Семь огней[18] {167}
Семь огней[18]{167}
I
Семь огней. Серебряный светильник с наклоненными языками пламени, который перед наступлением темноты мы несем по тропе, вьющейся вдоль морского берега: это неверное продвижение вперед позволяет нам видеть проблески золота за внезапно редеющими пепельными завесами. Время от времени некоторые огни гаснут, потому что с моря дует ветер.
II
По воле сновидения я стою в небольшой, ярко выбеленной церкви, где нет алтаря и где, судя по всему, уже не служат, — впрочем, и обычных примет музея здесь тоже не видно. Я слушаю музыку, которая доносится из ризницы, находящейся за стеной. Рядом со мной, едва видимые в полумраке, несколько человек: они крайне возбуждены, хотя и стараются себя сдерживать. «Слушайте, — шепчут мне, — слушайте! Теперь-то уж точно доказано, что Бог существует».
Действительно, в этой своеобразной четырехголосной кантате можно различить еще один, пятый, поразительно красивый женский голос: он изнутри вплетается в остальные и подчиняет их себе. В структуре произведения для него нет места. У квадрата четыре стороны: этого голоса здесь просто не может быть. И тем не менее музыка продолжает звучать, не разрушая, но, напротив, все яснее раскрывая свою форму. Если она на какие-то мгновения и замирает, то лишь для того, чтобы и дальше длить тот же ни на что не похожий, ни во что не вмещающийся голос, который по-детски радостно резвится на сине-зеленом лужке, образуемом четырьмя остальными, — новый, небывалый цвет, светлый ягненок, «глас Божий».
Потом я вижу проигрыватель, стоящий на столе, и остановившуюся пластинку: кто-то взял ее в руки и внимательно разглядывает. Но один сон сменяется другим, и я оказываюсь в сумрачном городе моего детства.
III
И вот молодая женщина, которая провожала меня к вокзалу{168} (кто она? и вправду ли она шла со мной? — то, что теперь завершается, не имеет прошлого), срывается с места, бежит, а потом, повернув ко мне свое улыбающееся лицо, — уже просквоженная небом, ставшая горячим дыханием факела, просветом среди густых листьев, покрывающих ветвь лаврового дерева, — исчезает, растворяется в воздухе огромного зала ожидания. Да, вокзал сильно изменился, с тех пор как я был здесь в последний раз: теперь это вокзал, где оборвалось время. Хочу узнать, не опаздываю ли я на поезд, которым обычно возвращался домой после школы, — он уходил в десять минут седьмого, с пути D — и вижу, что в зале ожидания повесили несколько новых стенных часов. Цифры, рассыпавшиеся как попало на циферблатах без стрелок, знаки, лишенные смысла… что они показывают, эти часы? Что угодно, но не время: это какая-то пропасть, разверзшаяся за краем вечности.
Я подхожу к очереди в кассу и расспрашиваю стоящих впереди. Конечно, успокаивают они, у меня еще есть время… да нет же, времени у меня уже нет. У кассира я прошу билет до станции, где жил раньше, и он называет сумму, которую я не в состоянии оценить. Оказывается, введены новые купюры, не имеющие постоянного достоинства. Кто-то объясняет мне, что иностранцы (я иностранец) жалеют о старых порядках, о рациональной, устойчивой денежной системе, и особенно недовольны теперешним счетом времени. Но все же новые обычаи лучше (я уже стою на перроне), поскольку они предоставляют полную свободу воли. Если я хочу заплатить за билет — пожалуйста, можно заплатить. Если я хочу, чтобы поезд отправился сейчас, — пожалуйста, поезд сейчас и отправится.
Я этого хочу, пусть, решаю я, он отправляется немедленно, и пусть везет меня в мою деревню. Служащий указывает мне путь, я иду вдоль вагонов и вижу, что на них в немыслимом количестве — снова тот же разнобой и та же избыточность указателей, какую я заметил на вокзале, — вывешены таблички с названиями городов, противоречащими друг другу. Беневенто, Лондон, Бурж, Шоле… и еще, еще. Все системы обозначений, может быть, и язык как таковой — все вернулось в первичный хаос. Ну что же, будь что будет: я, погруженный в свои мысли, вхожу в вагон, и за окном темно, как было темно когда-то зимой, в десять минут седьмого.
И так же, как тогда, темный, скудно освещаемый моими любимыми желтыми лампами, поезд отходит от перрона. Рядом со мной сидит какой-то старик, он разговаривает со мной, уже давно. «Вы заметили, — спрашивает он, — как изменились у нас в Туре все здания?»
В самом деле: церковь святого Стефана, прежде такая мрачная, серая, теперь выложена чудесными плитками из розового камня, и из каждой плитки мерцает, кажется, какая-то картина. А эти улицы, эти легкие, почти бесплотные статуи на угловых карнизах домов! «Теперь у нас везде так, — говорит мне старик, — и видишь, как теперь все просто».
IV
Я много раз садился в поезд на этом вокзале — и совсем маленьким ребенком, когда мы уезжали на летний отдых (быстрый, полынного цвета Лот прячется за тополями, в его воде снуют «солнечные рыбки» с мерцающей чешуей), и позже, в том навсегда исчезнувшем мире, где вечерами я возвращался домой из лицея. Это были годы, как будто окрашенные в белое и черное: война, вокзалы, рушащиеся в тишине отгремевших взрывов, а потом сумятица, мельканье, как в последние мгновения сна, как в первые мгновения сна, — но особенно запомнились настойчивые просьбы этих высоких аллегорических фигур, этих женщин, сидящих в вагоне или застывших на краю перрона, женщин из серого камня, с закрытыми или открытыми глазами, в звездных венцах, с рогом изобилия в безвольных, готовых разжаться руках.
Запомнился мне и вагон, в котором я каждый вечер возвращался домой, с его полумраком, с пассажирами, изо дня в день теми же самыми и, несмотря на это, по-прежнему мне незнакомыми (может быть, они о чем-то и разговаривали друг с другом, но я сидел слишком далеко и не мог разобрать слов), — этот вагон на протяжении многих лет искажал мое восприятие реальности своими таинственными уклонениями от пути следования, остановками, или, случалось, резкими рывками при переходе на соседнюю колею, куда его отправляли горевшие вдали таинственные и непостижимые огни семафора. До сих пор на меня глубоко, быть может, чересчур глубоко действуют те минуты, когда течение моей жизни и местность, в которой я оказываюсь, еще не совместились в сознании, — скажем, минуты приближения, когда поезд или корабль гасят скорость, но задолго до остановки, в темном предместье или вдали от берега, едва лишь над чертой горизонта начинает брезжить успокаивающий свет маяков.
Я вспоминаю, как однажды вечером подъезжал к Равенне. Какие-то дети перекрикивались из купе в купе, они возвращались домой из Римини после занятий в школе. Скорый опаздывал все больше и продолжал набирать опоздание, подолгу стоя на перегонах. Я смотрел в окно: там ничего нельзя было разглядеть, только струн дождя. И я уже не мог вспомнить, когда началось это путешествие, мне казалось, оно длится много лет, и я давным-давно петляю в ночном мраке, окутавшем железнодорожные ветки, и, одновременно, в том глубинном мире, который таится внутри этого мрака, напитанный полнотой некоего присутствия, — пусть этот мир всего лишь однажды мигнул мне из темноты светящимся окном на склоне горы. Путешествие без конца, «просто так» — может быть, это и есть верная почва под нашими ногами, может быть, все, чего мы можем достигнуть, — это только усталость? Вокруг меня, в купе, в коридорах, люди, побежденные дремотой: головы запрокинуты, глаза наглухо запечатаны сновиденьями, как у стражников, охраняющих гроб в «Воскресении» Пьеро. Кто-то спросил меня, не из-за мозаик ли я еду в Равенну, и тут же среди нас, в свете вагонных ламп, затеплилось далекое золото. И я подумал о другом вечере, на берегу Тразименского озера, где почему-то остановился мой поезд. Было еще светло, солнце блестело на длинной полосе прибрежных камышей, и мне пришло в голову, что я обязательно должен уйти отсюда, отыскать вдали, на краю этого поля, какой-то выход, или путь, ведущий обратно, — настолько эта странная, безмолвно-требовательная остановка была похожа на зов судьбы. Я остался в вагоне, но, как это обычно бывает, мысленно воображал себе свой уход. Целую ночь я бреду неведомо куда. На рассвете между клочьями тающего тумана внезапно проглядывает озеро; я провожаю взглядом птицу, вылетевшую из-под обрывистого берега, — но внезапно слышится выстрел, птица падает в камыши. Поблизости никого нет — кто бы мог стрелять? Я подбегаю к воде, ищу упавшую птицу, нахожу ее: она жива, только ранена, и я беру ее в ладони, чтобы согреть ее холодеющую кровь. Не та ли это птица, чье пение — эту медленно сочащуюся кровь бытия — постоянно, каждый миг, ловил и ловит мой слух (но всегда лишь как нечто оставшееся в прошлом, заглохшее, утраченное)? Рассеянное, беспамятное пение служанки в доме, где, кроме нее, нет ни души; песнь-служанка, лишенная судьбы и потому ставшая божеством. Я вспоминаю, что и Деметре довелось быть служанкой. Смотрю на птицу, которая, мне кажется, тоже смотрит на меня, и пытаюсь понять, насколько тяжела ее рана, но никак не могу.
Как утверждают, наши грезы — это язык, но я чувствую, что они прежде всего указывают, и порой безошибочно, на «запредельную» крупицу золота, до которой хочет дотянуться пишущая рука, на ту вожделенную белизну, которая в конце концов растворяет устремляющийся к ней синтаксис. С этой точки зрения структуры, становящиеся судорожными слепками наших неотвязных мыслей, представляются мне подлинным крушением грез. А некоторые прозрения — этот бесконечный морской берег и плещущиеся обрывки пены — освобождением.
До чего же таинственны эти мгновения, когда уравниваются чаши ночных весов! Образы развеялись, рука стирает со лба пот. Мне грезится — и видение мое не что иное, как эти слова, — будто я вновь нахожусь в Афинах, где сияет «праздник базилика»{169}.
V
Но то, что я попытаюсь вспомнить теперь, не сон, если только проливной дождь, развертывая свои скользящие, спеленывающие полотнища, не сморил меня в постели, похожей на этот унылый день, или, быть может, на покачивающийся корабль, удерживаемый длинными якорными цепями: отплытие — подлинное, настоящее отплытие — еще не состоялось, корабль еще не отошел от прибрежных скал, дремота остается всего лишь настойчивыми уговорами, которым ненадолго поддается, чтобы тут же вновь их отвергнуть, усталый человек, идущий по чужому городу.
Я в Севилье, утро, но льет так сильно, что на улице темно как ночью, — даже крыш не разглядеть, они тонут в черном небе. Вдруг, совершенно случайно, я вижу дверь в боковой стене какой-то церкви. Захожу внутрь. Здесь тоже темно, я пробираюсь почти ощупью, вдыхая сырой запах ладана. Вскоре, однако, в глубине возникает еле заметный свет, и я иду туда. Прямо передо мной, уходя верхним краем в темноту, встает высокий золоченый алтарь из резного дерева, с какими-то фигурами в верхней части, чем-то взвихренным, чего я не могу толком разглядеть (что я припоминаю, воображаю?), чем-то улыбающимся, склоненным над горными вершинами, окутанным шелестящей тканью, которую полощет ветер, — но нет, это не то, о чем я думал, это просто освещенное нагое плечо, и притом совсем не высоко, на уровне моих глаз. Перед алтарем горит свеча, ее желтый свет ложится на статую ангела. Я уже различаю вьющиеся волосы, и шею, и смеющийся рот, и щеку, которая не позволяет видеть эту улыбку целиком, потому что лицо ангела обращено в темноту и немного наклонено, — к чему тянется опустившаяся рука, что она сжимает, какое тепло облекли собою эти прелестные пальцы? — наконец, тело, выглянувшее из беспорядочных складок одежды. Но может быть, это не ангел, а какая-то святая? Я ищу глазами крыло, однако мое внимание уже отвлечено: чуть выше показалась нога, на которую упал другой, не столь яркий отблеск свечи (как бы проглянувший на темном небе, созданном первым отблеском), а вот уже и третий, высветивший ребенка, и плоды, и цветы в его руках, а вот еще один, и еще, теперь им нет счета, как вечерним звездам. С каждым новым отблеском алтарь все больше и больше оживает. Проясняющая сила этих отблесков кажется необоримой, всемогущей. Сама их тусклость будто обусловливает тесную внутреннюю связь всех этих фигур, открытость, проницаемость каждой из них для любой другой — и даже если образ в центре алтаря, написанный красками на холсте и, видимо, растрескавшийся, почерневший в глубине грота, смыкающего над ним светлый серебряный свод, похоже, так и останется для меня темным, я понимаю, что никому из находящихся на горе, где поклоняются этому образу, уже не угрожает опасность стариться в одиночестве и в разлуке с самим собой.
И это наводит меня на мысль о том «бессознательном», которому мы ныне пассивно покоряемся, и только. Не было ли оно похоже на этот алтарь, не изобиловало ли и оно скрытыми фигурами, которые можно было свести воедино, и не достаточно ли было нам внести в него нечто, сравнимое с этой струей света, — скажем, какую-то нашу собранность, но не имеющую ничего общего с бесплодной аскезой, какой-то жизненный выбор, основанный на сердечной склонности, целенаправленность нашей силы воображения — чтобы, исполненное гармонии, оно явилось перед нами как счастливая близость бытия, как внутренняя — изнутри высветляющаяся — сторона реальности, единство нашего мира? Я обдумываю этот путь, представляющийся мне истинным и верным, и, погруженный в размышления, отхожу от алтаря, вновь углубляясь в темноту, где смутно зыблются другие знаки. Как это место дышит жизнью! И как легко, несмотря ни его соседство с улицей, пройти мимо и не узнать, насколько ясной здесь становится решающая роль случая и нашей готовности принять все, что он ни пошлет! Я продвигаюсь дальше и подхожу к большим дверям, запертым на множество засовов и задвижек, но внезапно мной овладевает неясное предчувствие, и, словно угадав нужный момент, я оглядываюсь. Почти тут же происходит нечто неожиданное.
В дальнем углу церкви, рядом со стеной, у которой стоит алтарь, отворяется дверца. Она ведет в ярко освещенное помещение, скорее всего в ризницу — и я вижу, как на алтарь падает сноп лучей, как он вздыбливается побежавшими вверх тенями, сразу же лишаясь той таинственной жизни, которая, казалось, обещала еще многое открыть. Какое перерождение знака, какое резкое, словно роковой удар молнии, вторжение извне! Оказывается, стены собора гораздо выше, чем я мог предполагать: алтарь не доходит до их верха и на оставшемся месте ему удается развернуть во всю их ширину большое крыло своей тени, поистине «уродливое пернатое»{170}, — ведь это крыло не только сплошь изрезано острыми, причудливыми зубцами, но вдобавок то и дело вздрагивает, рисуя надо мной самые фантастические фигуры. Что за немыслимый силуэт, похожий и на козу, и на лист аканта («то ли верблюд, то ли хорек»{171}), вычертился там, у самого потолка? И что означает эта тень разжавшейся руки, которую трагически выбросили вперед, удерживая неустойчиво балансирующее тело, какой факел из нее выпал и теперь будет падать вечно?
Рука выпустила плод; мнимое изобилие оказалось пустотой, порожними видимостями; то, что начало было открываться, вновь замкнулось в себе. Сам же я теперь нахожусь вовне, в ледяных недрах исключенности и отсутствия, в том геометрическом пространстве, где тени витых колонн, ложащиеся на блекло-серые стены, выглядят какими-то сваями, очертания которых искажены водой.
Мгновения, не заполненные ничем, мгновения чистого ожидания: ведь еще слишком громко звучали отголоски другого зова, чтобы я — вновь ставший личностью, мечтателем (в том смысле, какой придавал этому слову Малларме){172}, критиком — позволил себе отдаться обманчивым чарам этой ладьи мертвецов.
VI
После этого я подошел к «ризнице», оказавшейся чем-то вроде стенного шкафа, где лежал всякий хлам: моток веревки, скамейка, надорванный мешок с известкой, из которого сочилась белая пыль. Никто не появлялся, и я выключил свет, а затем вновь направился к алтарю. Издали он был похож на высокую пещеристую скалу, населенную множеством птиц, — уже потемневшую, едва озаряемую блеском пены. Ведь свеча к этому времени догорела — почти до конца, сделав еще более быстрым движение теней — струй, хлынувших по желобу руки, завихрений одежды, возникших как бы под напором корабля, который прошел поблизости, смешивая свои огни с водой. Да, водой, состоящей из этих изображений и этих разрывов изображения, водой незримости, которая растворяет непрестанно возрождающуюся иллюзию форм, разлагает смертный взгляд, водой, которой мы могли бы стать у высшего предела нашего внимания к искусству художников, на ясном ночном берегу, где утверждение и пена, желание и бренность противоречат друг другу уже с первых своих слов, но при этом и объединяют свои силы. И мои мысли принимают другое направление. Сколько раз, говорю я себе, человек отвергал лежавший перед ним путь, хотя он и был открыт, сколько раз ложный свет мешал ему сделать решающий шаг и сделаться знаком, превосходящим широтой и подвижностью любой смысл, и больше того — подлинным праздником (в глубине его души), праздником, сияющим огнями даже там, где смысл почти занесен песком? Разве он, к примеру, не изменился бы, не пережил бы настоящее становление, если бы возвел еще выше эти алтари, которые пытался найти уже так далеко за границами понятий, если бы увеличил их до размера зданий — громадных и, вероятно, черных, вставших одно за другим на морском берегу, словно идеальный город? Мне видится зимний дождь, падающий на улицы, которые насыщены изображениями. Я понимаю, что я повелитель этих образов, скульптор, дарующий плоть этому видению. И где-то посредине между землей и облачным небом, видимая из самых разных мест этого священного города, вновь и вновь возникает та же фигура: бок, плечо, немного наклоненная голова, рука, что-то ищущая и находящая в темноте, — там, где мрамор и вправду останется бесформенным, где резец остановит свое движение. Пусть такой и будет вечная Исида в своем каменном покое с высокими сводами. И пусть у нее тысячекратно будет одно и то же лицо. В одном из этих лиц, высоко-высоко, куда не досягает ничей взгляд, мы уловим подлинное, неуловимое сходство — так руки богов отпускают выскальзывающий рог. Тайна, расточаемая во времени, которое больше не исчезает. Как много дождей падает на одинокий мир!.. — Свеча догорела и погасла. От алтаря осталось несколько разбегающихся теней, последние блики пены — пропало все, кроме гула морских волн.
VII
И здесь я не могу не подумать о том, что было тоже сном, всего лишь сном, но расцвеченным таким сверканием реальности, что, пробудившись, я еще долго спрашивал себя — и много позже, да и сейчас, если этот сон внезапно приходит мне на память, — не вспоминаю ли я пережитое наяву. Я нахожусь на корабле, плывущем по Атлантическому океану, «в Южную Америку». Проходит ночь за ночью; теперь снова светит солнце, и мы, в буквальном смысле этих слов, проплываем через острова. Точно скользя по каналу, корабль очутился среди улиц какого-то города, и я смотрю на них с палубы, пока мы движемся мимо — чужие и одновременно, на этот краткий миг, поразительно близкие тому древнему народу, который все еще здесь живет. Слева открывается площадь, я вижу церковь, ярко освещенную восходящим солнцем, — ориентация, прямо противоположная обычной. Перед церковью играют дети: я замечаю, успеваю вобрать беглым взглядом это перекрестье пространств, сошедшихся на паперти, простую гармонию теней, отбежавших далеко от фасадов, трепет чего-то необъяснимого, похожего на тушь, разлившуюся в прозрачности утреннего света. Мы смотрим и мы на виду, вес омыто смеющимися лучами и дышит полным спокойствием — но корабль скользит, и мы уже далеко.
Памяти Бернини, создателя «Истины», украшающей гробницу Александра VII, — статуи, которая тянется вверх, словно раздуваемое пламя, — посвящается это движение наружу, в клубах дыма, летящего от семи огней.