Барбара Боак ОБРАЗЫ КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ В «СПЛИНЕ ПАРИЖА» БОДЛЕРА
Барбара Боак
ОБРАЗЫ КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ В «СПЛИНЕ ПАРИЖА» БОДЛЕРА
Весь «Сплин Парижа» движим мотивом конфронтации бедных и богатых: начиная с поэм «Вдовы», «Старый паяц», «Пирожное», включая «Игрушку бедняка» и «Глаза бедняков» и вплоть до предпоследнего текста книги «Бей бедных!». Постоянное обращение к теме классовой борьбы свидетельствует о том, что столкновение двух этих фигур имеет основополагающий смысл, тем более что место действия здесь Париж, самое сердце современности и… сплина. Итак, мы ставим перед собой задачу прояснить – в свете понятия фантасмагории, которое было предложено В. Беньямином, – каким образом в такого рода столкновении приоткрываются механизмы иллюзии и отчуждения, обеспечивающие функционирование капиталистического и индустриального общества.
Противоборство между бедными и богатыми является необратимым результатом «проживания в огромных городах», куда стекаются толпы людей и где переплетаются «бесчисленные отношения между ними»65. В этом смысле такая поэма, как «Пирожное», отличающаяся вневременным пейзажем, отпечатком мифического или даже фантастического характера, представляет собой исключение. Связь, которая устанавливается между богачом и бедняком, сразу соотносится с социальным порядком. Если не принимать во внимание деревенский антураж «Игрушки бедняка», эта связь вписывается в пространство жизни городского и пригородного социума: ограда, «за которой идет концерт» в «общественном саду» в поэме «Вдовы»66, прообразом которого – о чем свидетельствуют черновые заметки к «Сплину Парижа»67 – был сад де Мюзар68; летний концерт для утонченной публики, проводимый в саду Елисейских полей; «балаганы» на ярмарочных площадях, где «всюду выстраивается, щеголяет, радуется жизни праздный народ»69; «новое кафе, на углу одного из новых бульваров»70; «кабаре» в «пустынном предместье»71. Поскольку такое пространство так или иначе выгорожено, оно лишь усугубляет классовую принадлежность, материализует границу, которая разделяет бедных и богатых. Социальная направленность пространственного расслоения вполне очевидна в «Игрушке бедняка». «Решетка», разделяющая «бедных детей» и «детей богатых», представляется в виде «символических решеток, разделяющих два мира»72. То же самое значение имеет во «Вдовах» «барьер», мешающий народу «в блузах и в ситце»73 смешаться с пришедшей на концерт элегантной публикой. Что же касается интерьеров кафе в «Глазах бедняков», то они предназначены исключительно для посетителей, а витрина, отчетливо прописанная в поэме74, отделяет кафе от улицы, где бродят парии в «лохмотьях»75. В другом пассаже поэмы бедный ребенок точно определяет социальное значение пространственного разделения: «Но в дома вроде этого можно входить только другим людям, не таким, как мы»76.
Однако граница непроницаема лишь отчасти: какое?то сообщение или соприкосновение классов возможно через решетки или стекло, через загородки и изгороди или в том промежуточном пространстве, что образовано террасой кафе и порогом кабаре. Это сообщение принимает форму конфронтации, следующей двум моделям: модели яростной борьбы в поэме «Бей бедных!» или модели созерцания, как в большинстве поэм книги («Вдовы», «Старый акробат», «Глаза бедняков», «Игрушка бедняка»). Иногда два типа конфронтации комбинируются, например в пиесе «Пирожное». В рамках данной главы мы сконцентрируем внимание преимущественно на созерцании. Благодаря созерцанию социальная реальность становится образом внутри самой поэмы: это зрелище, отличающееся способностью создавать иллюзию. К тому же оно может быть прочитано, интерпретировано с разных точек зрения. Таким образом, поэтическое созерцание позволяет ощутить сложность социальных отношений и отражает – через деформации, которым оно может быть подвержено, – силы, управляющие этими отношениями.
Несмотря на то что понятие фантасмагории у Беньямина имеет ярко выраженный идеологический характер и исторически анахронично по отношению к творчеству Бодлера, для нас оно не лишено интереса – именно в плане анализа «Сплина Парижа». С одной стороны, оно отсылает нас к модному в XIX веке техническому новшеству: проецированию в темноте движущихся светящихся фигур, симулирующему некие сверхъестественные представления. С другой стороны, это понятие соотносится с Марксовым анализом фетишизма товара. У Беньямина фантасмагория соотносится с реалиями самой современности, порождающими иллюзию, обман или симулякры: таковы парижские пассажи, панорамы, буржуазные интерьеры. Фантасмагория требует внимания; при таком отношении она способна обнаружить, как в самом сердце современного общества начинают работать механизмы иллюзии или даже отчуждения. Словом, Беньямин полагает, что некоторые интуиции Бодлера относительно современной социальной и экономической реальности созвучны идеям Маркса, которые тот разрабатывает на совершенно иных теоретических основаниях. Разумеется, не стоит превращать французского поэта в предтечу Маркса или Беньямина. Речь идет лишь о том, чтобы показать: взгляд Бодлера на современность – это взгляд сложный, сложносоставной; он не может быть сведен к какой?то одной системе, одному наследию или традиции, в частности к традиции Жозефа де Местра.
* * *
Механизмы иллюзии разнообразны. Действие поэм, в которых конфронтация происходит через взгляд, часто разворачивается в местах отдыха или рядом с ними: в кафе, открытом концертном зале, на ярмарке. Эти места выбраны не случайно: экономическая реальность там одновременно и показана, и завуалирована. С одной стороны, показано богатство: во «Вдовах» это блеск элегантных туалетов, «платья», подолы которых, «поблескивая, волочатся по земле»77, что лишний раз подчеркнуто прилагательными «сверкающий», «сияющий» в описаниях интерьера за оградой. В «Глазах бедняков» глагол «сверкать» («кафе сверкало») указывает на великолепие декора, чья роскошь передана через нагнетание определений и созвучий («стены ослепительной белизны, сияющая гладь зеркал, позолота багетов и карнизов»)78. Но в то же время, поскольку речь идет о местах увеселений и удовольствия, экономическая реальность отодвигается на задний план, даже забывается. Во «Вдовах» поведение богатых «дышит и… пронизывает беззаботностью»79, в то время как «толпа парий»80 настолько растворилась в созерцании, что не в состоянии мечтать о чем?нибудь другом. Для завороженного взгляда сверкание богатства становится внешним знаком счастья: замечание рассказчика «Здесь сплошь богатство, сплошь счастье»81 вполне может выражать мысли бедняка. В «Старом акробате» говорит сама «атмосфера беспечности», которой все «в какой?то мере поневоле пропитываются», включая даже «светского человека и того, кто занят умственным трудом»82. Рассказчик на этот раз прямо указывает на механизм вытеснения экономической реальности:
В такие дни, как мне кажется, народ забывает все – и горе, и труд… Это перемирие, заключенное с зловредными силами жизни, передышка во всеобщем сосредоточении и борьбе83.
В число этих зловредных сил входят подчинение публичного «развлекателя» законам рынка, трансформация искусства – как ярмарочного, так и литературного – в товар и, в более широком плане, эксплуатация бедняка богатым. В «Глазах бедняков» отец, кажется, не совсем забыл экономические реалии, что лежат в основе феерического явления, выступающего для него синонимом счастья. Действительно, он восклицает: «До чего красиво! До чего красиво! Как будто на эти стены собралось все золото нашего бедного мира!»84 Помимо того, что фраза эта исходит от рассказчика и в основе своей амбивалентна (неясно, о каком золоте идет речь: о материале, который в эстетических целях покрывает «багеты» и «карнизы», или же об экономическом богатстве), возвратная форма глагола «собралось» словно вытесняет то, что обеспечило возможность накопления богатства и сотворения красивого убранства: работу бедняка, точнее, эксплуатацию бедного богатым. Накопление богатства остается для бедняка магической операцией. Более того, как замечает Стив Мерфи85, персонификация («собралось») очеловечивает золото, дает ему сверхъестественную жизнь и тем самым обнаруживает превращение его в фетиш. Перед нами рождение иллюзии или даже, поскольку она берет начало в городской и декоративной среде, вполне типичной для второй половины XIX века, сама фантасмагория, как ее понимал Беньямин.
Фантасмагория в поэме – это прежде всего фантасмагория нового урбанизма, утверждавшегося в Париже Османом: «Новое кафе, на углу нового бульвара, еще загроможденного строительным мусором, но уже горделиво блистающего незавершенными красотами»86. Новые постройки создают иллюзию прогресса («новое» противопоставляется старому, обветшалому, руинам) – прогресса социального в первую очередь, поскольку Осман замыслил разрушить огромные пространства старой застройки, нездоровой и перенаселенной, дабы дать жителям Парижа больше простора, света и гигиены. Однако для этого он производит экспроприацию жилищ бедняков, изгоняя их из старых домов и старых кварталов87. Фантасмагория принимает вид внутреннего убранства, богато украшенного и подсвеченного.
…Даже газ горел со всем пылом дебютанта и изо всех сил освещал стены ослепительной белизны, сияющую гладь зеркал, позолоту багетов и карнизов88, – отмечает рассказчик.
Газ является эмблемой османновской модернизации, соотносясь, в свою очередь, с фантасмагорией прогресса, на что указывает выражение «со всем пылом дебютанта». Персонифицируясь («изо всех сил»), газ приобретает собственную жизнь. Он – почти магический агент перевоплощения или даже иллюзии. Однако прилагательные «ослепительный», «сияющий», описывающие производимый газовым светом эффект, указывают на своего рода ущербность зрения. Такая ущербность проявляется у второго бедного мальчика: его глаза «настолько зачарованы, что не выражают ничего, кроме глупой и глубокой радости»89. Сердце фантасмагории заключается в создании историко-мифологической декорации, представляющей
толстощеких пажей, которых собаки тащат на поводках, светских дам, смотрящих со смехом на соколов, усевшихся у них на руке, нимф и богинь, несущих на голове фрукты, паштеты и дичь, Геб и Ганимедов, предлагающих амфору с амброзией или двуцветные обелиски мороженого ассорти, – словом, всю историю и всю мифологию, поставленные на службу обжорству90.
Историю, которая сводится здесь к своего рода лубочным картинкам («дам, смотрящих со смехом на соколов, усевшихся у них на руке»), которые превращаются в конечном счете в легенду. С «мифологией» историю роднит то, что это всего лишь соблазнительная фикция, травестирование реальности. Реальность же сводится к одному слову – «обжорство»; его надо интерпретировать как в буквальном смысле (только богатые едят и пьют досыта, даже больше, чем требует чувство голода или жажды), так и в метафорическом (оно становится, в контексте перенасыщенной золотом декорации, символом алчности и эксплуатации)91. Экономическая реальность, которую скрывают мишура легенды (остатки, лохмотья) и аллегории, имеет свое имя: эксплуатация бедного богатым92: «толстощекие пажи» или «Гебы и Ганимеды» лучезарной красоты, которые служат олимпийским богам, – это идеализированные фигуры порабощенного и эксплуатируемого пролетариата, чьим воплощением в стихотворении является «человек… с усталым лицом». Этот человек, мы понимаем, должен «исполнять обязанности няньки» только из любви к своим детям. В этом отношении «собаки на поводке»93 представляются образом более правдоподобным. В любом случае эти живописные образы начинают жить иллюзорной жизнью, благодаря, в частности, глаголам действия: «тащить», «нести», «поставить»; в то же время, будучи фресками, они обладают инертностью вещей. И наконец, мы находим еще более верное изображение места пролетария в капиталистическом обществе Второй империи: это образ, более или менее невинно упомянутый любовницей рассказчика, которая сравнивает глаза бедняков с «широкими воротами»94, уподобляя человека предмету хозяйства. Он удивительно точно формулирует трансформацию рабочего-пролетария в инструмент, в безжизненную вещь95.
Реакция этой женщины столь сильна (упоминалась выше) по той простой причине, что в отношении трех бедняков она испытывает «презрение», «отвращение», «страх» и даже «стыд», на что указывает Стив Мерфи96. Но может быть, женщина заметила также овеществление, жертвами которого они стали, и отсюда, возможно, идет ощущение, будто она сама превращается в вещь в этом обществе, всецело управляемом торговыми отношениями. Для Бодлера всякая женщина от природы «нечиста» и, по меньшей мере потенциально, является проституткой с «глазами горящими, как витрины»97. Женщина обречена быть проституткой в обществе Второй империи, движимом культом Золотого тельца и удовольствий. Становясь вещью, покупаемой для потребления98, женщина подобна богато декорированному кафе, вход в который оплачивается звонкой монетой. Эта аналогия не дает покоя Бодлеру: в «Художнике современной жизни» он подчеркивает, что «публичные дома» «часто украшены как кафе», где разгуливают «макабрические нимфы и живые куклы»99. Скрытое соответствие между женщиной и кафе основано на обратимости образа: огромный город нового времени, современности, будучи местом имперских праздников и набирающего силу капитализма, тоже превращается в город-проститутку. Согласно Вальтеру Беньямину, такая метаморфоза вызвана развитием торговых отношений, действительный характер которых скрывается фантасмагориями. Бодлер показывает, что женщина на свой лад участвует в фантасмагориях, главным образом через влечение к себе, которое она пробуждает. Красота, меланхолия женского взгляда – не более чем маска, скрывающая алчность, продажность. Глаза широко открыты, как и глаза бедняков, так что возлюбленный может в них «погрузиться». Но вместо того чтобы стать жертвами иллюзии, глаза женщины иллюзию порождают: они убеждают любовника в том, что в них читаются мысли, неотличимые от его собственных, что единение между людьми возможно, что возможна коммуникация, свободная от товарно-денежных отношений. Глаза женщины распространяют тот же обман, что и интерьер великолепного кафе, – это идиллическая греза о братском обществе без эксплуатации.
Еще одна поэма «Сплина Парижа» заслуживает в этом отношении внимания: «Глаза бедняков» и «Игрушка бедняка» образуют настоящий диптих. Ситуация, которая рисуется во второй пиесе, симметрична ситуации первой: здесь не великолепная роскошь мира богатых вызывает зависть бедняка, а жалкая собственность последнего становится объектом алчного созерцания богача. «Великолепная игрушка», «столь же свежая, как и ее хозяин, покрытая лаком и позолотой, в пурпурном платьице, разукрашенная перьями и стекляшками», «валяется на траве»100, заброшенная богатым ребенком.
Через прутья решетки, символически разделяющие два мира – большую дорогу и замок, – бедный ребенок показывал богатому свою игрушку, и тот жадно рассматривал ее, как редкостную и неведомую диковину101.
Однако внешняя симметрия скрывает парадокс, и его необходимо рассмотреть. Речь о природе игрушки:
Этой игрушкой, которой потрясал, размахивал, хвастался маленький грязнуля, была живая крыса в зарешеченной коробочке!102
Не очень ясно, чем диктуется зачарованность: отталкивающим, отвратительным видом игрушки – или тем, что игрушка эта живая. Как бы то ни было, но согласно определению, данному ранее в «Морали игрушки»103, все игрушки являются более или менее изобретательными имитациями самой человечности, то есть жизни (это и дорогостоящая, замысловатая игрушка богача, и более стилизованные игрушки, которыми читателю предлагается в начале поэмы наполнить карманы: «например, простой паяц на одной веревочке или фигурки кузнецов, стучащих по наковальне»104). Однако в противоположность этим забавным вещицам игрушка бедняка «взята… прямо из жизни»105. Крыса – не артефакт, а часть убогого мира, в котором живет бедняк, его метонимия106. Будучи грубым куском реальности, крыса являет собой на первый взгляд нечто противоположное тому, что порождает иллюзии, как, например, роскошный интерьер кафе в «Глазах бедняков».
Однако, если приглядеться повнимательнее, эта игрушка тоже заключает в себе обман, ловушку. В критике неоднократно отмечалось, что игрушки часто обнаруживают в себе сходство с владельцами. Как разодетая кукла, так и крыса в зарешеченной коробке – это миниатюрные образы детей. Богатый ребенок осваивает будущую социальную роль с помощью игрушки, сделанной по его образу и подобию; маленький бедняк привыкает к своей роли, забавляясь с крысой, которую вручили ему родители107. Однако идентификация между бедняком и крысой сопряжена с проблемой: если отталкивающий, безобразный вид, грязь и вредоносность совершенно естественны для крысы, то маленький бедняк от этих характеристик свободен. Бодлер настаивает даже на противоположной идее:
По другую сторону решетки, на большой дороге, среди зарослей чертополоха и крапивы стоял другой ребенок, грязный, хилый, чумазый, один из этих маленьких изгоев, чью красоту сразу разглядел бы непредвзятый взгляд, если бы, подобно взгляду знатока, угадывающему прекрасную картину под грубым слоем каретного лака, он мог бы снять с него отвратительную патину нищеты108.
Маленький бедняк сделан из того же «теста», что и богач. Его игрушка – такой же обман, поскольку она представляет как нечто естественное то, что на деле проистекает из социальной организации, что является следствием эксплуатации, – нищету109. То обстоятельство, что крыса живая, буквально зачаровывает обоих мальчиков; вместе с тем эта живучесть как нельзя более явственно контрастирует с овеществлением бедного ребенка; он сравнивается уже не с кошкой, а с предметом искусства (картиной? декоративным изображением, сделанным рукой мастера, – такие можно было встретить на каретах XVIII века?); «каретный лак» преображает мальчика в какую?то утилитарную вещь: карету, марионетку110 или во что?то другое. Живая игрушка маскирует, таким образом, обесчеловечивание, чьими жертвами стали бедняки, приведенные к такому состоянию капиталистическим обществом, которое они обслуживают. Эту игрушку дали мальчику родители, но они, по всей видимости, даже не догадываются о порождаемой ею иллюзии; словом, игрушка усугубляет отчуждение, жертвами которого стали бедняки. Простая игрушка становится, таким образом, темным панданом к декорированному интерьеру кафе: она будто причастна этим фантасмагориям, через которые общество скрывает от себя реальность собственного функционирования.
В то время как ребенок остается слеп к предназначению своей игрушки, Бодлер выставляет его напоказ с помощью сети взаимоотношений и соответствий. Он превращает игрушку и владельца во взаимные аллегории. Как отмечает Патрик Лабарт111, поэт подобен ребенку, по меньшей мере в некоторых отношениях: для своей аллегории он выбирает не драгоценные предметы, а фрагменты прозаической, грязной реальности («Ты дала мне грязь, я в золото ее превратил»112), почти чудовищные создания («Каких только странностей не встретишь в большом городе, если уметь бродить по нему и наблюдать! Жизнь кишит невинными чудовищами»113) – и выставляет их напоказ завороженному зрителю. Однако в отличие от ребенка или бедного отца поэт выступает в поэме дешифровщиком. Он смотрит на современность взглядом, лишенным иллюзий и отмеченным меланхолией: с ним переглядываются вдова в трауре или старый акробат.
Каким глубоким и незабываемым взглядом он обводил толпу и огни, поток которых замирал в нескольких шагах от его отталкивающей нищеты!114 –
отмечает рассказчик, рассматривая старого акробата. В том же ключе он описывает вдову, остановившуюся перед концертом в городском саду:
И она вместе с плебеями, среди которых оказалась и которых в упор не видела, смотрела глубоким взглядом на сверкающий мир и слушала музыку, тихонько покачивая головой115.
Оба взгляда имеют нечто общее: глубину. Здесь и разворачивается меланхолия. Она выражает дистанцию, которую держит тот, кто лишен иллюзий и прекрасно знает: любая мечта о социальном рае в меркантильном и бесчеловечном обществе, к которому он принадлежит, – это обман, а иллюзия прогресса лишь прикрывает строительный мусор Истории.
Перевод с французского О.Е. Волчек
Данный текст является ознакомительным фрагментом.