие сегодняшним, изглоданные прошлым — не зря здесь царит всеразъедающая соль — герои Сефериса лишились судьбы, лишились голося и равнодушны друг к другу. Это весь эгейский, ионийский мир, место между морем и небом, открытое для свершений, но прожитое в неудовлетворенностн скитаниями от причала к причалу, от мифа к мифу, так что древняя дорога труда и торговли, вдруг обернувшись всего лишь криптограммой избавления, была словно обречена стать волной, которая подрывает неопровержимую данность на подступах к снам, населенным одними призраками. И, наконец, здесь есть вездесущий камень, но он говорит о засухе, и даже цистерна — излюбленный образ Сефериса, где избыток и нехватка отсылают друг к другу, — во всем своем таинстве вместилища жизни предстает задремавшей поверхностью воды, предназначенной теперь не столько для утоления жажды, сколько для отражения взгляда- «Звонкая» цистерна{117}, соединившая взлет Валери с правдой Греции, — вот и вся связь, еще возможная между столькими безрадостными сокровищами: водоем, который не силах успокоиться, видя, до чего это проклятое время скудно прохладой, собирающейся вот так за каплей капля, и который тоже хотел бы соединить разрозненные минуты счастья, чтобы их хватило для веры, способной освободить мгновение от памяти, а обладание — от печали. Но разве эта вода теперь — не наше подсознание, и разве ее запечатанные клады, ее нездешние дали своими беззвучными переливами не помогают, на свой лад, тоже отделять нас от нас самих?
Дорогой
Йоргос Сеферис, такой чуткий к самому тяжелому — самому подлинному — в каждом из нас! Что означает то невозможное, о котором говорят ваши не знающие сна стихи, в какой последней непримиренности черпают они свои беды? Конечно — и прежде всего — родной истории. Нетрудно узнать в преследовавших вас всю жизнь обстоятельствах как будто с умыслом собранные в одно фрагменты драмы о разломе реальности. В эту драму вошло и лето, проведенное ребенком в Клазоменах, среди рыбаков и винограда, и жизнь в Смирне, огромном «гулком» порту, где Европа и Азия, вневременное и календарное, ритуал и рынок восхитительно перемешивались, обогащая зачарованный ум, и — позднее — исход целого народа в крови и слезах отчая-нив, навсегда разлучивший со счастливыми краями детства:
Все, что любил, развеялось вместе с новыми
Домами того лета,
Рухнувшими под осенним ветром, —
писал поэт. Конечно, это лишь образ. Но образ тем более важный, что новая — та же и другая — родина Сефериса, Аттика с ее чересчур настоятельным прошлым и чересчур отягощенным абсурдностями и драмами настоящим могла предложить приехавшему юноше только одно: тогдашнюю свою печаль, «муку» — как в один голос говорили все — оставаться греком. Да еще войну. Да еще ту или иную разновидность изгнанья. И Йоргос Сеферис отдал немалую часть жизни тому, чтобы оставаться греком — служить Греции — за пределами страны. Он сам был тем отрезанным от родной гавани скитальцем, которого не раз поминал в стихах.
Но, в конце концов, не в этом дело. Самые трагические обстоятельства не войдут в стихи, покуда умудренный разум не превратит их из прихоти случая в знак предельности человеческого существования. И судьба грека становится всеобъемлющей мукой лишь для того, кто способен разделить общую боль живущих. Как бы там ни было, стихи Йоргоса Сефериса принадлежат Греции, связаны с образами и с историей Греции только потому, что говорят также о всех нас. И вот что они, по-моему, могут донести. Прежде всего, в этой совершенной природе и бесстрашной архаике с ее торжествующим в храмовых зданиях расчетом, с невозмутимой гармонией тел всегда чувствовалось обещание жизни среди богов, в ладу с бытием и собственной природой — жизни, открытой сущему благодаря простым мифам, где Единое связано с множественным «вечностью оливы». Конечно, эта бестенная явь всегда оставалась наваждением новейшей греческой мысли. Но теперь она доживала свое лишь в виде красноречивых и никчемных руин. И когда Сеферис отправился в Пелопоннес на поиски всеми забытого Асинского царя{118}, чья погребальная маска звучит на свету, как пустой кувшин — «звучит, как морская вода под веслом», — его место в мире оказалось таким же пустым, и герой золотого века сумел явиться лишь в сумрачном обличье затаившегося нетопыря. Ведь он обретал свою вечно притягательную для нас осязаемость только потому, что был не просто каким-то человеком, а человеком как таковым. Но это замкнутое, скрепленное мифами общество, где сущность человека возрождал и поддерживал обряд, распалось, каждое отдельное сознание стало вдруг мерой собственного одиночества, собственного небытия, и наполнилось тревогой. «Горе нам!», — кричат уже собранные в «Антологии» надгробные надписи. Одержимая своей бренностью личность приходит в мир, чтобы тут же вручить себя Христу, который основывает на ее непрочности само бытие, чем возвращает человеку надежду, но отнимает у него веру в простые блага мира. Отныне и навсегда в этом эллинистическом пространстве, где апостола Иоанна на Патмосе поражает ужас, где апостол Павел тоже является в Афины с других берегов, в этой истории-символе, который получит поздней имя Византии, душа станет разрываться между привязанностью к собственному бытию и любовью к бытию этого мира. Будет принимать — и отвергать. Собственная простота наполнит ее страхом — ведь под взглядом бесплотного Бога все мы, как матросы «Господина Стратиса Морехода»{119}, и вправду принадлежим уже не этим дивным берегам, а «открытому морю». Морю в его одиноком исступлении, поскольку наши чувства больше не опосредуют абсолют. Таково скитальчество современного грека, имеющее смысл куда более общий, и Сеферис — сын Греции на полпути между Дионисом и Христом — с обостренной прозорливостью разломлен» ной надвое судьбы отыскивая этот смысл, достигает предельной силы слова.
Он, говорю это сейчас с твердым убеждением, сам стремился к подобному разлому, ценя в изгнании имен но эту его сокровенную суть и, к тому же, с самых ран» них лет полюбив Лондон за то, что этот город — я всегда вижу его при мысли о Сеферисе и глазами Сефериса — словно огромное море, где, умноженные тысячами гаснущих в пене отражений, сталкиваются вся первозданность мира и вся безымянность человечества. Сегодня, я убежден, необходимо идти как можно дальше — в самые окраинные города, в пропитанные заводской гарью предместья, в случайные, трижды случайные гостиничные номера, чтобы претворить в жизнь — да, на последнем пределе непредсказуемости, в такой дали от кристаллизовавшихся когда-то в Греции и забытых теперь начал — смысл нашего разорванного существования. И, может быть, вернуться в исходную точку. Вероятно, есть еще один путь к бытию, и это, на самом деле, не красота мира, а его бренность. Я имею в виду все что угодно, любое существо пли вещь, только бы мы сумели их полюбить ради них самих, во всей физической неповторимости, вгляделись в них глазами бесповоротно обреченных и ради абсолютного понимания, что они, как и все мы, смертны. Я имею в виду новое, внутреннее завоевание той реальности, которая больше не распахнется перед слепым порывом саморасточительства, а сосредоточится в ревностном бдении страсти. Новое зрение и новую любовь{120}. И, во всяком случае, новое знание, что чуда не произошло и предстоит новое возведение яруса за ярусом на пути к искомому свету, в умудренности, опора которой — невозможное, чья невозможность — благо. Именно в этой, уже октябрьской лоре поэзии, когда она не столько формула, сколько действие, не столько благо, сколько желание, Сеферис и нашел свой подлинный масштаб. Для меня лучшее тому свидетельство — его голос, когда он сам, и замечательно, читает свои стихи вслух: глухой, уходящий в глубину себя, ровный голос; голос, стирающий предмет, чтобы высвободить явь; голос без единой собственнической нотки, как плавание от острова к острову, как григорианский напев,
С искренним чувством и сердечным уважением я приветствую Йоргоса Сефериса в этот счастливый день, когда его стихи, как их ни приглушает разность наших языков, приходят к французскому читателю отдельной книгой. Сумеет ли слишком напористый, слишком нетерпеливый читатель расслышать этот далекий голос? Он ведь такой чистоты. Сумеет ли вместе с поэтом нашего времени повернуться лицом к стране, на которую тот указывает? Ведь в сравнении с реальными островами этот скрыт от нас так глубоко. Но его одного достаточно, чтобы — при первом проблеске дня сквозь пену моря — до бесконечности наполнить собой горизонт.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Утомленные солнцем-2
Утомленные солнцем-2 14.05.2008Вчера по ящику казали, как Никита Михалков снимает «Утомленных солнцем-2». Титан отечественного кинематографа давно собирался утереть сопли Спилбергу его дешевеньким «Рядовым Райаном». И вот процесс пошел — вчера съемочную площадку посетил
№45. Жорж Бернанос «ПОД СОЛНЦЕМ САТАНЫ» (1926)
№45. Жорж Бернанос «ПОД СОЛНЦЕМ САТАНЫ» (1926) Под номером 45 у нас стоит Жорж Бернанос (1888—1948) и его «Под солнцем Сатаны», но не «Под самым солнцем» – последнее название принадлежит песне Генсбура; будьте, пожалуйста, внимательнее!Должен честно признаться, что до начала этой
"ПОД СОЛНЦЕМ САТАНЫ" (Sous le soleil de Satan) Франция, 1987. 97 минут.
"ПОД СОЛНЦЕМ САТАНЫ" (Sous le soleil de Satan) Франция, 1987. 97 минут. Режиссер Морис Пиала.В ролях: Жерар Депардье, Морис Пиала, Сандрин Боннэр, Ален Артюр.Т — 3; Дм — 3,5; Р — 4; Д — 4; К — 5. (0,7)Для многих было неожиданным обращение М.Пиала, певца быта, ежедневных радостей и горестей
2. Связь с солнцем
2. Связь с солнцем Присматриваясь к этому "небывалому государству" еще ближе, мы можем обнаружить, что оно имеет какую-то связь с солнцем. Так, например, в одном тексте мы находим, что герою задано добыть ветку с золотой сосны, "что растет за тридевять земель, в тридесятом
ГЛАВА IV Трагедия советской критики. Борьба за место под солнцем и жизнь вдали от софитов: младоформалисты, Бахтин, Пумпянский и другие
ГЛАВА IV Трагедия советской критики. Борьба за место под солнцем и жизнь вдали от софитов: младоформалисты, Бахтин, Пумпянский и другие С концом формальной школы в начале тридцатых годов двадцатого века история русского литературоведения и критики приобретает чётким