Мишель Бродо Беседуя с Андре Жидом на пороге издательства

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мишель Бродо

Беседуя с Андре Жидом на пороге издательства

Не так давно, на исходе дня, спускаясь по лестнице в холл издательства, я столкнулся с Андре Жидом, которого видел в последний раз год тому назад уснувшим в сауне — как я полагал, навечно. Выходит, у призраков непростая жизнь. Или человек, которого я в эту минуту принял за Андре Жида, просто очень на него похож, точь-в-точь, вплоть до известной по фотографиям манеры носить шляпу с высокой округлой тульей, в богемно-протестантском стиле. Да он ли это в самом деле? На последних ступеньках я замешкался. Время близилось к семи вечера, и Матео, консьерж, до крайности пунктуальный в том, что касается закрытия издательства (из-за наличия сигнализации), уже топтался возле массивной входной двери. Если вы задержались, тем хуже для вас: неумолимый Матео, грозный человечек, похожий на стражника из сказки про Белоснежку, заставлял вас идти через двор или сырой подвал. Но только что пришедший Жид об этом не подозревал, он с ходу обратился ко мне, и я узнал его голос, который не раз слышал на старых звукозаписях:

— Здесь что же, нет моей фотографии?

Он показал на стены холла, где висели портреты популярных в этом месяце или в этом сезоне писателей. Потом он посмотрел на Матео, и тот пробурчал:

— Нет, здесь только новые авторы.

— Однако. Я ведь тоже не посторонний этим вашим новым авторам, разве не так? И вы считаете, это нормально?

Он повернулся ко мне.

— Увы, мэтр… да. У нас здесь висят недавние лауреаты, маститые поэты, молодые романисты — всех понемногу, но нет отцов-основателей. Только новые авторы, как верно заметил Матео.

— И вы находите их каждый месяц? Хорошо живете. Или это одни и те же, только в другой упаковке? Ну да ладно. И что же было нового после меня?

— О, столько всего, мэтр… Даже не знаю, с чего начать. Я ведь не университетское светило и не литературный критик.

— Вы им были. Но перестали быть.

Я принял жалкий, пристыженный вид.

— Да, я входил в состав осеннего жюри.

— Совсем скверно. А почему не в какой-нибудь комитет по чтению? Почему не возглавили мой журнал?

— Я возглавил. Позже.

Он недоверчиво посмотрел на меня сквозь очки, и мне стало не по себе. Какую саркастическую насмешку он отпустит в мой адрес? Но насмешка повисла в воздухе — наверное, это у него такой способ запугивания; потом он испустил короткий смешок и дружески похлопал меня по плечу.

— Здорово! На вашем месте я поступил бы точно так же. Вы, разумеется, извлекаете из этого немалую пользу?

— Вовсе нет. Знаете, литературная жизнь очень изменилась. Журналы уже не играют той роли, что прежде, мы живем в эпоху засилья телевидения, вы даже не можете себе представить…

— Почему же, могу, я и сам смотрю телевизор время от времени.

— И вам нравится? — поинтересовался Матео.

— Нет, как вы могли такое подумать! Поначалу там были неплохие передачи, интересные беседы, человеку давали возможность высказаться, объяснить свою позицию. Многие мои современники побывали на телевидении, даже этот дурень Селин: сидел с такой брезгливой миной и все объяснял нам, что только он один легок, музыкален, а других читать невозможно. Журналисты были замечательные и не лезли в глаза. Я рассказываю вам об эпохе динозавров, последний исчез с экрана — на время или насовсем? — не так давно. Он самый знаменитый. Но даже он выставлял себя напоказ, видно было, что он не в силах противостоять той мощной тенденции выпячивать собственное «я», которую, вольно или невольно, культивирует экран. Но какое умение держать себя, какой профессионализм под маской добродушного малого!.. А после него мы воочию увидели то, что уже давно на нас надвигалось, но сдерживалось его присутствием на экране — засилье мюзик-холла.

— Вы не любите эстраду?

— Люблю, особенно когда на ней Поль Валери. А не эти грустные клоуны, с их пустой болтовней, этими «как бы это сказать?», то и дело перебивающие собеседника своими вопросами, только и ждущие подходящего момента, чтобы заткнуть всем рты. Не сомневайтесь, каленое железо у них всегда наготове. Есть еще те, кто любую сказанную ими чушь предваряют словами «Люди задаются вопросом…» — они, видите ли, знают, что людей беспокоит, они в курсе всех литературных потребностей публики, эти кретины. Они весьма озабочены тем, как выглядит их стрижка, если таковая имеется, хорошо ли они держатся перед камерой (это единственное, чему их когда-то учили), какой у них галстук, какие очки, правильно ли на них падает освещение. А до вас им дела нет.

— Но ведь их смотрят, разве не так? — возразил Матео.

— По-моему, это мало о чем говорит, мой дорогой. Почти все они слишком рано решили, что учиться им больше нечему. Им хочется блистать. И тут они, если надо, становятся зловредными. Они раздают другим свидетельства о принадлежности к тому или иному ордену, сами не имея к нему ни малейшего отношения: этот — писатель, а вон тот не писатель и тому подобное. Как будто у них на писателей нюх, как у парфюмеров на запахи, или же имеется такой приборчик, который распознает писателя в каком-нибудь неприметном типе, подобно тому, как свинья отыскивает в земле трюфели. Потешные генералы выдуманной армии с меняющимся составом, в которой им не знаком ни один новобранец. Но им нужно соответствовать закрепившемуся за ними образу шута и оставлять позади тех, кто наступает им на пятки, а для этого они должны придерживаться либо схожего мнения, либо прямо противоположного. И притом, не мешкать: мы ведь рыбки-то промысловые, нас нужно вовремя выловить и подать к столу свеженькими. Для того чтобы вызывать смех, высокой культуры не требуется, что бы там ни говорили, к тому же культура, как старые болезни, все больше сдает свои позиции. Заботиться об эксклюзивности — вот что надо, словно мы можем пригодиться только один раз. Лишь тот автор выбирается из этих ловушек, кто нарушает правила, кто способен удивить ведущего: например, в какой-то момент вдруг умолкает, или начинает что-то мямлить, или, наоборот, говорит слишком много, хорошо и быстро, так что ведущий не в силах за ним угнаться. Это, без сомнения, талант. И я не уверен, что лучшие французские писатели им обладают. А вы что скажете?

— Я с вами согласен, но дело в том, что добрая половина критики поступает именно оттуда, с экрана.

— Разом в глаза и уши публике. Хорошенький метод. А другая половина?

— Как и прежде, через газеты и журналы. Вы ведь их читаете, я полагаю?

— Да, это совсем другое дело. Впрочем, это всегда было «другое дело», тут уж нет причины сожалеть о «старом добром времени». Вокруг них собираются люди одаренные и нуждающиеся бумагомаратели, ленивцы, переписывающие друг друга, и натуры темпераментные. Большие критики были одновременно и значительными писателями — Бодлер, Набоков, например, — но даже это не спасло их от ошибок, лицемерия… Я сам заблуждался в отношении Пруста. Заметьте: искренне заблуждался и немедленно признал свою ошибку. Напрасно думают, что гения распознать легко. Вот вы можете назвать гениальных людей? Из тех, чьи фото висят в этом холле?

— Одного или двух, быть может. Догадайтесь сами.

— Ну вот еще! Тогда расскажите, какие есть тенденции. Я знаю, что существуют целые сети, свои лобби, молодой Бурдье нам рассказывал. Но вот течения, группы, то, что называется «школы»? Новый роман?

— Два роскошных древа еще стоят: нобелевский лауреат Клод Симон и скандальный знаток кактусов Ален Роб-Грийе[1]. У них нет прямых наследников — ни у них, ни у тех, кого ошибочно причисляют к новым романистам, ведь никто из них не признавал его как школу. «Новый роман» сложился благодаря какому-нибудь издателю, духу времени, случайному фото, совместному отказу от чего-то, а не четко сформулированной доктрине. Можно сказать, что кое-кто из писателей воспринял эти новые веяния. Подражали Дюрас, часто сами того не сознавая. Временами нечто похожее на новый роман можно найти у Жана Эшноза, и не только у него. Порой влияние оказывалось опосредованно. Вместе с тем трудно сказать, чего бы мы достигли, не будь у нас этого периода.

Жид уселся в одно из просторных кожаных кресел неподалеку от входа и знаком предложил мне занять соседнее.

— Похоже на ваш Май шестьдесят восьмого года. Мне легко рассуждать, я к тому времени уже умер, но, между нами говоря, что-то не видно, чтобы он породил хотя бы одно великое произведение. Далеко ходить не надо, возьмем, к примеру, эпоху Наполеона: от нее остались, по крайней мере, «Красное и черное», «Война и мир». А от вашего Мая шестьдесят восьмого? Черта с два! Уж лучше мои «Фальшивомонетчики».

— Эти эпохи нельзя сравнивать. В Мае шестьдесят восьмого все происходило иначе. Рухнуло старое и отжившее, открылись новые возможности, пусть и не напрямую в литературе, но, когда повседневная жизнь меняется, — а она менялась, что бы там ни говорили скептики, — это отражается и в романах. Одни только ситуационисты опередили события: Рауль Ванейгем, Ги Дебор…

— Понятное дело, у них был свой стиль. И они стали классиками. Стиль возвещает эпоху, произведения распускаются, цветут пышным цветом, а затем, когда уже не так ярко светит солнце, падают наземь, как спелые плоды. Кто в наши дни обладает стилем? Назовите имена.

Я задумался. Жид закурил «Честерфилд». С явным нетерпением он обратился к Матео:

— Друг мой, выскажите свое мнение относительно стиля. Ведь этот парень не назовет мне ни одного имени, это очевидно, — он боится поссориться с теми, о ком потом и не вспомнит.

— С вашей стороны тоже не очень-то любезно спрашивать его об этом, — сказал я. — Что касается меня, то я могу назвать вам Патрика Модиано и Филиппа Соллерса, Паскаля Киньяра и Жана д’Ормессона, Жан-Мари Гюстава Леклезио и Эктора Бьянчотти, Эрика Орсенна, Пьера Бергунью, Пьера Мишона, Мишеля Дель Кастильо, Анну Вяземски, Мишеля Турнье, Анджело Ринальди, Анни Эрно…

Я разошелся и беспорядочно сыпал именами.

— Еще Жан-Жак Шуль, Эмманюэль Каррер, Мари Нимье, Жан-Мари Лаклаветин, Морис Жорж Дантек. Особо надо отметить тех, кто, живя за океаном, обновляет и обогащает французский язык: Рафаэль Конфиан, Патрик Шамуазо и великолепный Эдуард Глиссан…

— Кстати, — заговорил Матео, — из ныне здравствующих — конечно, Мишель Уэльбек, Кристоф Доннер и множество других, искренне друг друга ненавидящих, завидующих друг другу, но порой находящих общий язык, — список можно продолжать до утра. Не считая вашего чересчур скромного собеседника.

— Матео, прошу тебя, — сказал я.

Жид погасил сигарету и тотчас же вынул из пачки другую.

— Это почему же вас не считать? Если мы о вас не скажем, то кто тогда скажет? И в каком виде вас представят? Вы думаете, другие станут церемониться? Все кому не лень твердят о своем писательском призвании, без зазрения совести, прямо как заклинание, а вы скромничаете? Напрасно. Вы замечательный прозаик. Классический, с блестящим стилем. Отдельные места мне хочется перечитывать. Нетипичный, это правда, трудно поддающийся классификации. По-настоящему самобытный и потому не слишком-то интересующий оптовиков. Это хороший знак, явный залог будущего успеха.

— Вы уверены?

— Почти. Я знаю, в сиюминутности есть нечто суровое, неблагодарное, немного даже жестокое, рассчитывать стоит разве что на потомков. А вам когда-нибудь хотелось быть модным писателем?

— Я не умею говорить о себе.

— Вот видите, — вмешался Матео, — уже только поэтому он не модный писатель. Но у меня в списке он есть…

— Ясное дело, — весело отозвался Жид, — знаю я ваш список, кого там только нет, как в кутузке после полицейской облавы. Вы любите всех, вам бы дипломатом в посольстве служить, честное слово, а не в журнале. Ну правда, кроме шуток, есть у вас писатель, скажем, наподобие Мальро?

Матео задумался, почесал в затылке:

— Есть отдельные попытки подражания, это ведь излюбленный образец, и притом, не такой сложный, как Пруст или Селин. Но чтоб второй Мальро — нет. Мальро уже был. Да и зачем он нужен, второй Мальро? Вы задали дурацкий вопрос.

Жид принял нарочито сконфуженный вид:

— Знаю. Мне захотелось проверить, осталась ли у вас хоть толика здравого смысла.

Матео не понял, как ему отнестись к этим словам — как к неудачному комплименту? Он посмотрел на часы. Было без десяти семь.

Жид наклонился ко мне, прося закурить.

— Вот вы работаете в журнале, что вы думаете о нынешнем времени, как бы вы его вкратце охарактеризовали?

— Это невозможно, я слишком погружен в текущие события, я ощущаю себя в самой их гуще, а надо от них отдалиться. Я едва различаю отдельные направления, но ничего конкретного сказать не могу. У американцев есть минималисты, у мексиканцев — группа «Крэк», у итальянцев — «каннибалы», у англичан — «новые пуритане», а нам с трудом удается собирать небольшие группки, но, как только какая-нибудь из них громко заявит о себе, самый сметливый из ее членов откалывается, пускаясь в одиночное плавание. Несколько лет были популярны писатели-геи, но это вылилось в целое судебное дело.

— Подумаешь, судебное дело. Идиоты… Из-за этих «геев», уж поверьте, мне много крови попортили. Как вспомню своего «Коридона»… И все-таки я кажусь невинным мальчонкой по сравнению с тем, что пишут сегодня. Ну а кроме этого?

— У нас есть свои современные классики. Заслуживающие доверия профессионалы. Эктор Бьянчотти[2], например, — один из немногих иностранных авторов, который стал французом и по-французски пишет лучше, чем многие native speakers[3], как говорят лингвисты. Он нашел особый способ рассказать о своей жизни, и способ этот оказался до того хорош, что открыл ему дорогу в Академию, где зазвучал его мелодичный и страстный голос. Кстати, его избрание было встречено с одобрением.

— Мне говорили, что Ринальди…

— Анджело тоже был избран, правда, с трудом, но это вполне объяснимо, если принять во внимание, сколько среди голосовавших было тех, кого он некогда душил своими собственными руками. Наверное, многие зашлись от ярости, когда это имя прозвучало под сводами Академии. Желчный Анджело, беспощадный Убийца, и как только мамаша Ринальди ухитрилась дать такое ласковое имя этому свирепому типу, как две капли воды похожему на Хамфри Богарта, хотел бы я знать… Но мне нравятся его романы — хоть он, скареда, ни разу слова доброго не сказал о моих, — ведь он держит курс в фарватере прустовской традиции. Курс корсиканский, не самый плохой, если сравнивать с другими. Разумеется, это уже не те дальние плавания, в которые пускался трансатлантический пароход Пруста, это главным образом каботаж вдоль парижских берегов без привлечения особого внимания…

— По каналам, вы хотите сказать? Вальми, Жеммап, Урк? Вы полагаете, ваши рассуждения про каботажное плавание ему понравятся?

— Да нашим друзьям-писателям никогда ничего не нравится. Я просто хотел сказать, что Пруст был нашим Магелланом, и тут уж ничего не поделаешь. Не так уж плохо после него быть капитаном Куком.

— Который закончил свои дни в котле у дикарей в перьях…

— Вот это удальство, разве нет? Но мое хорошее мнение о нем этим не исчерпывается. Наилучший критерий оценки его творчества, который я могу вам указать, это качество фразы, ее мощь, ее богатство. Фраза у него — как прием дзюдо: она то прижимает вас к ковру, то подбрасывает в воздух, то переворачивает, она совершает с вами сложные действия, это вам не банальное нанизывание слов, как у многих других…

— Не забывайте про Киньяра, — подсказал мне Матео.

— Разумеется, друг мой. Паскаль Киньяр, вне всякого сомнения, современный классик, хотя он никогда не печатается в журналах, ему и невдомек, что надо иной раз поработать и на этой ниве. «Маленькие эссе» наверняка его обессмертят, они похожи на просторный кабинет, набитый разными диковинами, о существовании которых вы и не подозревали, на хранилище утонченной эрудиции. Его романы «Лестницы Шамбора» и «Салон в Вюртемберге», скроенные в расчете на Гонкуровскую премию, потерпели фиаско, но ему не стоит печалиться по этому поводу: другие его произведения — романы на древнеримские темы и «Тайная жизнь» — так хороши, что члены Гонкуровской академии сами однажды будут смертельно огорчены, что пропустили такой лакомый десерт[4]. Я помню и о Патрике Модиано: о нем поначалу очень много говорили, а потом стали насмехаться, так как он всегда писал один и тот же роман; сегодня его снова превозносят и именно за то, что он опять пишет тот же самый роман. Это называется упорством. С какой стати ему менять манеру? Разве писатель непременно должен меняться, как автомобили или бытовая техника? Разве Мольера просили писать иначе? И разве надоедают нам комиксы про Тентена, потому что в них всегда можно найти пса Милу, капитана Хэддока и певицу Кастафьоре? Напротив, это обязательные персонажи, которых читатель громогласно потребует, если они вдруг исчезнут. Представьте себе Модиано, который перестал мучиться тоской и сомнениями и населил свой роман конкретными личностями, снабдил захватывающим сюжетом, приключениями и сексом! Под окнами у его издателя немедленно вспыхнет бунт, толпы книготорговцев и читателей станут кричать: «Верните-нам-тихую-музыку!», «Мы-хотим-смятения-чувств!», «Верните-нам-немецкую-оккупацию!»

— Такое впечатление, что французы вечно тоскуют по этой самой оккупации, — проворчал Жид.

— Так вот, для меня Модиано определенно принадлежит к тем писателям, которые, как Шатобриан, способны завораживать читателя; mutatis mutandis[5], он один из тех, кто переносит меня в параллельный мир, кто создает одновременно ясность и неоднозначность смыслов и обостряет мое восприятие действительности.

— И для чего вам это нужно? — поинтересовался Матео.

Мы с Жидом разом вздрогнули:

— Да ни для чего, несчастный вы человек! Искусство существует вовсе не затем, чтобы для чего-то годиться, цербер вы этакий!

Матео, слегка пристыженный, высморкался. Потом, словно почувствовав укол совести или как человек, к которому вернулась память, обратился ко мне:

— Что же вы не рассказываете месье о самосочинении? В последнее время у нас столько всяких разговоров о нем, разве нет?

— Что за ужасное слово? — спросил Жид.

— Я не был уверен, что мне стоит навязывать вам эту тему. Это немного автобиографии, немного вымысла, но в целом ни то ни другое. Ты сам свой собственный персонаж, ты окутываешь себя вымыслом, чтобы лучше понять себя реального, это способ признаться в чем-то постыдном, надев маску, похожую на тебя самого.

— Куда как ново. Да этот метод существует с незапамятных времен. Руссо, Шатобриан, Пруст всегда так делали. И я сам… Но довольно обо мне, как сказал бы этот зануда Монтерлан, вы же читали мой «Дневник», это все ясно как божий день.

— Да, но, видите ли, теперь это стало чем-то вроде маленького литературного движения. Разумеется, я не поручусь, что оно просуществует дольше нескольких месяцев, однако это последний танец, который сейчас танцуют…

— Я бы предпочел мэдисон, — сказал Жид.

— А я — твист, — вставил Матео.

— Тем хуже для вас, потому что на сей раз это будет самосочинение. Так, например, Кристоф Доннер охотно смешивает свою жизнь, творчество и даже путь от одного к другому: сомнения, сожаления, порывы, трудности и тому подобное. Лучшее, что он написал в этом жанре, — «Дух мести», роман, в котором его дед, умерший в депортации, сводит счеты со знаменитым почтенным французским философом-гуманистом, оставшемся в стенах своего беленого дома во Франции. Внуку философа пришлось проявить немалую изворотливость, чтобы уладить дела с Доннером. Короче говоря, ситуация так запуталась, что философ вынудил Доннера сменить издателя: это наглядно показывает, что биографическое произведение может так или иначе повлиять на реальную жизнь. Впрочем, то, что пишет Доннер, для меня не всегда убедительно, на мой взгляд, он слишком торопится. У него вид человека, весьма довольного собой, на такого приятно смотреть. Мне нравятся люди стойкие, не боящиеся рисковать. Если уж быть справедливым, его спасает характер, а вовсе не самосочинение — с ним, боюсь, далеко не уедешь…

— А куда уедешь?

— К Кристин Анго, например. Непристойности — идеальная тема для еженедельников, инцест, нарочито рваное письмо, повторы. Возьмите последние книги Дюрас, написанные ею в конце жизни, уберите из них то, что всегда делало ее вещи необычайными, даже если это были все более редкие, ничтожно малые штрихи, и вы получите прозу славной Кристин Анго. Купите затем ее следующую книгу, в которой речь идет об успехе предыдущей, с перечнем статей, списком журналистов, любезных и не очень, с цифрами, количеством заработанных денег и тому подобным. Поскольку вторая книга, проникнутая некоторой досадой и неудовольствием, нагоняет на читателей скуку, у автора вскоре появится право на третью книгу, призванную объяснить, что вторая пала жертвой заговора, порожденного завистью к первой. Кроме того, автор устраивает публичные чтения, ревущим голосом произносит свой текст, изрыгая его в виде рэпа, и записывает на диск! И вот, барахтаясь в болоте повседневности, чтобы вконец не остервенеть, ты с пафосом хватаешься за край этого проплывающего мимо бревна. В ту пору, когда мы с ней общались и ходили в Бэмби-бар в Бордо, эта молодая женщина, до того, как она придумала себе публичного персонажа, была очень мила. Должно быть, чрезмерное увлечение самосочинением дурно сказалось на ее характере. И немудрено: все, в чем прежде упрекали биографов одной школы — указание количества пуговиц на жилете, точное воспроизведение счетов из прачечной и тому подобное, — автор теперь берет на себя по собственному почину, хотя никто от него таких подробностей не требует, и выдает малейший свой пук за чистое «до» верхней октавы. И не терпит никаких возражений. Как пел Нугаро, «в Монпелье каждый второй любит мордобой».

— Не в Монпелье, — поправил Матео, — а в Тулузе, о моя Тулу-у-у-за…

— Да замолчите вы, жалкий привратник, — оборвал его Жид. — А вы, дорогой Мишель, уж не хотите ли сказать, что так происходит со всеми женщинами?

— Нет-нет, я уже называл Мари Нимье, потом еще Мари Н’Дьяй, Мари Дарьёсек, удивительная Каролин Ламарш, хоть это и глупость несусветная — выделять женщин в отдельную категорию, разве что с исторической точки зрения…

— О, женщины — это наше будущее. Они первые, кто нас читает. И у них еще есть что сказать. Мне кажется, я был излишне суров по отношению к ним во время последнего нашего разговора в сауне. Конечно, среди них есть и те, кто раздражает, это неизбежно, — все проходят через боль и стенания. Но потом, когда пишущих женщин станет больше, когда они заговорят в полный голос, они нам покажут! Англосаксонки уже принялись за дело. Мне нравились Маргерит Юрсенар, хотя она, на мой взгляд, немного рисовалась, и Натали Саррот. Они не мелькали в глянцевых журналах и не бранились слишком часто по телевизору, точно базарные торговки. Странная вещь, когда я вижу какого-нибудь автора по ящику, я начинаю ему сочувствовать: он напоминает мне курицу, которую зимой поджаривают на вертеле в витрине мясной лавки…

— Значит, мэтр, есть и другие женщины, менее воинственные. С виду. Например, Мари Н’Дьяй, весьма талантливая и уважаемая. Ей нет надобности кричать, чтобы быть услышанной. Она и носа не кажет из своей деревни. Я отнюдь не выступаю за то, чтобы все писатели непременно обитали в сельской местности, хотя свежий воздух им полезен, но вообще-то идея неплохая… Представьте себе Париж, освободившийся от всех своих писателей, художников, целиком во власти кондиционированных туристических автобусов, вернувшийся к своей подлинной праздничной сути… Ну да ладно. Я охотно привел бы вам в пример Мари Дарьёсек, наделавшую много шуму своими «Хрюизмами», где рассказывается история молодой женщины, превратившейся в свинью, наподобие того, как герой «Превращения» Кафки обратился в таракана, если б не опасался того, что одна лишь фамилия Дарьёсек выведет из себя госпожу Н’Дьяй, ведь две романистки не так давно вцепились друг другу в волосы из-за обвинения в плагиате и бог знает чего еще. Я хотел бы обратить ваше внимание на Мари Нимье, это одна из тех редких писательниц, которые не повторяются, с оригинальными сюжетами и весьма своеобразным стилем, напоминающим сновидения, но, поскольку мы с ней были довольно близко знакомы, тут с моей стороны можно усмотреть определенный фаворитизм, довольно спорный и несправедливый, вы сами в этом убедитесь, когда прочтете. И наконец, самая странная история прошедшего года связана с Катрин Мийе.

— Это главный редактор «Арт-Пресс»[6]?

— Она самая. Вместе со своим мужем, романистом Жаком Анриком, который ее фотографировал, она поведала о годах бурной сексуальной жизни, бесчисленных партнерах, групповушках, большой секс-рулетке в кузове грузовика, югославском велосипеде на капоте, о перепихе в лифте…

— Хватит! Сдаюсь. Ближе к делу, прошу вас.

— Так вот, это произведение, «Сексуальная жизнь Катрин М.»[7], имело невообразимый успех. Его перевели на все языки, а вскоре издали и для слепых. Больше всего его продали за границей — в Бразилии и Германии. Дама объясняла направо и налево, что все идет прекрасно и ее вовсе не смущают самые нелепые и коварные вопросы, на которые она отвечала с поразительным хладнокровием. Удивительнее всего сама эта книжка, безмятежная, беспроблемная, безнравственная, вышедшая под ее настоящим именем. А также то, что она не вызвала бури возмущения и ее читали на пляжах. Ее автор не претендует ни на создание крупного литературного произведения, ни на документальность. У него для этого достаточно чувства юмора. Он дарит (вернее, продает) нам эту вещь, которую называет своим «произведением», без лишних комментариев, как объект современного искусства. И нечего тут заниматься словопрением: мы знакомимся с произведением и либо что-то испытываем, либо нет. Мы можем и бросить чтение. Впрочем, художнику, возможно, на это наплевать.

— Лишь бы денежки капали, — уточнил Матео.

— Не надо пошлостей, жестокий Харон, указующий нам на дверь, — сказал я. — Другие выбиваются вперед и не имея, насколько мне известно, большого жизненного опыта. Возьмите, к примеру, Бегбедера. Он уходит из рекламной среды и начинает ее критиковать, он говорит: смотрите, какой я хитрюга, я знаю, что сам являюсь товаром, я говорю об этом во всеуслышание, я делаю заглавием моей книги ее цену, «99 франков» (и назову ее по-другому из-за перехода на евро), — наглость, не правда ли, — и при этом вы не вправе считать меня продажным типом, потому что я сам, первый, продался вам, и мои карманы полны ваших денег, которые вы потратили по своей воле. Более того, все, что вы можете сказать относительно порочности данной системы, я уже описал, и вы держите это в руках.

— И хорошо написано?

— Умно, забавно. Но и парадоксально тоже: складывается впечатление, что совершенно счастливый узник добился разрешения самому перекрасить решетки своей камеры, которую он, однако, не покинул. Я не думаю, что Бегбедер будет довольствоваться этой книгой сколько-нибудь долго. Все-таки у этого парня есть еще силы, напор, он начитан, ведет передачу о книгах, которая раз от разу становится интереснее. Он занимает довольно заметное место в списке французских авторов, этакий денди, который будоражит и обольщает, и беззастенчив, и заядлый дуэлянт…

— Он и его женщины, его друзья — все это напоминает мне молодого Пьера Луиса[8]. Неплохой ориентир. Знаете, у меня ведь тоже был свой круг. «НРФ»[9] в самом начале — это команда отъявленных весельчаков, вспомните книжки Жозе Кабаниса.

— И что же стало с ними со всеми?

— Поумирали, с вашего позволения. В компании не стоит надолго задерживаться, иначе попадешь от нее в зависимость. А этот Уэльбек, о котором столько говорено, — что-то из ряда вон выходящее в нашей профессии?

— Злюка, с первого взгляда не совсем понятный. У него тоже была своя компания и журнал «Перпендикуляр»[10]. Все в одной лодке: за будущее и против прошлого. Вот «против», и всё тут. Что называется, неизбежная смена поколений. Потом журнал терпит фиаско, и кто же остается? Остается капитан Уэльбек, только уже не капитан, и потому он подавлен, почти утратил дар речи, но внутри насмешник: смеется над вами, но виду не подаст, пусть вас одолевают сомнения. Наглец.

— Но ведь симпатичный?

— Три странные книги, о которых нельзя с уверенностью сказать, получились они такими сами собой или вследствие тонкого расчета. Сам я склоняюсь к первому. Чтобы книги лучше продавались, пустили слух, что они «очень хорошо написаны», и все такое. На самом деле, это не совсем так. Местами весьма неумело, автор хочет написать красиво, а выходит до крайности неуклюже. Как у лишенных вкуса людей, которые занимаются оформлением квартиры, не имея средств, а только большое рвение. С эстетической точки зрения результат нулевой. Но может, он и стремился к нулю. Потому что буквально следом идет какой-нибудь диалог, какое-нибудь описание иного характера, под иным углом зрения, возникает перспектива, которую никак нельзя было ожидать. Читатель сперва невольно морщится, потом у него закрадывается сомнение, и все тот же, вызванный двусмысленной манерой письма, вопрос не дает ему покоя: а что, если этот ноль умышленный, эта посредственность намеренная? Автор очень ловко играет на этом. Без сомнения, он понимает, что неприятен читателю или боится быть таковым, и премного забавляется, ставя нас в неприятное положение, перед дилеммой: принять или отвергнуть автора. Он рассказывает о жизни мелких буржуа, раздавленных социальной машиной, еще не подозревающей, что ее саму, устаревшую вследствие последних достижений генной инженерии, вот-вот отправят на слом. Эдакий Эмиль Золя, узнавший о клонировании. Новое человечество, прошедшее отбор и достигшее бессмертия, уже грядет, оно выметет нас, как дохлых мошек. Одно утешает: в своей обыденной жизни мы уже не очень-то придерживаемся моральных норм. Словом, почему бы нет, вряд ли это настолько хорошо сработано, как говорят, раз так хорошо читается. По всей видимости, у него есть и идеи…

— Сексуальный туризм — я, кажется, что-то об этом слышал…

— У вас тонкий слух, мэтр: расслышать такое из вашего подземелья… Ничего общего с вашими давними африканскими похождениями. Тут речь идет о чартерных рейсах, массовом туризме, улыбках таиландок, сухости вагины у европеек и тому подобном. Автор рассуждает о массах, о миллионах. О религиозных войнах. Прав ли он? Журналисты отрицают, что вытягивали из Уэльбека то, что он им сказал, — он действительно так думает. Издатели дрожат от страха, не зная, как поступить. Жюри премий воздерживаются от каких-либо вердиктов[11]. Публика внимает.

— А вы?

— Я приветствовал выход в свет «Элементарных частиц»[12]. Мне нравится дерзкий, амбициозный характер этого предприятия. Мне симпатичен подрыватель устоев в обличье добродушного малого с его прозаком[13] и псом Клеманом. Ему надо бы носить берет. Не скажу, что мне близки его идеи, что мне захочется долго искать «подлинного» Уэльбека, узнать, каков он на самом деле, как это бывает, когда нам говорят о «подлинном Таком-то, которого никто не понял». С его стороны это игра в прятки с читателем, садистская и немного грустная, наподобие того, как он играет в мячик с псом Клеманом: бросить-то я тебе брошу, да ты все равно не поймаешь. Разумеется, это не то, чем мне хочется заниматься во время сиесты. Но выводы делать рано, он, вне всякого сомнения, еще не все свои карты открыл.

— А повеселее чего-нибудь у вас нет?

— Есть, есть. Жан Эшноз, хороший писатель, современный, не склонный к сомнительным выходкам, открытый Лендоном[14] (он рассказывал, как это было), но не ставший одним из «полуночников», красавец, умница, всегда сдержанный и таланта хоть отбавляй. Эмманюэль Каррер, тоже очень известный, замечательный автор «Усов»[15], биографии Филипа К. Дика[16] и романа по материалам судебного дела Романа[17] — типа, который выдавал себя за врача и укокошил всю свою семью, когда его разоблачили. А потом не сумел покончить жизнь самоубийством. Если бы всем самозванцам, считающим себя романистами, приходилось убивать своих близких, в некоторых парах могли бы не досчитаться сразу двоих.

— Писатели ведь, в сущности, холостяки, даже те, которые женаты…

— О Каррере этого не скажешь, и он не самозванец, а во всех отношениях достойный человек. Чтобы написать автобиографию, взялся за изучение русского языка[18]. Разве не говорит это об упорном и незаурядном характере?

— Все это очень хорошо, очень пристойно. А скажите мне…

— Лучше почитайте Мориса Жоржа Дантека, вам сразу станет легче дышать. Три объемистых детективных романа, два тома дневника, проникнутого метафизикой и бурной полемикой[19]. Отнюдь не благопристойного и политически не корректного. Бывает, говорю это по-дружески, он несет околесицу, пускается сломя голову в какие-то странные рассуждения, высказывает взгляды, не лезущие ни в какие ворота, но вместе с тем у него есть обостренное чувство формы, энергичность, жажда познания и размах — все то, что превращает большинство его собратьев по перу в садово-парковых скульптурных карликов. Человек пригородов, читающий Жозефа де Местра и цитирующий Макса Планка, — настоящий воитель, уж вы мне поверьте. Со всеми своими эксцессами и перепадами настроения. Иногда ему случается менять паруса, но у него темперамент настоящего конкистадора.

— О! Море, простор! Я тоже хотел быть моряком!

Жид сделал руками движение, будто приставил бинокль к глазам.

— Как славно юнгою служить, — тихо проговорил Матео.

— Если уж речь зашла о морском просторе, то тут у нас есть прекрасные мастера парусного дела, и среди прочих Марк Трийяр, он публикуется в «Фебусе», одном из лучших наших издательств. Есть Эрик Орсенна, которому знакомы большие волнения в экономическом море и шторм возле мыса Горн, любовные приливы и отливы и политические подъемы и спады; это человек разносторонних интересов, любитель бретонских островов и королевских садов, ревнитель грамматики, весьма искушенный участник регаты. Мишеля Ле Бри я бы скорее отнес к флибустьерам. Он проявил себя в мае шестьдесят восьмого — тогда он интересовался исключительно джазом и underground made in USA[20], позже он придумал фестиваль писателей-путешественников в Сен-Мало, а затем в Миссуле, Сараево, Бамако. Он пишет биографию Стивенсона и одновременно приключения пиратов Золотого века — вот вам еще один урок смелости! Я думаю также о Жане Ролене — путешественнике, похожем на военного корреспондента бурных времен, потягивающем сингапурский слинг в баре отеля «Раффлз», одном из многочисленных детей Роже Вайана и Поля Морана.

— Детей?

— Духовных детей, мэтр. Кстати, у вас они тоже есть… С другой стороны, у нас есть писатели, воспевающие конкретное, обыденное.

— Ну и что это обыденное дает?

— Ты очаровываешься вполне ощутимыми, всем известными простыми вещами. Филипп Делерм, человек определенно талантливый, объединил несколько коротеньких рассказов в книжку под названием «Первый глоток пива»[21], она имела такой успеху книготорговцев, какого не ожидал и сам автор. Ты испытываешь удовольствие от кружки пива в жаркий день, оттого что идешь в мокрых холщовых туфлях, что лущишь горох в стручках и тому подобное. В каком-то смысле Делерм дал почувствовать читателям, что порой они переживают необычайные, удивительные минуты, не отдавая себе в этом отчета или не решаясь об этом сказать. Описывая и публикуя свои ощущения, Делерм дает им право на существование и в сфере экзистенциального, и в сфере прекрасного. При этом он старается не впасть в мистику, в религиозность, ведь так легко прийти в экстаз из-за холщовых туфель, в особенности мокрых. По примеру Кристиана Бобена, который везде видит Бога. Но Делерм — человек сдержанный, он твердо стоит на ногах, даже если они мокрые.

— Французы, однако, обожают разные японские штучки, утонченную каллиграфию, изящные лаковые вещицы, опиум для богатых и всякое такое. Эти выродившиеся галлы сходят с ума от Азии. Тогда почему бы им не сменить дешевое красное вино на что-нибудь из области «дзен»? Бьюсь об заклад, у вас еще есть романы о природе, заброшенных мельницах, потомственных лозоходцах. Не все Паньоли и Жионо. Тем более не Франсуа Ожьерас[22].

— О да, есть еще у нас писатели-почвенники, регионалисты…

— Ох, замолчите. А то меня стошнит. Сельские эпопеи… баснословные тиражи, преданные читатели, нескончаемая раздача автографов с трубкой во рту. Отвратительно. Не будем об этом.

— У нас есть кое-что совсем из другой оперы: целый набор интеллектуалов, как говорили в ваше время. Мыслители, гуманисты…

— Ах-ах! И они что же, поменяли точку зрения?

— На что?

— Да на всё!

— Это самое меньшее, что можно про них сказать. Кого у нас только нет: и вездесущий гуру в состоянии некоторой разбросанности, и респектабельный попутчик в прошлом, а ныне растерянный романтик, ставший угрюмым и путешествующий в одиночестве, и сорбоннский преподаватель морали, запутавшийся в своих карточках, и старый левак, насмотревшийся телевизора, и психоаналитик из кабаре — в этой области много разного рода красавцев, и каждого то в одну сторону занесет, то в другую. Для страны с давними традициями это даже как-то досадно.

— А как же чертова работенка, служба? Или это не про них, не про мыслителей?

— Почему же, про мыслителей, среди них есть такие, которые входят в писательскую обойму: Бернар-Анри Леви, Кристиан Жамбе[23] — но они не романисты, фантазия не главное их орудие. Я не особенно распространяюсь о своем друге и соседе по лестничной клетке Филиппе Соллерсе, прежде всего потому, что он сам это делает охотно и лучше меня, — мы с ним очень давние друзья и ценим друг друга, — а еще и потому, что он не столько выдумщик, сколько писатель, которому подвластны все жанры. Он замечательный критик, проповедующий идеи Просвещения и веселье, любовь и музыку, он эгоцентрик и добрая душа, живо откликается на все новое и всегда в первых рядах. Поостерегусь говорить больше: ему иногда кажется, что он жертва заговора, направленного на то, чтобы заткнуть ему рот.

— Да ведь только его и слышно…

— Что поделаешь, это непростая игра. Давайте начистоту: разве не он написал «Портрет игрока»[24]? Наконец, есть серьезные университетские преподаватели, которые не любят суетиться, даже когда многие уже попались на удочку тех, чьи имена на слуху, и посвящают им преисполненные почтения диссертации. Их очаровывает спектакль. Оставим этих мастеров наводить скуку в их уютной тени. Не касаясь живущих ныне корифеев, я могу назвать вам большое количество университетских преподавателей высокого полета, от Жан-Пьера Ришара до Рене Жирара и других. Дело в том, что вместе с крахом больших систем, таких как марксизм, структурализм и прочих, это ремесло стало неблагодарным. Нет системы — и философы разбежались. Размышляя об озадачивающих успехах науки, в особенности генетики, стоит уповать теперь не на французов, а скорее на какого-нибудь немца Петера Слотердайка. Такое внезапное обесценение привело у нас к массовому эффекту Ролана Барта. Каждый встал в позу художника-мыслителя и упорно играет обе роли, увиливая от требований, которые диктует одна, и ответственности, которую налагает другая. Все это нимало не способствует созданию школы. Если кому-то хочется поупражнять свой мозг, ибо мозг — это мышца, ему надо обратиться к дерзким, например, к Филиппу Мюрею, автору известного эссе о Селине и большому рубаке, написавшему «После истории»[25]. Особенно я рекомендую вам Анни Лебрён, человека с непростым характером, женщину энергичную и непреклонную, слишком женственную, чтобы быть феминисткой, преданную сюрреализму, духу маркиза де Сада и Русселя, но именно это мне и нравится — дружить с неукротимыми…

— Ну хорошо, а больше никого в вашей котомке нет?

— Почему же, есть. Я хотел поведать вам о Патрике Бессоне, еще одном «неправильном» человеке, непредсказуемом и забавном. О Бернаре Коммане и его людях без рук и ног, об Эрике Шевийяре и его каучуке…

Наклонившись ко мне, Жид тихо проговорил:

— Скажите, вам промочить горло не хочется? Только давайте вдвоем…

Матео, который все слышал, направился к двери и запер ее на ключ.

— Издательство закрывается! — объявил он и погасил в холле свет.

Жид встал; как человек, не привыкший к тому, чтобы его выгоняли, он был слегка удивлен. Я взял его под локоть и повел по коридору к винтовой лестнице в глубине здания.

— Куда вы меня ведете? Вниз? Я сам в «Подземельях Ватикана»…

— Ничего подобного. Сейчас мы идем в архив «Черной серии».

Жид всплеснул руками, расстегнул пальто, приподнял свою шляпу с высокой тульей.

— Наконец-то, черный роман! Популярная литература! Детективы и путешествия — самые живучие жанры. Вы читали о моих поездках в Конго и в СССР?

— Да, и поправки к «Возвращению из СССР», — бесспорные.

— Я не сомневался. Слушайте, я ведь за всю свою жизнь много чего хорошего сказал и о Виргилии, и о Шекспире, не забудем еще и Гёте, разве не так?

— И это придало вам некоторой напыщенной респектабельности. Путешествовать по Конго, читать Боссюэ, и упоминать об этом в «Дневнике», — в этом есть определенное позерство.

— Согласен. В действительности, я еще очень любил Сименона, хоть и не кричал об этом. И Чандлера, и Хэммета! Не говоря уже о великом Стивенсоне! У меня есть кое-что от них, как и у Конрада, — разве вы не заметили этого во многих пассажах?

— Конечно заметил, мэтр. Я еще много чего заметил…

— Правда? Что же?

— Осторожно, тут ступенька. Мы хоть и в приличном месте, однако потолок тут низкий. Выход на задний двор вон там.

— Вы мне не ответили.

— Надо заставить вас немного помучиться. Из чувства восхищения. Я вам потом как-нибудь скажу. А пока знайте, что Рэймонд Чандлер однажды будет издан в «Плеяде», как были изданы вы.

— Превосходная компания.

— А еще поговаривают, что Александра Дюма перенесут в Пантеон. Знамение времени. Триумф Монте-Кристо.

— А это уже не по мне. Совсем не в моем стиле. Вы можете представить меня там, со всем этим почтенным старичьем?

— Нет, не могу. Для Дюма это честь, восстановление справедливости. Если бы речь зашла о вас, это выглядело бы как самое настоящее расточительство. Нежелание видеть действительность.

— И потом, будем откровенны, самое меньшее, что можно сказать, и я этим горжусь: я ничего не сделал, чтобы это заслужить. К тому же я очень хорошо покоюсь в Кювервиле. И все-таки мне бы очень хотелось понять, что же такое современный писатель сегодня.

Я ощутил смешанное чувство досады и беспокойства. Когда появилось слово «современный»? Что хотел сказать Рембо своей фразой «надо быть абсолютно во всем современным»[26], которую повторяют все кому не лень, не вдумываясь в смысл? Разве Франсуаза Саган более современна, чем мадам де Лафайет? А Даниэль Пеннак более современен, чем Бенжамен Констан? Присутствие современных, не так давно созданных вещей — оружия, компьютеров — как аксессуаров в романе способствует тому, чтобы он был современным? Какие ситуации и чувства можно назвать современными, до нас не известными, кроме разного рода перипетий, связанных с техническим прогрессом? Изменили ли самолет, электронная почта существенным образом любовь, одиночество, скорбь? Способны ли мы воспринять эти изменения достаточно глубоко, нашли ли мы тот стиль, который позволил бы нам выразить наши переживания? Не слишком ли мы чувствительны к их внешним проявлениям, настолько чувствительны, что остаемся на поверхности, пристально наблюдая за тем, что на ней происходит, а патетическая сдержанность и клинический паралич не позволяют нам ни пересечь эту поверхность, ни пойти вглубь, ни посмотреть назад, ни взглянуть на нее с обратной стороны в зависимости от способностей каждого, и все попытки сделать это кажутся нам несвоевременными, неловкими, устарелыми. Все зачарованы нашим приятным для взора внешним миром, привычным, остающимся нетронутым. Молодые американские романисты описывают этот мир гладких поверхностей и зарегистрированных товарных знаков, а мы толком и не понимаем ту едкую сатиру, которая скрывается за лишенным эмоций описанием. Это ли современность? А может, это момент исторической анестезии, омертвения души, вызванный ускоряющимся бегом времени? Современное — ближайшее к нам по времени? А Жид современен? По моему мнению, да, но он, наверное, сейчас размышляет о своих последователях, и я подозреваю, что обычной формулой вежливости мне не отделаться.

Однако молчание слишком затянулось.

— Ах! — вдруг весело воскликнул Жид. — Вот и подходящая обстановка, что-то, я полагаю, сейчас будет.

— Нет, мэтр. Должен вам сказать, что и сама «Черная серия» уже не та, что прежде. Все меняется…

Я помог ему подняться в полутьме по небольшой лестнице и толкнул дверь запасного выхода, над которым горела лампочка. Снаружи было свежо, фонари освещали двор.

— Так куда же мы идем?

— На улицу. Мы возвращаемся в реальный мир — к мечтам, которые он порождает, к людям, на чьих плечах он держится. Мы больше не будем слушать критиков и менторов, мы отбросим программы, догмы, снесем жанровые перегородки, воздвигнутые нами по привычке, либо по коммерческим соображениям, либо из-за пристрастия ко всякого рода классификациям: детективы, ужасы, научная фантастика…. Все это лопнуло как мыльный пузырь. Мы просто станем писать романы.

Я вдруг обернулся — мне в который раз показалось, что я говорю сам с собой, — и понял, что Жид, по своей привычке, задал вопрос и, уклонившись от ответа, исчез не попрощавшись. Полезная привычка, приобретенная в потустороннем мире. Однако в темноте я поднял лежавший на мостовой дымящийся окурок «Честерфилда» с пробковым фильтром, давно снятым с производства; горящий кончик окурка наглядно подтверждал, что я не все выдумал в этот вечер.

Перевод Елены Леоновой.