“На пороге стоял великий комбинатор. Он был весь залит водой, щеки его горели как яблоки”

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

“На пороге стоял великий комбинатор. Он был весь залит водой, щеки его горели как яблоки”

Итак, надо было искать героя. Может быть, в себе? Так иногда случается с актерами и писателями. Но достаточно хоть немного знать характеры Ильфа и Петрова, чтобы понять практическую невыполнимость подобной задачи. Взгляд со стороны. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Вечером у нас Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские <…> Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверно, и жизненно — честны, умны и остроумны” (26 ноября 1936 года)[90]. Булгаковы и Петровы перезваниваются, встречаются, слушают музыку. Из воспоминаний Н. Н. Рогинской, свояченицы Ильфа: “Он (Петров. — С. Б.) был очень веселый, милый человек, большой труженик. Петров обладал редким музыкальным дарованием <…> обладал знанием рояля в совершенстве, играл прекрасно, страстно любил музыку и пение”. Взгляд на самих себя: из записей Е. Петрова: “Однажды он (Ильф. — С. Б.) сказал: „Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними”. Постепенно и я стал таким же”. Запомним это любопытное признание Ильфа. Теперь сравним. “Куда вы полезли? Разве вы не видите, что это касса?” — театрально восклицает Остап, оттесняя растерявшегося Ипполита Матвеевича. А далее следует эпизод, который обычно воспринимают как один из многих, но для меня он — ключевой. Как я люблю анализировать неглавные слова и эпизоды! “Остап врезался в очередь, растолкал фортинбрасовцев и, крича: „Мне только справку, вы не видите, что я даже калош не снял”, — пробился к окошечку [театрального администратора] и заглянул внутрь”. Какая справка? Какие калоши? Их у Остапа вообще никогда не было. Но цель достигнута! А люди в очереди не успели ни рта раскрыть, ни руками развести, разве что изумленно переглянуться. В этом эпизоде я угадываю, как мне кажется, важнейший импульс к созданию героя. Это было как вспышка магния, они увидели, почувствовали, поняли, каким должен быть герой для сюжета о стульях, чтобы “лед тронулся”. Вот он! Растолкал всех — и первый у заветного окошечка. Мне кажется, я могу объяснить и отношение авторов к герою. Интеллигентные люди из очереди, они никогда не позволят себе вступать в словесную перепалку с “нахалом”. Разве что иронически усмехнутся. Но иронии сопутствует любопытство к иному, невозможному для них типу поведения, к интересному природному феномену. Читатели большей частью тоже люди из очереди и смотрят на героя с тем же неослабевающим интересом. Разумеется, моя очередь весьма условная, символическая. Да и сам Остап все-таки условный мошенник, он скорее свободный художник в широком смысле этого слова или игрок, у которого всегда оказывается джокер.

Молодые писатели придумали Остапа Бендера в Москве. Осенью 1927 года. Мемуарная литература сохранила не так уж много фактов, но они позволяют воссоздать эмоциональную атмосферу происходившего, что для меня очень важно. Ильф и Петров писали первый роман после рабочего дня в “Гудке”. Они оставались в опустевшем “Дворце труда”, где находилась редакция газеты, соседствуя со многими другими советскими учреждениями. “Дворцом труда” называли здание на набережной Москвы-реки около Устьинского моста. Это был построенный еще в XVIII веке “громадный океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх”. Таким его запомнил К. Г. Паустовский, тоже служивший в двадцатые годы в “Гудке”. “Иногда я засыпал с пером в руке, — вспоминал Е. Петров, — просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв”. Потом они шли по ночной Москве. Уже наступила осень. Ну, какие у нас житейские и литературные ассоциации? Бодрящий холодок, тонкая паутина на желтом листе, первый, еще некрепкий лед. Оказывается, можно чувствовать и думать иначе.

“— Катаич, — спрашивал Маяковский, — вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? (это Москва-то север?! — С. Б.) Часто простужаетесь?

— Беспрерывно.

— И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. (Чудесному, мягкому, здоровому климату средней полосы России. — С. Б.) Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков” (В. Катаев, “Трава забвения”).

И будто продолжение этого разговора: “Едва я появился в холодной дождливой Москве…” Я позволю себе прочитать эту фразу Катаева чуть-чуть иначе. Он уехал под Батум писать пьесу, а они (Ильф и Петров) остались в холодной, дождливой Москве. И этот холодный дождь для меня не столько явление природы, сколько веский аргумент в рассуждениях. Надо быть южанином, чтобы так остро ощущать холод московской осени и тосковать по родному югу, теплому морю, над которым сияет почти летнее октябрьское солнце. Итак, он погружен “в райскую жизнь в субтропиках, среди бамбуков, бананов, мандаринов, висящих на деревьях как маленькие зелено-желтые фонарики”, а они в Москве под холодным дождем. Иногда он совершает набеги на Батум “с бамбуковыми галереями его гостиниц, с бархатной мебелью духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое кипиани”, а они в Москве под тем же холодным дождем. Они не могли не вспоминать Катаева. Они вспоминали его со смешанным чувством благодарности и задетого самолюбия.

Катаев приютил молодых провинциалов в Москве и помог войти в литературный мир столицы. При этом не очень церемонился с ними. “Тогда я решил употребить самое грубое средство: „Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?” Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался…”

Из воспоминаний поэта Е. Окса: “„Вы можете звать меня Иля”, — это было доверие, но „Вы” осталось до конца. Так к нему обращались все, включая жену и близких друзей. Он сам как бы устанавливал границу близости. Переступать ее не мог никто”. Но Катаев переступал, а как иначе можно оценить “мои негры”, “мои крепостные”, “мои рабы”. Ильф и Петров были молоды, талантливы, амбициозны и, конечно, сопротивлялись. “Это высокомерное заявление (намерение Катаева стать советским Дюма. — С. Б.) не вызвало в отделе особого энтузиазма, и не с такими заявлениями входили люди в комнату „четвертой полосы””, — вспоминал Е. Петров. Петров на правах близкого родственника мог позволить себе многое, даже грубость. “Лопай что дают”, — сказал он брату, вручая дамский портсигар вместо ожидаемого мужского. Респектабельного “Старика Саббакина” (один из псевдонимов Катаева в юмористических журналах) он переименовал в просто Собакина. Это не было случайной оговоркой, в письмах и записях Петров всегда называл брата Собакиным. Более чем пренебрежительно: “Собака ты такая”. Это и комментировать не нужно. Ильф был сдержаннее: “Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пэром?” Так воспроизведен его ответ в записях Петрова. Для полноты картины можно добавить фрагмент воспоминаний Е. Окса об Ильфе: “Улыбка едва касалась углов рта. Едва скользила. Но что поражало — это чувство собственного достоинства”. Мне все-таки хочется сделать рисунок резче, выразительнее, а краски выбрать более насыщенные. Прочитаем еще раз чуть иначе. “Почему же это, Валюн, вы вдруг…” — произнес Ильф (теперь добавим из “Алмазного венца”) “с тем свойственным ему выражением странного, вогнутого лица, когда трудно понять, серьезно ли он говорит или издевается”. Хотя у Катаева эта фраза связана с другим эпизодом, мне кажется, я не очень погрешил против истины.

И все-таки, я думаю, не следует придавать большое значение обидам Ильфа и Петрова. Напротив, мне кажется, они в это время скорее пребывали в состоянии эйфории. Гражданская война, лишения, голод — все это в прошлом. Они остались живы. Они в Москве. Вряд ли они испытывали зависть к мэтру. Они искали свои пути в литературе, свой стиль. Но было в личности Катаева нечто такое, что вызывало у Ильфа и Петрова неподдельный интерес.

А вот теперь надо вернуться в Одессу начала века, в дом овдовевшего преподавателя словесности Петра Васильевича Катаева и перелистать семейный альбом. На фотографии 1904 года братья Катаевы. Женя Катаев. Дитя в рубашечке. Ангелок с рождественской открытки. Рядом старший брат Валя, аккуратно подстриженный, с нарядным бантом на шее. Оба доверчиво и с интересом смотрят в объектив. Другая фотография сделана лет шесть спустя. Петр Васильевич Катаев с сыновьями. Стриженный наголо мальчик в матросском костюмчике — Женя Катаев, у него нежное детское лицо. Гимназист Валя Катаев на этой фотографии похож на волчонка, который в лес смотрит. В детские годы он доставлял отцу и тете много хлопот, пугал и огорчал их своими проделками и увлечениями. “Вообще в нашей семье он (Евгений. — С. Б.) всегда считался положительным, а я отрицательным”. Братья смотрят в разные стороны, пути их расходятся. Читая автобиографические книги Катаева, нельзя не заметить, что младший брат надолго выпадает из повествования, появляется иногда, эпизодически, и снова без каких-либо мотивировок исчезает. Создается впечатление, что он слишком мало занимал места в жизни и мыслях старшего. Когда одному мальчику четыре, а другому уже десять, потом шесть и двенадцать, восемь и четырнадцать, их интересы действительно очень разнятся и дистанция между ними велика. Но вот позднее, в Москве. Евгению двадцать три, Валентину под тридцать. Оба журналисты, потом молодые писатели. Казалось бы, расстояние между ними должно было стремительно сокращаться. Однако этого не произошло. Катаев не пригласил брата в соавторы, а предложил ему работать с Ильфом. Это с другом, а не с братом Евгений будет писать книги, гулять по Москве, путешествовать по свету. В поздние годы Катаев часто мысленно возвращался в прошлое. В событиях своей смутной и бурной молодости он открывал неясные ему ранее закономерности и смысл. И все чаще произносил слово “судьба”. Судьба разлучила его с “синеглазкой”. Судьба подарила встречи с Буниным и Маяковским. Своего брата Евгения он воспринимал как человека трагической судьбы. Однажды трое двенадцатилетних гимназистов, среди них был Женя Катаев, на старой шаланде легкомысленно отправились из Одессы в Очаков и попали в страшный шторм. Только чудом они остались живы. Катаев считал, что “во время этого шторма совершилась судьба всей его [Евгения] жизни”. “С той ночи он был обречен… Смерть ходила за ним по пятам… Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали <…> во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой „эмки”… на них налетела немецкая авиация, и надо было бежать из машины в кювет… Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от „мессершмиттов”, врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле” (В. Катаев, “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”). Петров — обреченный человек. Как это странно. Мне, как и многим читателям, жизнь его всегда представлялась счастливой. Но записи самого Петрова подтверждают версию Катаева. “Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть”. “Я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя”. Петров служил тогда в уголовном розыске, и его чувства можно понять. Вполне объяснимо его состояние после смерти Ильфа, его отчаяние. “Я присутствую на собственных похоронах” — так запомнил и записал слова Петрова Л. Славин. “Это — и мои похороны”, — говорил Петров, по воспоминаниям В. Ардова. Но вот передо мной запись Петрова, которую очень трудно объяснить: “Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы”. Сама мысль о смерти в то время, когда все складывалось так удачно и в профессии, и в личной жизни, кажется невероятной. Объяснить ее можно только особым трагическим мироощущением. А как часто Петров испытывал сомнения в своем призвании, таланте. “Меня всегда преследовала мысль, что я делаю что-то не то, что я самозванец. В глубине души у меня всегда гнездилась боязнь, что мне вдруг скажут: послушайте, какой вы, к черту, писатель, занимались бы каким-нибудь другим делом!”

Его старший брат Валентин Катаев был человеком другого мироощущения и другой судьбы. “Я прожил свою жизнь, как сказал некогда один мой ныне покойный, незабвенный друг, в счастливом дыму”. У Катаева было две макушки. Считается, что это счастливый знак особого расположения судьбы. В возрасте двух лет он опрокинул на себя казанок с кипящим салом, но почти не пострадал. И в дальнейшем судьба всегда хранила Катаева. “Я был несколько раз на волосок от смерти и всегда, по счастливой случайности, оставался жив”. Однажды (это было во время Первой мировой войны) немецкий снаряд разорвался прямо у него под ногами. “Меня, — вспоминал Катаев, — подбросило вверх, потом швырнуло на землю; вокруг лежали пятеро убитых солдат; непромокаемое пальто, бывшее на мне, оказалось разодрано и продырявлено десятком осколков, каска на моей голове <…> была поцарапана и вмята, а сам я был целехонек, если не считать небольшого сквозного ранения”. Н. Я. Мандельштам о встрече с Катаевым в 1922 году записала: “…уже успевший „влипнуть” и выкрутиться из очень серьезных неприятностей”. Какие это были неприятности и как близко прошла мимо Катаева смерть, мы знаем по его рассказу “Отец”. “Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной обыкновенной человеческой жизни. <…> Под виселицей фонаря, на полотняной яркой земле качалась многоугольная тень часового. <…> Розовая чернота смерти надвигалась на глаза”.

Странное дело. Странное, конечно, на первый взгляд. Братья Катаевы попадают практически в одни и те же опасные ситуации, во всяком случае — очень похожие, отличные только временем и местом происходящего. Но самоощущение и оценка ситуации противоположны. Напомню. Снаряд попал в угол здания, где ночевал Евгений Петров. Петров остался жив и даже не пострадал, но воспринимает случившееся как еще одно звено в зловещей цепи событий, которые неминуемо ведут его к гибели. Снаряд разорвался прямо под ногами Валентина Катаева, осколки разодрали одежду, помяли каску, сам он ранен, хотя и неопасно, но воспринимает случившееся как чудесное спасение, как еще один счастливый знак благосклонной судьбы. “Я должен умереть”, — обреченно думает Евгений Катаев. “Я буду жить”, — неизменно верит Валентин Катаев.

Они выросли в одной семье. Старшему брату посчастливилось увидеть любящих отца и мать вместе. Это светлое воспоминание сопровождало его всю жизнь. Младший матери не помнил. Хотя о нем нежно заботились тетя и отец, тень сиротства он все-таки не мог не ощущать. Однако главное, думаю, не в этом. Такими разными братьев Катаевых создала природа. Так распределились гены. Евгений был прежде всего сыном своего отца, чеховского интеллигента, преподавателя словесности, серебряного медалиста Новороссийского университета. Валентин оказался прежде всего внуком своего деда, генерал-майора, и правнуком героя Отечественной войны 1812 года, “служившего в войсках Кутузова, Багратиона, Ланжерона, атамана Платова, получившего четырнадцать ранений при взятии Дрездена и Гамбурга”.

Противопоставив Катаева брату, я хочу противопоставить его и другу (Ильфу). Представьте двух молодых людей, ровесников, в недавнем прошлом жителей одного южного города, испытавших холод, голод, страх смерти. “Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман” — так передает мемуаристка мечты Ильфа (“Воспоминания об Ильфе и Петрове”. М., 1963, стр. 77). “Был Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: „За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…”” (И. А. Бунин, “Окаянные дни”). Оценим эти признания взвешенно и осторожно, как и следует относиться к прямой речи в мемуарной литературе. Особенно осторожно следует отнестись к оценкам Бунина, помня его озлобленность, ожесточенность, абсолютное неприятие правды другой стороны. Его позиция ясно выражена в названии книги — “Окаянные дни”. Но при всех оговорках различие темпераментов, характеров, жизненных позиций очевидно. Почему бы не предположить, что общение с Катаевым помогло деликатным и интеллигентным Ильфу и Петрову создать образ энергичного и напористого Остапа Бендера? Мне это представляется совершенно очевидным. Мне даже кажется, что эта идея пришла им в голову под холодным московским дождем. Трамвай, как написано в “Растратчиках”, “провел по проволоке своим сапфирным перстнем”, и в свете этой вспышки среди сверкающих капель они увидели своего героя.

Узнал ли себя Катаев в герое “Двенадцати стульев”? Не возьму на себя смелость утверждать что-либо определенное. В истории литературы всякое случалось. Ильф и Петров не писали портрет или биографию Катаева. Они увидели в нем подходящий для сюжета психологический тип и поместили его в предложенные мэтром Катаевым обстоятельства. Я должен сделать еще одну оговорку. Я не знаю, каким был Валентин Петрович Катаев в частной жизни — наедине с собой, в семье. Катаев никогда не был отшельником. Он был, как теперь принято говорить, публичным человеком. Все мои фантазии — вокруг того образа Валентина Катаева, который он сам создал в своих книгах, а еще раньше — в глазах окружающих, и потом поддерживал.

Свою склонность к авантюрам Катаев никогда не отрицал, скорее подчеркивал, очевидно, она казалась ему привлекательной. Напомню известную по “Алмазному венцу” и мемуарной литературе историю похищения возлюбленной Юрия Олеши, в которой Катаев сыграл роль покровителя влюбленных. “Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей нашей компании”. Заметьте! Это не я придумал, это сам Катаев назвал себя “склонным к авантюрам” и “самым отчаянным”. Для меня важно, что авантюрную роль Катаева в этой истории не подвергает сомнению Э. Герштейн (Герштейн Э. Мемуары. М., “Захаров”, 2002), мемуаристка строгая, добросовестная, к фантазиям не склонная. Катаев, несомненно, любил ситуации авантюрного характера. Напомню еще одну, не вдаваясь в детали истории, хорошо известной по “Алмазному венцу”. “Терять мне в ту незабвенную пору было нечего <…> я не стеснялся в выражениях, иногда пускал в ход матросский черноморский фольклор, хотя в глубине души, как все нахалы, ужасно трусил, ожидая, что сейчас разразится нечто ужасное и меня с позором вышвырнут из кабинета”. Вот он, авантюрный тип поведения: неизбежность разоблачения не лишает героя наступательной энергии, а усиливает ее. Этот тип поведения для Остапа Бендера станет определяющим. “Остап скользнул взглядом по шеренгам „черных”, которые окружали его со всех сторон, по закрытой двери и неустрашимо принялся за работу”. “Ну, дня два можно будет мотать, а потом выкинут. За эти два дня мы должны успеть сделать все, что нам нужно”.

И напоследок я оставил самый сильный аргумент, самый важный литературный факт, сохранившийся в моей памяти. Мой самый веский аргумент — это автобиографический рассказ Катаева “Зимой”, написанный в 1923 году. Он любопытен во многих отношениях. Но сейчас я хочу напомнить только один эпизод.

“— Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)

— Вы так думаете? — важно и строго отвечает он (издатель. — С. Б.). — Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует <…>

— Торжествует? Возможно. — И в упор: — Дайте двадцать, я не обедал. <…>

Он ласково:

— Десять.

Я твердо:

— Двадцать <…>

У него последняя надежда:

— Десять, у меня крупные.

— Разменяйте. Двадцать.

Он разводит пухлыми ручками:

— Негде.

Я оживаю:

— Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать — господину, остальные мне <…> И коробку спичек. Мерси. (Это издателю.) <…> Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.

Он грустно:

— Пожалуй, вы правы: она плачет.

— Как угодно <…> До свидания…”

Это написано почти за пять лет до того, как Остап Бендер скажет Воробьянинову: “Если я его сейчас не вскрою на пятьсот рублей, плюньте мне в глаза!”

Рассказ “Зимой” возвращает меня в легендарный Мыльников переулок. “Если вы приедете в Москву, можете посетить бывший Мыльников переулок, дом четыре. Мою комнату легко заметить с улицы, на ее окнах имеется веерообразная железная решетка, напоминающая лучи восходящего из-за угла солнца”. Мне долго не давало покоя это приглашение Катаева. Я приехал в Москву поздней осенью 2004 года. Я плохо знаю этот город, но, выйдя на станции метро “Чистые пруды”, решил, что не буду спрашивать дорогу. Удивительно, но я очень быстро нашел и Мыльников переулок, и дом четыре, и окно с веерообразной решеткой. Уже второй день в Москве был сильный снегопад, он скрыл приметы сегодняшнего дня, и мне легко было представить Москву двадцатых годов. Мне так хотелось, чтобы в бывшей квартире Катаева устроили клуб молодых писателей. Я бы непременно расставил там двенадцать стульев, я бы развесил там клетки с птицами (в память о птицелове), посадил на подоконник большую куклу, о которой Олеша написал свою знаменитую сказку. Он посвятил ее девочке из Мыльникова переулка, в которую влюбился. А девочка выросла и вышла замуж за Евгения Петрова. И много еще можно было бы придумать для этого клуба, но скорее все будет иначе. И тогда мне уже все равно, откроют ли в этом доме контору по продаже недвижимости или модный магазин африканской косметики. Пока этого, к счастью, не произошло. В Мыльниковом переулке идет снег, редкий гость в осенней Москве.