Мишель Сюриа Портрет интеллектуала в обличье домашней зверушки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мишель Сюриа

Портрет интеллектуала в обличье домашней зверушки

Как это чудесно, что нас так презирают, да в наши-то годы.

Из письма Марселя Дюшана Андре Бретону (1947)

В чем люди обвиняли интеллектуалов? В общем, ни в чем. Сразу как-то не дошло: ведь это интеллектуалы принялись обвинять друг друга. Прежде, чем кто-либо взялся бы их обвинять.

Хоть и не терпелось взяться за это журналистам — с тем криводушием, которое их всегда отличало, криводушием, которого им никак было не избежать и которого в силу присущей им мстительности они не могли не испытывать, — им ни в жизнь не достало бы ни смелости, ни аргументов начать первыми. Интеллектуалы подверглись столь внезапному и столь неистовому обвинению исключительно потому, что они сами этого хотели, потому что они сами на это первыми пошли. И, как ни крути, никто не смог бы проделать это с такой ненасытностью и таким успехом.

Как понимать это самопрезрение, которое они вдруг обнаружили? Обнаружили в отношении себя куда как сильнее, нежели в отношении тех, кто предательски покинул их ряды? Действительно, странное ведь дело: интеллектуалы, которые вдруг принялись презирать интеллектуальность как таковую, никого, собственно, и не презирали; то есть никого, кроме самих себя. В силу чего они и принялись презирать друг друга, так что больше уже не было ни для кого никакой возможности продолжать считать себя за интеллектуала и притязать при этом на то, что ты невиновен. Дело ясное: не презирая никого в частности, они презирали все то, в чем узнавали самих себя. Иначе говоря: презирали предательство, которое собирались совершить.

Такое случается сплошь и рядом: эта странная психическая подмена, в силу которой люди начинают обвинять себя за то, как они жили, просто потому, что им стыдно, что изменяют они самим себе. Что обязаны это сделать. Обязаны, потому что выгодно.

Так презирали они себя за то, как некогда жили? Им хотелось, чтобы все так и думали.

Чтобы всем заведомо понравилось то, чем они втайне готовились стать.

Но главное, потому что сами они заведомо презирали то, во что по своей трусости превращались.

Ведь это дорогого стоит: отказаться от гордости за то, что жил худо-бедно, но в какой-то свободе. Еще дороже — от гордости за неистребимое желание жить именно так.

Иначе говоря: не так-то просто начать жить в стыде за то, что тебе больше нет дела до свободы. Вот почему, раз уж им не было больше дела до свободы, приходилось утверждать, что сама эта свобода ничего, кроме несчастий, и не несет. Более того, приходилось утверждать, что свобода в такой-то мере, свобода, которая, так сказать, ни в какие ворота не лезет, и является самой что ни на есть большой бедой. Более того, приходилось утверждать, что то, как они жили в прошлом, недостойно самой жизни — дабы то, во что они превращались, таковым не казалось.

В общем и целом это одомашнивание, на которое они все как один соглашались, на которое они даже торопились согласиться — одним махом и всем скопом, — на которое они соглашались по своей продажности (а как иначе! ведь на всякую измену есть тепленькое местечко; есть деньги, в силу которых чем реже это местечко, тем оно вожделеннее), — в общем и целом это одомашнивание должно было внушать им страх или возбуждать пронзительное сожаление, дабы всем им по душе было, будто все они сговорились, валить все на то, что они ради всего этого оставляли.

Тем не менее, сколь пронзительными бы ни были сожаления о том, что они оставляли, их было явно недостаточно для того, чтобы новые горизонты всех и каждого не стали бы и их горизонтами, причем с одного маха. В ущерб всем прочим горизонтам. Каковые они взялись тогда хулить. Что и требовалось от них по соглашению, в силу которого они это оставляли. Именно таким смыслом им и хотелось наделить это соглашение.

Так что: все провалилось? Очень может быть.

Ничто из того, с чем была связана их юность, уже невозможно? Наверное.

И вот тогда-то и потребовалось, чтобы они примкнули к тем, кто это все время предсказывал или предполагал. Кто все время предсказывал или предполагал, что вся эта история заведомо обречена на провал; кто предсказывал или предполагал, что юность есть юность и что юности всегда доставало наивности или непоследовательности, чтобы верить, будто свободы существуют, возможны и столь велики, что a posteriori всегда будут правы те, кто впоследствии станет говорить, что они были чрезмерны и в самом деле не лезут ни в какие ворота.

Иначе говоря, требовалось, чтобы они на собственном опыте узнали, что свободы эти не лезут ни в какие ворота, узнали всю опрометчивость таких свобод: только тогда единственно разумными или единственно возможными «свободами» стали считаться те, в пользу которых все они — одним махом и всем скопом — принялись вещать («свободы» единственно разумные или единственно возможные, как не преминут они тогда подметить).

И среди прочего, что от них тогда требовалось, было и следующее: не допустить, чтобы кто-то, помимо них, стал говорить, что эти свободы не лезут ни в какие ворота. Потому как никто, помимо них, и не смог бы этого сказать. Никто в самом деле и не мог. Ведь никто лучше них и не знал этих свобод, никто больше них и не любил свобод этих. В преобразовании убеждений более всего сбивает с толку, что поначалу даже и не заподозришь, а что в нем приходится просто на расчет. А ведь расчет этот все и решает.

А как восхищались их «покаянием»: вот ведь, отказаться от всего, во что так верилось! И ради чего? Ради того, во что ни капельки не верилось!

Восхищались вдохновением, которое диктовало это «покаяние»: ведь покаяние требует возвышенности, и им вполне удалось приписать череде собственных покаяний такие доводы, чтобы люди поверили, будто некая новая страсть изгнала из их душ былые, опороченные страсти.

Но восхищаться следовало бы безупречным искусством лжи, благодаря которому расчет гляделся как вдохновение.

Это открылось еще и потому, что именно те, кому страсть как хотелось, чтобы исчез старый мир, бросились вдруг трудиться на то, чтобы он никуда не делся. И не просто трудиться на то, чтобы он никуда не делся, а добиваться того, чтобы тот мир, что идет ему на смену, ни в чем ему не уступал (по части жестокости, по части ужаса…). Иначе говоря, в том, что старый мир не только никуда не денется, но станет еще хуже, они сыграли решающую роль.

И это просто потому, что они примкнули к тем, кто полагал, что старый мир надлежало защищать от любой угрозы? Нет, конечно же нет. Потому как они пошли дальше; потому как заняли места тех, кто именно так и полагал. И отныне именно они и только они одни будут говорить, как именно подобает защищать этот мир. И кому, как не им, подобает его защищать, ведь кто, как не они, проделал путь к этому миру, чтобы теперь об этом ничтоже сумняшеся вещать.

Чтобы вещать об этом вместо тех, кого они обвиняли в том, что они все время это вещали. Чтобы ничтоже сумняшеся вещать вместо них, что нет и не будет никакого другого мира, кроме этого, хотя бы просто потому, что он одержал верх над всеми другими мирами, ему противостоявшими. Не будет даже и тех, кто противопоставлял тому миру, что был, все вообразимые миры, коими ненасытно питалось революционное желание, кто сказал бы, что все эти пусть и воображаемые миры не шли с ним ни в какое сравнение.

Они сказали это вместо них, то есть сказали, среди прочего, там, где это можно было сказать (где было больше всего шансов на то, что их услышат): в медиа.

Медиа? Это словечко как нарочно придумано, чтобы все было как нельзя проще (чтобы очевидность бросалась в глаза).

Как и слово «интеллектуалы». Но все гораздо сложнее. Интеллектуалам как своих ушей не видать такого пространства, которое было бы свободно от влияния медиа (которые во все привносят свои методы); а медиа спят и видят, чтобы приветить кого-нибудь из интеллектуалов (или всякого, кто еще претендует на это звание).

Это все равно как сказать, что, как ни поставь вопрос о сегодняшних отношениях между медиа и интеллектуалами, ни один ответ не передаст всей сложности этих отношений.

A priori неправой признается сторона медиа. Чего нельзя исключить. Что даже более чем правдоподобно. И тем не менее этого будет мало. Ничуть не меньшая неправота отличает позицию интеллектуалов, поспешивших прибегнуть к так называемой неправоте медиа с тем, чтобы признать свою собственную неправоту.

Собственную? Или им приписываемую? Во всяком случае, большую, нежели они сами себе приписывают. За которую они себя и клеймят, откликаясь на то, как за нее клеймят их другие. Необходимо заново вернуться к этому положению: уже давно был открыт процесс — и конца ему не видно — против всякого рода интеллектуальности, каковой в вину вменяется отприродная неправота. Интеллектуалы сами убедили себя в этой вменяемой им неправоте (ангажированность, коммунизм, троцкизм, сюрреализм, анархизм, антиколониализм и т. п.). Убедили себя в том, что неправота эта совершенно справедливо рассматривается как преступление.

Причем убедили себя в этом так глубоко, что сами себя призвали к суду, к которому призывали их все те, кто хотел только одного: поставить крест на всякого рода ангажированности интеллектуалов, а также на всякого рода коммунизме, троцкизме, сюрреализме, анархизме, антиколониализме и т. п. И кто и в самом деле поставил крест на интеллектуальности, поставив крест на интеллектуалах.

И этому судилищу они предавались практически на любой лад, не гнушаясь ничем из того, что диктовалось им криводушием.

И прежде всего на такой: требовалось, чтобы всякая мысль, а fortiori мысль политическая, перестала желать того, чтобы мир стал другим, чтобы другим стало устройство (денег, полиции, происхождения, религии, границ, семьи…).

Требовалось, чтобы был поставлен крест на интеллектуальности, которая без зазрения совести выставляла себя независимой, экстравагантной, трансгрессивной, бунтарской, радостной, непокорной, маргинальной, находчивой и т. п. На самом деле требовалось, чтобы был поставлен крест на этой неправоте, которой отличалась человеческая мысль, претендуя на то, чтобы среди прочего быть также и интеллектуальной — то есть политической (успех социологизма иначе и не объяснить: это успех реальной деполитизации мысли).

Само собой разумеется, что эта нечистая совесть была напускной. Она не внушала, что всякая мысль, претендующая на интеллектуальность, является мыслью неправой. Как не внушала и того, что всякая интеллектуальность греховна. Внушалось следующее: что правота только за теми мыслителями, которые без особого труда приспособляются к этому миру (вот ведь до чего дошло: Арон возводится в ранг политической элегантности); а неправота за теми, кто его клеймит. И ни за что не перестал бы клеймить, пусть даже мир этот не оправдал бы их непомерных надежд (почему не противопоставить здесь Арону, например, Делёза, чья мысль вызывает столь повсеместное, хотя и негласное, презрение?).

Во всяком случае, была навязана одна модель, поднявшая в цене саму модель: модель тех, кто приспосабливался к этому миру после того, как вдосталь его наклеймился, — модель покаявшихся («покаяние», которому сегодня предаются все как один исключительно по доброй воле, от которой мутится в глазах, начиналось не с Церкви, а с клириков).

Что подводит к такому утверждению: одомашнили мысль вовсе не медиа, а сами интеллектуалы (одомашнивание мысли: ее приспособление к господству). Именно сами интеллектуалы захотели, чтобы мысль приспособилась к сегодняшнему господству (а если представится такой случай, то и порукоплескала ему), дабы не осталось ни единого следа от преступлений предшествовавшей мысли, не желавшей приспособиться к господству вчерашнему.

И именно в медиа эти «домашние» (так ведь называют четвероногих друзей?) интеллектуалы объявили о своем перерождении.

А где еще, коль скоро медиа уже давно были одомашнены господством? Коль скоро оно, как ни крути, их содержит. Причем не извне (покупая или прибегая к полиции). То есть так, что подразумевается, будто медиа продажны в отношении власти и что они таковы из страха перед властью или из собственной выгоды. Дело в том, что нет больше никакой власти, по крайней мере власти политической, по отношению к которой медиа были бы в состоянии заявить о своей продажности. Нет больше такой власти, ибо нет такой власти, которую не держали бы в своих руках медиа.

И в самом деле: в своих руках они держат вовсе не ту власть, что им якобы переуступила власть политическая: они представляют собой ту власть, какой не обладает больше никакая власть (в том числе и политическая). Точнее говоря, они представляют собой власть, в силу которой больше нет такой политической власти, которой не вменялось бы в обязанность делиться властью с теми, кто ее оспаривает: судейскими; крупными экономическими и финансовыми группами; медиа-концернами. И которые вскоре приберут себе всю власть (если уже не прибрали). Так что сегодня господство — это уже не то, против чего случалось протестовать мысли, в том числе и в медиа («вчерашний день», сказал бы Беккет), это сами медиа, равно как и все то, что поддерживает господство и принимает в нем участие.

Что дает право на второе утверждение: интеллектуалы, которые с завидной регулярностью сотрудничают с медиа, входят в состав всего того, что удерживает и разделяет власти. Это интеллектуалы от власти, как некогда были интеллектуалы от партий, партийные интеллектуалы. То есть интеллектуалы гетерономные.

И напрасно они стараются, чтобы люди поверили, будто тем самым они расквитываются за недавнее приобщение к высшим ценностям демократии (кого только к этим ценностям не тянуло); довольно будет и того, чтобы люди поняли, что они получают дивиденды от предоставляемой медиа прибавочной стоимости, на которую они имеют право как существа одомашненные.

В то же самое время одомашнивание интеллектуалов, то есть то, в силу чего интеллектуалы, которых, казалось, ни за что не приобщить к ценностям объявленного сначала ушедшим в прошлое мира, стали его первыми заступниками, то есть то, в силу чего они первыми стали заступниками собственных ценностей этого мира, и a fortiori с того момента, как сами эти ценности приняли, — одомашнивание это в чем-то остается загадочным.

Дабы оно имело место, потребовалось, чтобы интеллектуалы взяли в толк, что война, которую они до сих пор вели против этого мира, которую они вели ради того, чтобы настал такой день, когда от него не осталось бы камня на камне, не имеет более никаких шансов на победу; чтобы они взяли в толк, что война эта более не в состоянии придавать ценность тем позициям, которые оправдывали бы это их желание…

Желание чего? Если и не изменить мир, то, по меньшей мере, захватить в нем власть.

В таком случае приходится допустить: сколь запоздалое, столь и всецелое обращение в новую веру восходит к стремлению к выгоде, и ни к чему другому восходить не может. Да, власть не перешла из рук в руки; довольно было и того, чтобы те, кто к ней тянул свои руки, перешли из одного стана в другой.

В чем нет ничего нового — это сразу приходит на ум; ведь стан победителей всегда привлекал к себе тех, кто менее всего был расположен подписаться под этой победой. Но на сей раз имело место и кое-что другое, что было дозволено самим временем и средствами, которые оно для себя освоило. И что обязывает сказать, что изменилось не что иное, как само время и средства, которые оно для себя освоило.

Так что: примкнули к стану победителей? Да, если судить по старым меркам. Но в действительности имело место прямо противоположное: именно в силу того, что к этой победе примкнули те, кто ей во всем и во все времена противился, победа и придала этому времени соответствующие средства.

Такие средства, которые, похоже, уже ничем не ограничить. Которые никто больше и не хочет ограничивать. Да и не может.

В этом-то все и дело. И прежде всего потому, что еще можно сказать, что эта победа не была бы возможна, по меньшей мере, не достигла бы подобного размаха, если бы к ней не примкнули те, кто оспаривал ее как никто другой. Кроме того, потому, что сама победа видоизменилась из-за того, что они к ней примкнули.

Капитализм должен был одержать верх, в этом уже не приходилось сомневаться. Но господство появилось на свет не как следствие этой неизбежной победы капитала. Тут потребовалось кое-что еще: внезапная поддержка, оказанная ему теми, кто с ним некогда сражался. Поддержка судейских, которая ему не проходит дня чтобы не оказывалась. Равно как поддержка журналистов (ведь сколь показательным было число судей и журналистов, что во веки веков сражались с капиталом, и страсть как хотелось, чтобы люди задним числом в это поверили).

Господство представляет собой эту идеальную сумму, составить которую были в состоянии, но только скопом, те, кто располагал капиталами (что очевидно); плюс те, кто отныне выносил суждение касательно законности раздела капитала (ясно, что не касательно равенства этого раздела); плюс те, от кого отныне зависело то, чтобы не остались в тени все те операции, что могут навредить духу справедливости, каковой собственно капитал берется отныне представлять. Представлять то, что нет такого начинания капитала, которое бы всем сердцем не стремилось к тому, чтобы доказать, что всякое начинание капитала всем сердцем стремится к законности, потому как законность является и должна быть равной равенству величиной.

И вот для этого-то даже судейских, даже журналистов, сколь ни решающим был сговор, в который они у всех на глазах вступили, было явно недостаточно (их было бы достаточно, но тогда им пришлось бы прибегнуть к насилию, которое вступило бы в явное противоречие с теми планами, которые, как они утверждали, ими двигали). И как раз потому, что сговора этого было явно недостаточно, и потребовалось, чтобы на помощь к ним решились прийти интеллектуалы.

Требовалось, чтобы интеллектуалы, которые всегда умели судить и даже превратили осуждение в принцип той функции, которую они за собой удерживали, просто продолжили свое дело. Да и кто бы лучше с этим делом справился; кто лучше их справился бы с тем, чтобы дать ход процессам? Грубо говоря: только они были в состоянии обосновать необходимость процессов.

Довольно было бы и того, чтобы они во всеуслышание заявили, что все затеянные на их глазах процессы — все и против всех — были справедливыми и необходимыми. Но этого оказалось мало. Потребовалось, чтобы они ко всему прочему вбили себе в голову, что иные процессы только они сами в состоянии затеять.

Против самих себя? Отнюдь, поначалу. А то бы под вопросом могло оказаться как раз то, что в этом величайшем процессуальном вожделении они были в состоянии взять на себя. Против того, что иные из них продолжали упорно отстаивать им наперекор. Интеллектуалы собирались призвать к суду интеллектуальность. Другими словами, интеллектуалы собирались затеять процесс против интеллектуалов. Это начинание удалось верно оценить далеко не сразу: оно было затеяно к вящей выгоде тех, кому всегда приходилось опасаться того, что противопоставлялось им от имени интеллектуальности. А также к вящей выгоде того, за что интеллектуальность всегда в той или иной мере стремилась вымолить себе прощение.

И вправду — виданное ли это дело, чтобы вот так охотно люди шли на самоуничижение. Чтобы так легко предавали своих. Из стана интеллектуалов в унисон с речами судейских и журналистов зазвучала клевета на саму интеллектуальность. Судейские и журналисты, которые до этого момента никак не могли взять в толк, а как же воспрепятствовать тому, чтобы интеллектуальность осуждала их отприродную сговорчивость, попустительство, вдруг поняли, что теперь довольно будет и того, что они сами возьмутся за осуждение интеллектуальности. Что теперь мир таков, как он есть, и всегда будет таким, будто он всецело в их руках; что он всегда будет одним и тем же: и не суть важно, журналисты они, судьи или интеллектуалы; одним и тем же, так что все, что они ни сказали бы о столь нечаемом мире, пойдет исключительно на его оправдание. Интеллектуал — в современном смысле этого слова, и если быть интеллектуалом имеет еще в наши дни какой-то смысл, — это тот, кто повсюду всегда и все оправдывает.

Доходя до того, что, если и случается, что кто-то попридержит свое оправдание, это значит, что он решил действовать так, чтобы оно вело еще дальше; то есть еще сильнее стянуло то, что есть, угрозой возмездия, которое падет на всякого, кому случится пожалеть, что мир всего лишь таков, как есть (сколь бы жестоким он ни был, ему не стать более жестоким, сколь неравным и т. п. он бы ни был, ему не стать более неравным).

В этот самый момент интеллектуалы и принялись мыслить так, как мыслят журналисты. Так случилось, и это знак нашего времени, что интеллектуалы (философы! о социологах нечего и говорить) принялись мыслить так, как мыслят журналисты; писать так, как пишут журналисты; мыслить и писать, как пишут последние, и при них.

Как они, при них и для них. То есть на таком языке и употребляя такие выражения, которые журналисты в состоянии понять. И которые были бы понятны для тех, для кого журналисты обычно и пишут. На свой, понятно, лад. А ведь и в самом деле можно было видеть, как журналисты приноровились к этим словам и этому языку. И впрямь можно было подумать, ничуть не покривив при этом душой, что это знак того, что журналистика возвысилась до высот мысли. Но на самом деле это был знак того, что мысль унизилась до журналистики.

Не приходится удивляться, что интеллектуалы принялись мыслить так, как мыслят журналисты. Приходится, напротив, думать, что это совершенно понятная вещь. Потому как и в самом деле следует воздать журналистам должное: они намного находчивее в восприятии духа времени и в согласовании с ним. Но что значит — быть в согласии с духом времени? Это значит согласовать со средствами, требуемыми этим временем, те средства, которыми располагаешь. Ведь журналистике, с какой стороны на нее ни посмотри, никогда не приходилось обманывать ожиданий своего времени. И никогда не придется. Потому как журналистика и есть само время. И то, что оно собой представляет, и ожидания, которые оно питает, — и уже не разберешь, где что. Наверное, журналистика нашего времени, как ничто другое, разделяет эти ожидания, в которых и сосредоточено все наше время; во всяком случае, она и действительно помогает этому времени куда лучше, нежели то могло ожидать.

И тогда совершенно законная вещь, что интеллектуал, желавший, чтобы его одомашнили, стал брать пример с того, кто всегда мог засвидетельствовать, что является существом как нельзя более домашним: с журналиста.

Но тут злую шутку сыграла еще одна вещь: предшественники интеллектуала плохо к этому его подготовили. Так плохо, что он никак не разберет: то ли это мир, который он призывает сдать свои позиции, является миром, который хулили его предшественники, то ли это сам он хулит не что иное, как тип интеллектуалов, коему наследует и который, похоже, отличается тем, что никому и ни за что не сдастся. Это ведь и в самом деле отличительный знак нашего времени: лучшие из интеллектуалов, лучшие, по крайней мере, в соответствии с суждениями, которые устанавливают репутации интеллектуалов и на установление которых они сами немало потрудились, — лучшие, то есть самые находчивые во всем том, в силу чего ничто уже не отличает интеллектуала от журналиста, мысль от мнения, познания от трансляции, — идут след в след за журналистами и во всем следуя примеру последних.

Вслед за журналистами и вслед за судейскими, и во всем следуя примеру последних. Вслед, стало быть, за всеми теми, кого это время считает за самых закаленных борцов в деле служения господствующим замыслам. Журналисты и судейские обладают неоспоримым превосходством — в деле служения замыслам господства — в сравнении с интеллектуалами, которые встают на эту службу в самых последних рядах.

Но интеллектуал оказался в последних рядах не просто так; чтобы ему это простилось, он постарается всем доказать, что спешил как никто другой. И ему, как никому другому, станут по сердцу интересы господства, и он, как никто другой, станет им служить. И он не постоит за ценой, чтобы поскорее забылось, что долгое время его предшественники, а то и сам он, противостояли этим интересам по доброй своей воле, которую никто не мог бы уличить в поддельности. Сегодняшнего интеллектуала снедает стыд отступника. Стыд как нельзя более полезный, как нельзя более выгодный для интересов господства, к которым примкнули эти стыдящиеся себя интеллектуалы.

А чего потребовало от примкнувших к нему интеллектуалов господство? Для начала, чтобы они во всеуслышание заявили: то, что они считали демократией все то время, пока по глупости своей считали демократическим коммунизм, на самом деле было полной противоположностью демократии; коммунизм и все, что считалось коммунистическим с точки зрения последовательного капитализма (даже если то, что считалось коммунистическим, не имело с коммунизмом ничего общего, ну разве что отрицание демократического характера капитализма).

Но господство потребовало от них и еще кое-чего: потребовалось также, чтобы они во всеуслышание заявили, что формальные свободы, которые они в свое время столь охотно поносили — каковые они столь охотно поносили как раз потому, что те были всего лишь «формальными», — и которые содействовали столь наглядному процветанию рынка, — чтобы они заявили, что именно благодаря рынку и через него эти свободы не были лишь формальными. Другими словами — хотя не было никакой уверенности в том, что рынок был демократическим, а еще меньше в том, что он гарантировал условия политической демократии, — от них потребовалось признать, что если и есть на свете что-то демократическое, то исключительно рынок.

И в этом уравнении рынка и демократии зашли жуть как далеко. Что было бы невозможно без содействия интеллектуалов. Ведь это они принялись повсюду трубить, что чем свободнее рынок, тем свободнее можно утверждать, что в выигрыше от этого только демократия. Из чьих только уст не слышалась эта песня, на какой только лад она не пелась. Чего бы это ни стоило тем, кто был рожден, чтобы стать жертвой рынка. А до последних рынку не было никакого дела. Оказалось, что и интеллектуалам, которым, как никому другому, следовало бы не упускать последних из виду, нет до них никакого дела (как не было никакого дела сталинистам-доктринерам до тех, кому пятилетки обошлись самой дорогой ценой).

Во что же это обходится «капиталистическим массам»? Выше или ниже эта цена той, которую заплатили «массы коммунистические»? Ниже — твердят на каждом углу. Но не ниже той, которую сегодня платит демократия: ВТО предоставляет «народам», которые она прибрала к своим рукам, в точности такую же свободу сопротивления и отстаивания своих интересов, какую коммунизм признавал за «трудящимися», находившимися в его руках. В этом смысле капитализм обнаруживает такое же безразличие к своему направляющему принципу, какое в свое время в отношении своего принципа обнаруживал коммунизм.

Сегодня капитализм располагает такой властью, что со всем цинизмом может во всеуслышание заявить, что свободы эти различаются по своей природе в зависимости от того, идет речь о его свободах или же о тех, что могли бы противопоставить ему трудящиеся. Вот уже добрых двадцать лет можно слышать, как на каждом углу интеллектуалы доказывают, что все свободы, к которым они все как один привязаны, блюдутся, причем блюдутся благодаря капитализму. Хотя было и так, что долгое время иные из интеллектуалов (чаще всего те же самые) считали, что это от коммунизма зависит, чтобы они соблюдались. Сегодня уже не понять, какие свободы возможны; непонятно даже, возможна ли хоть какая-нибудь из свобод; в то же время никогда прежде не говорилось столько всего о всяких свободах, как с этого момента, когда эти интеллектуалы говорят о рынках, в то время как о свободах говорят те, кому рынки дозволяют говорить.

При этом остается вопрос: рассчитывал ли интеллектуал на какую-то особую благодарность за то, что расплатился столь небывалым покаянием? Похоже, что так оно и есть. Похоже, что так оно и есть, если судить по той горечи, что овладела им, когда до него дошло, что ценят его в конечном счете не намного больше, чем ценили раньше, когда он еще не приспосабливался ко всему, к чему хотели, чтобы он приспосабливался. И не намного меньше над ним смеются. Итак, все впустую: впустую было отрицать, что он уже не из числа тех, чью функцию исполняет; впустую было оспаривать, что он наследует истории, которую они так хлестко расписали; впустую было изменять умопостроениям, которые они выработали и в которые, чего уж там скрывать, он сам некогда верил, правда, было это как будто в далеком-далеком детстве этой функции, откуда сегодня его призывают, как ему прекрасно известно, решать иные задачи, куда как более основательные. И впустую твердит он сегодня на каждом углу, что это далеко не пустяк, что господство может гордиться тем, что и он к нему в конце концов примкнул, — к вящему его непониманию, господство держит интеллектуала в черном теле. Словно бы он обязан расплачиваться за заблуждения своих предшественников. Словно бы их невозможно было искупить. Словно бы даже он этого не мог. Во всяком случае, не мог даже он в самом скором времени.

А ведь интеллектуал лелеял мысль, что ему будет оказан куда более радушный прием: мало того что прежние заблуждения были глубоки, он еще и самолично в них исповедался. Но тут вдруг обнаруживается: его заблуждения эти были столь глубоки, что для того, чтобы его вообще хоть как-то приняли, вовсе не достаточно, чтобы он в них исповедался.

Унижается он? Только и делает, что унижается? Этого мало. И он первым дается диву: грехи, в которых он винит себя, в которых вместе с ним винят себя все те, чье ремесло заключается в том, чтобы быть интеллектуалом, грехи, в которых, вспоминается ему тогда, он первым себя обвинил, в которых никто, кроме него самого, и не думал его когда-то винить, — так вот, грехи эти, греховность которых он если и преувеличил, то лишь для того, чтобы набить себе цену, набить цену своему переходу из одного стана в другой, грехи эти, похоже, никак не искупить. Ни ему, ни кому-то другому.

Вот ведь что ему больше всего в диковину: господство, к которому он примкнул, возобладало над ним до того, что вполне способно принудить его к унижению, коему он не видит никакого конца. Коего еще меньше он видит выгоду, ради которой на него пошел. Да, он унизился, но получилось, что ни за что, даже задним числом ему не из чего вывести оправдание своему унижению.

Где это видано, чтобы кто-нибудь отрекся от самого себя, не имея для этого никаких оснований и не извлекая из этого никакой выгоды: но именно этим и занимается интеллектуал вот уже двадцать лет. Наша эпоха навевает множество грустных размышлений, но среди них вряд ли найдется более печальная история. И печальнее всего, что явно бесполезно взывать ко всем тем, для кого лучше было бы сдохнуть, чем допустить саму мысль, что есть нечто такое, что может превратить их в домашних зверушек. А ведь им несть числа, но даже это число бесполезно сопоставлять с числом тех, кто сегодня для господства на положении домашних животных.

Потому как продажность одних не может искупить тщеславия других. Хуже того: очень может быть, что тщеславие это по-прежнему говорит, наподобие угрызений совести, правда наоборот, обо всей той продажности, что демонстрирует интеллектуал вот уже добрых двадцать лет.

Дело ясное: раз уж интеллектуал подчинился, значит, ему показалось, что так будет лучше. Что лучше будет подчиниться для интеллектуала, чем он, в общем-то, всегда отличался, хотя некогда сам себе завоевывал места и почести, на которые не скупится господство теперь, когда ему досталась вся власть и когда не осталось никого, кто бы ее заслуживал и кого оно хотело бы за это отблагодарить.

Эти места и почести, в презрении к которым так поднаторели его предшественники, равно презиравшие и тех, от кого они доставались (правда, те, от кого они доставались тогда, были куда как менее могущественны).

Некогда, причем довольно долгое время, интеллектуалы и буржуазия, располагавшая местами, почестями и деньгами, достававшимися тем среди них, с кем она таким образом расплачивалась, жили в неискупимой, правда только с виду, ненависти. Чего теперь нет и в помине. И это вынуждает поставить следующие вопросы: во что это такое некогда уверовали интеллектуалы, от чего они потом у всех на глазах и все скопом отреклись? Почему они больше в это не веруют? Почему перестали верить в это всем скопом? Почему среди всех возможных способов больше в это не верить они остановили свой выбор на том, который подразумевал самое большое унижение? Подразумевал признание абсолютно правыми тех, кто исповедовал прямо противоположную веру?

Да, если судить по тому, что даже самые горделивые из интеллектуалов были не прочь пойти на унижение, то есть даже те, кто, как думалось, менее всего был способен унизиться, приходится признать могущество капитала. Могущество и в самом деле внушительное. Капитал выказывает «умеренное» могущество ровно с тех пор, как судейские и журналисты перестали воздерживаться от того, чтобы усиливать его своим могуществом. Капитал обнаруживает свое могущество ровно с тех пор, когда научился считаться с тем могуществом, которым усиливают его судейские и журналисты. Судейские, журналисты и теперь вот еще интеллектуалы. Интеллектуалы? Большая их часть. Все, почти что.

Господство сегодня столь могущественно, что даже среди тех, кто его еще оспаривает (а это последние из тех, кто повинуется какой-то неведомой жажде невозможного), не осталось никого, кто не признавал бы наперекор самим себе его правоты. Не кривят ли они душой, продолжая его оспаривать? Притом что оспаривают они его, следуя определенным самим господством правилам. Правилам, стало быть, признающим правоту господства, тогда как те, кто полагал, что они их нарушают, думали, что правила обнаружат его неправоту.

И тогда ясно, почему господство только зря старается, делая вид, будто высоко ценит примкнувших к нему интеллектуалов, ведь оно ценит их куда меньше, нежели тех, кто к нему еще не примкнул. От того, что они к нему примкнули, оно выигрывает куда меньше, чем должно выиграть от отказа не примкнувших к нему интеллектуалов. Может, это уже последние, кого господство завоевывает для своего мерзкого дела? Последние и есть. Но если никого не останется, то и дела никакого не останется. Вот чего господство боится более всего.

Одну вещь всё как-то упускают из виду: господство как никогда (и как никто) хорошо сознает всю свою дикость. До того хорошо, что на деле ему вовсе не хочется, чтобы не осталось никого, кто мог бы его разоблачать.

Иначе говоря, господство — это такая военная машина: она может вызывать ощущение, что ничто не в состоянии ему воспротивиться, но если и в самом деле ничто не будет противостоять господству, серьезно пострадает его военная мощь. Стало быть, и оно само.

В таком случае следует сформулировать следующую гипотезу: господство само станет изобретать себе врагов, как только врагов у него больше не останется. То есть: будет изобретать себе таких врагов, которые будут всех сбивать с толку (обманный маневр в главной стратегии).

Примкнув — все скопом или почти что все — к господству, интеллектуалы содействовали тому, что оно само теперь изобретает себе «интеллектуалов». Последние уже не будут все как один его восхвалять. Нет, они будут действовать так, будто не все они восхваляют его безусловно. Будто остается еще возможность существования некоей интеллектуальности, которая в действительности будет противостоять замыслам, коим ей хотелось бы, чтобы никто уже всерьез не противостоял. Из чего следует сделать такой вывод: как только исчезнут действительно оспаривающие господство интеллектуалы, на свет появятся новые, о которых надо будет думать, что они его действительно оспаривают. Первые одомашнятся сами собой: вторые родятся уже вполне домашними.

Париж

Перевод с французского С. Фокина

Нераскаянный, или Язык Сюриа

Французские интеллектуалы переживают не лучшие времена, возможно, даже и худшие. Возможно, что для них наступили последние времена. Если вообще не прошло их время. И они просто доживают свой век. Если, правда, не живут не в своем веке. Словом, если интеллектуал — не пережиток прошлого.

Такое существование не каждому по душе — как же, стать пережитком прошлого! Чем так быть, лучше и не быть вовсе. Вот почему интеллектуалы отказывают себе в существовании, превращаясь то в завзятых профессионалов, то в вездесущих культуралов. При всей глубокомысленности первых и всей поверхностности вторых и те и другие сходятся в главном — они служат тому, что есть, тогда как интеллектуал, как бы то ни было, всегда был против того, что было. Быть против того, что есть, — вот что некогда значило быть интеллектуалом.

А ведь было время, когда нынешние завзятые профессионалы, не опускающиеся теперь со своих высоких кафедр до суждений касательно настоящего положения вещей, или новоявленные культуралы, не упускающие случая выгодно представить свое о нем мнение, — не давая себе труда при этом подняться до уровня, приличествующего мысли, — на страницах (или в эфирах) популярных ежедневных, еженедельных, ежемесячных изданий (или передач), были против того, что было, боролись с несвободою, несправедливостью, неравенством, словом, с господствующим положением вещей, или с господством всех этих вещей над людьми, или с господством как таковым.

А ныне — тишь, и гладь, да божья благодать, как если бы при настоящем положении вещей больше не было ни первого, ни второго, ни третьего, словом, ничего, что побуждало бы к противодействию словом и делом, иначе говоря, собственно действием интеллектуала, ведь основная его функция заключается в том, чтобы составлять инстанцию противовласти, в отсутствие каковой вся власть у тех, кто обладает властью, в отсутствие каковой власть превращается в безраздельное господство, чистое угнетение. А ныне все так, будто господство, чтобы над людьми господствовать, способно обойтись без кричащей несвободы, без бьющей в глаза несправедливости, без ужасающего неравенства. Точнее говоря, обходится без того, чтобы несвобода кричала, несправедливость била в глаза, неравенство ужасало, чего некогда и добивались интеллектуалы.

И прекрасно обходится без интеллектуалов, вынудив их стать либо профессионалами, либо культуралами, в обоих случаях заставив их отказаться от былой жизни, заключавшейся в сопротивлении тому, что было, в пользу новой жизни, состоящей в существовании при том, что есть, иначе говоря, в приживательстве. Современный интеллектуал — это приживал. И, как таковой, готов на все ради того, чтобы угодить современному господству. Даже и на то, чтобы время от времени на него попенять. Но не более того.

Лишь бы не быть пережитком прошлого. Лишь бы не уйти в прошлое. Лишь бы быть «абсолютно современным», пусть даже для этого придется отказаться от своего прошлого или поступиться тем, чем, казалось, никак нельзя было поступиться. И не просто отказаться или поступиться — раскаяться в своем прошлом. Сейчас редкий французский интеллектуал не предается покаянию — за свое прошлое (как правило, коммунистическое, марксистское, гошистское, маоистское…) — лишь бы не отстать от своего времени.

Мишель Сюриа — один из немногих, кто не покаялся[566]. Более того — из горстки тех, кто не поступился своим прошлым, хотя, на первый взгляд, оно у него и не такое славное, как у тех, кого в современной Франции называют «новыми реакционерами»[567], обозначая таким образом внезапное превращение левого крыла французской мысли в ее правое крыло, словом, поправение всего и вся, и кого сам Сюриа в свойственной ему манере назвал в одной из последних своих книг «домашними зверушками» при современной системе господства, устанавливающейся при прямом — молчаливом или говорливом — пособничестве последних.

Господство — современное имя Капитала, каковой еще некоторое время тому назад приходилось именовать «обществом зрелища», коль скоро кое-кому случалось думать, что, угнетая зрелищными формами жизни, самое главное он оставляет в тени. Отделка общества зрелища не была совершенной: зритель оставался за стеклом, перед экраном или глянцевой обложкой. Господство предлагает ему совершенную «прозрачность» — всего и вся, не исключая самого себя, точнее, не исключая тех из своих представителей, кто, совсем потеряв голову от своего господства, делал слишком явным то, что некогда считалось тайным, исключая их тем самым из числа своих. И зритель, теряя, в свою очередь, голову от такой прозрачности, живет полной иллюзией причастности к господству. Большего и не надо. Большего и не будет.

Именно для этого послужила процедура пресловутых «дел», нацеленная, как хотелось думать, на искоренение несправедливости, неравенства, несвободы и т. п., но в действительности направленная, как доказывает Сюриа в своих «Теоремах о господстве», к которым непосредственно примыкает публикуемая здесь маленькая книга об интеллектуалах, на оздоровление условий господства, то есть на усиление угнетения.

Жанр «теоремы» не пользуется спросом у современной мысли: доказательству истинности чего бы то ни было она предпочитает показ всего что только можно, гораздо чаще — того, что нельзя, ведь девиз современности «Запрещается запрещать!». Или предпочитает ему жанр показания, как страстного, так и бесстрастного. Именно в этом отношении мысль уподобляется журналистике: «мысль унизилась до журналистики», то есть, подобно последней, только и делает, что ловит дух времени.

Девиз мысли Сюриа, если бы потребовалось ей его подобрать, прямо противоположен известному призыву Рембо: «следует перестать быть современным»[568]. Что среди прочего означает: следует перестать писать, как журналисты. То есть на этом летучем, мимолетном, эфирном языке, создающем видимость понимания. Язык Сюриа — это язык XVII века, язык Паскаля (Блеза), «Мыслей», различные издания которых занимают две полки в кабинете писателя. Язык вызывающе несовременный, сознательно архаизированный, в определенном смысле искусственный, усложненный витиеватым синтаксисом, множеством придаточных, отступлений, эллипсисов.

А значит, язык «математический»: для его характеристики сам писатель применяет понятие «призмы»[569], многогранника, подчеркивая тем самым значимость угла зрения, точнее, рассмотрения. Мысль Сюриа характеризуется этой постоянной переменой угла рассмотрения одного и того же явления, переменой почти незаметной, ничтожной, переменой, почти дословно повторяющей предыдущее положение, но всякий раз захватывающей какой-то новый момент все время ускользающей логики того, как устанавливается современный режим господства.

Язык тавтологический — не столько в логическом, сколько в математическом значении термина «тавтология» — и предельно «логический», поскольку он нацелен не на личности, не на имена собственные, даже не на историю современности, а на логику современного политического становления, в котором исчезает политика и под покровом прозрачности пропадает все, что некогда считалось личным, собственным, историческим, в котором вместо имен собственных, исторических личностей, народов начинают действовать местоимения, безличности, безликости, роли которых с особым блеском удаются либо заштатным актерам, либо законспирированным агентам. Словом, язык, как нельзя более подходящий для той «абстракции», которой достигло современное господство.

С. Фокин

28 октября 2002 г.