Дина Хапаева После интеллектуалов[*]
Дина Хапаева
После интеллектуалов[*]
«Интеллектуал». За исключением haute couture и haute cuisine, какое слово в состоянии точнее передать «дух Франции», «французскость», определить неповторимую особенность французской культуры? Что способно столь же сильно поразить и покорить иностранца, как непостоянная и всевластная французская «интеллектуальная жизнь»? На протяжении последнего столетия слово «интеллектуал» было синонимом уникальности, непереводимости и непревзойденности. Французская интеллектуальная жизнь — несводимая к политике, но в то же время насквозь пронизанная ею, объединяющая разные сферы культуры и общественной жизни и в то же время не тождественная ни одной из них, публичное пространство, открытое для диалога разных форм культуры, — составляла важную часть представлений французов о самих себе и долго служила предметом национальной гордости. Сам факт ее высокой общественной значимости рассматривался как отличие Франции:
По сравнению, например, с США, — считает Пьер Нора, член Французской академии, историк и издатель, основатель журнала «Le D?bat», создатель концепции мест памяти, — во Франции есть огромный интерес к интеллектуальной жизни, которого просто нет в других местах. (…) До недавнего времени передачи типа «Апостроф» собирали 2–3 млн человек. Такая огромная аудитория смотрела, как мессу, передачу, где писатели и интеллектуалы дискутировали друг с другом или рассказывали о своих книгах. Я не знаю равного этому ни в США, ни в других странах[522].
Конечно, участие в публичных дебатах — удел немногих. Но — и в этом состояла важная особенность Франции — от образованных людей ждали выступлений, и они должны были быть готовы «прозвучать» в публичном пространстве, привлечь к себе внимание, высказаться по вопросам общественной и политической жизни в качестве граждан. По словам историка, до недавнего времени президента Школы высших социальных исследований Жака Ревеля:
Во Франции каждый преподаватель истории, социолог и т. д. начиная с XIX века — это потенциальный интеллектуал, который стремится выступить в публичном пространстве вне академической сферы. И публичная сфера ждет его выступления.
Неповторимость французской интеллектуальной жизни внятна даже тем, кто крайне скептически относится к интеллектуалам. Вот как живописует ее социолог, один из создателей социологии оправдания Люк Болтански:
Главная особенность французской интеллектуальной жизни обусловлена ее географической концентрацией. Несколько лет назад ко мне приехал коллега из Принстона и спросил, с кем он должен здесь встретиться. И я ему пишу длинный список. Он смотрит на этот список с изумлением и говорит: «Но у меня не хватит не только месяца, который я буду во Франции, но и года для того, чтобы всех их повидать…» — «Но ведь Ваш отель находится на холме Сент-Женевьев? Все они работают в 10 минутах ходьбы от Вашего отеля!» Для американца это уму непостижимо, потому что если ему нужно встретиться с коллегой из другого университета, он готовится к путешествию на самолете. Кроме того, сюда, в Париж, приезжают многие иностранцы. Не удаляясь от Пантеона дальше чем на три километра, вы в состоянии вести полноценную интеллектуальную жизнь. Эффекты этого велики. Люди определяют себя по противопоставлению друг другу на основе интеллектуально-политической. Хорошо ли это? Когда я оптимист, мне кажется, что да, потому что это создает напряжение. Во Франции, если вы возьмете интеллектуала и вышлете его из Парижа за 3 часа езды на ТЖВ в провинцию, — он умрет. У него будет все — море, вино, но он перестанет существовать.
Уникальность, которая приписывалась интеллектуалам на протяжении последнего столетия во французском обществе, позволила им считать себя преемниками аристократии, наследниками «национального благородства». «Прирожденные герцоги республики», «аристократы во граде», ставшие таковыми не по наследству, но исключительно благодаря личным качествам и заслугам, — такими хотели бы и по сей день видеть себя даже те, кто, как, например, Пьер Нора, понимает, что время интеллектуалов безвозвратно истекло.
Я верю в то, что есть особая историческая традиция, которая делает феномен интеллектуала «франко-французским» особенно сильно потому, что он связан с рождением демократии. Я думаю, что интеллектуалы продолжают играть роль аристократии, которая умерла при рождении демократии. И меня поражает тот факт, что слово «интеллектуал» возникает во Франции во время дела Дрейфуса, а именно тогда, когда аристократия окончательно лишилась политической власти, которой она обладала до начала III Республики. (…) И это тоже дополнительное обстоятельство, которое придает французским интеллектуалам ощущение аристократов во граде, давая им некоторые привилегии, свободу, право на особые отношения с властью, а также на особое отношение к материальной жизни и к деньгам. Отношения интеллектуалов с властью столь же сложные, как те, которые были у власти с аристократи
ей, — размышляет на эту тему Пьер Нора.
Неудивительно поэтому, что история французских интеллектуалов, о которой написаны тома, давно превратилась в самостоятельный домен исследований, соперничающий по своему значению с интеллектуальной историей. В сочинениях ряда авторов, начиная с Шарля Пеги, Даниеля Галеви, Поля Бенишу и заканчивая Мишелем Виноком и Жаном-Франсуа Сиринелли, пытавшихся разгадать загадку этого «французского чуда», собрано все, что известно о французских интеллектуалах прошлого и настоящего[523]. Не утруждая себя длительными изысканиями, читатель может в мельчайших подробностях узнать о том, как идея, понятие и социальный тип интеллектуала рождаются во время дела Дрейфуса[524]. О том, как находящийся в зените славы и признанный при жизни классиком французской литературы писатель Эмиль Золя выступил в защиту безвестного капитана Дрейфуса. О том, как Франция распалась на два враждующих лагеря в то утро, когда было опубликовано знаменитое обращение «Я обвиняю». Об антидрейфусарах, считавших необходимым пожертвовать жизнью одного, пусть невинно осужденного, во имя сохранения национального согласия, доверия общества к власти и морального авторитета Франции, и о дрейфусарах, объединивших вокруг себя интеллектуальный цвет Парижа тех лет[525], сплоченных моральным чувством, преданностью идеалам демократии и идее защиты личности от несправедливостей общества. О том, как поведение Эмиля Золя в ходе дела Дрейфуса подало пример особого поведения и особой роли писателя в обществе, создав парадигму интеллектуала — признанного творца или мыслителя, способного поставить на карту свое общественное положение и свой авторитет ради торжества объективности и справедливости. О великом предтече Золя, к которому возводят генеалогию французских интеллектуалов — Вольтере, также выступившем в защиту невинно осужденного. О той колоссальной роли, которую играли интеллектуалы в истории Франции XX века — Андре Мальро и Поль Валери, Альбер Камю и Жан-Поль Сартр, Раймон Арон и Клод Леви-Стросс, Ролан Барт и Мишель Фуко, Пьер Бурдье и…
За многоточием не последовало продолжения. Переживший дискуссию о конце интеллектуалов лишь на два года, Бурдье был, вероятно, последним «французским интеллектуалом». Последним из тех, кто, будучи признанным основателем научной школы, не отрицал своей принадлежности к интеллектуалам, не отказывался связывать свою идентичность с этой группой и для кого понятие «интеллектуал» не было безвозвратно скомпрометировано. Символическим рубежом, обозначившим конец французских интеллектуалов, стал юбилейный номер журнала «Le D?bat», посвященный дискуссии об исчезновении интеллектуалов. Именно этот журнал ровно двадцать лет назад поставил своей целью оживить интеллектуальную жизнь Франции, придать ей новое направление, что ясно следовало и из политики журнала, и из его названия. И хотя уже тогда встал вопрос об изменении отношения к интеллектуалу, ничто не предвещало столь печальной развязки:
Интеллектуалу-оракулу пришел конец. Никому сегодня не придет в голову спросить совета у Мишеля Фуко о том, надо ли вступать в Иностранный легион и надо ли делать аборт подружке. Сколь бы большим ни был престиж Фуко, он не является больше предметом культа. Интеллектуал перестал быть сакральной фигурой, —
писал в первом номере «Le D?bat» Пьер Нора[526]. Теперь, в начале нового тысячелетия, пришло время подвести итоги.
Стоит сказать несколько слов о ходе дебатов, эпилогом к которым стали вышеупомянутые юбилейные номера «Le D?bat». Толчком для их начала послужила книга Режиса Дебре «I.F.» («Французский интеллектуал»), в которой ее автор доказывал, что смерть великих французских интеллектуалов — Жан-Поля Сартра, Раймона Арона, Мишеля Фуко — покончила с французскими интеллектуалами[527]. Дебре не признает права называться интеллектуалами за теми, кто пришел после великих. В своей книге Дебре рисует коллективный портрет последних интеллектуалов. Это медиатические интеллектуалы, постоянно присутствующие в средствах массовой информации. Их имена знают все, но, в отличие от великих предшественников, они абсолютно нелегитимны. Своей известности они обязаны привлекательной наружности и остроумию гораздо больше, чем выдающимся идеям или великим свершениям[528].
Полемизируя с Дебре, Ж. Жюльяр со страниц журнала «Nouvel Observateur» призвал к более оптимистическому взгляду. С точки зрения этого автора, интеллектуалы вступили в период обновления, в результате которого они, наконец, окажутся на высоте своего призвания. До сих пор французские интеллектуалы никак не подходили под то определение интеллектуала, каким оно сложилось во время дела Дрейфуса, поскольку отнюдь не были свободны от партийных пристрастий. Напротив, история первой половины XX века заставила их встать под разные политические знамена. Попав под власть революционных иллюзий, став попутчиками коммунизма, они утратили независимость морального суждения. Сегодня интеллектуалы — участники публичных дебатов — снова стали политически нейтральны и свободны. Они снова могут говорить не от имени политической партии, но во имя великих универсальных ценностей — справедливости, свободы, прав человека.
Со своей стороны, Пьер Нора и Мишель Винок подчеркивали исчерпанность роли интеллектуала, утрату им того особого места в обществе, которое занимал этот персонаж на протяжении последнего столетия. Прослеживая разные современные ипостаси интеллектуала — «анонимного» или медиатического интеллектуала, интеллектуала-интервенционалиста, интеллектуала-специалиста[529], Мишель Винок показывает, что если интеллектуал может продолжать играть особую социальную или культурную роль (перспектива, к которой Винок относится скептически), то это отнюдь не роль учителя общества или морального арбитра. Современное общество предоставляет каждому возможность выступить в публичных дебатах и высказать свое мнение как благодаря множеству ассоциаций и неформальных объединений, так и благодаря развитию современных средств массовой информации. Это означает, что, с одной стороны, отпала всякая необходимость в существовании интеллектуалов как привилегированной группы людей, говоривших от имени тех, кто не мог самостоятельно отстаивать свои интересы. С другой стороны, средства массовой информации стали орудием профанации дискурса интеллектуалов, заставляя их примеряться к потребностям и возможностям восприятия массовой аудиторией.
Медиатический интеллектуал — игрушка средств массовой информации, лишенный собственного голоса и собственного лица, — предстает как отрицание самой идеи интеллектуала. Неудивительно, что те, кого по привычке продолжают называть интеллектуалами, например, Пьер Нора и Мишель Винок, чураются этого имени, которое представляется им глубоко скомпрометированным.
Для Франции расставание с ее национальным сокровищем — интеллектуалами означало, пожалуй, даже больше, чем горечь расставания со структурализмом. Прощание с интеллектуалами, подрывая непреложное право Франции быть законодательницей интеллектуальной моды и ее претензии на уникальность, символизирует решительный разрыв с иллюзиями великого прошлого.
Какие перемены повлек за собой распад идентичности французских интеллектуалов? Какими новыми типажами обогатилась французская республика ученых? И главное — как сказался кризис интеллектуалов на изменениях в интеллектуальном климате, на состоянии мысли во Франции? Иными словами, что изменилось на родине интеллектуалов после их исчезновения?
Новаторы на родине интеллектуалов
Интеллектуальный кризис, частью которого стал распад идентичности, сопровождался проблематизацией социальных ролей и форм социальной организации академической среды. Поэтому идейная логика новых подходов и борьба различных стратегий саморепрезентации ученых тесно переплелись между собой. Падение престижа интеллектуалов было сопряжено с появлением академических стратегий, строящихся по противопоставлению интеллектуалам. «Новаторы» — герои прагматической парадигмы, о которой речь пойдет ниже, — превратили отрицание интеллектуалов в важную черту своего самосознания. В отличие от интеллектуалов, претендующих на знание глобальной истины, равно применимой к различным сферам жизни, новаторов раздражает стиль «великого повествования». Предметы, которые их интересуют, весьма конкретны и прагматичны, а методы, которые использует большинство из них, приводят к легко верифицируемым результатам. Горячий сторонник новаторов, издатель Эрик Винь, так определяет отличие новаторов от интеллектуалов предшествующего поколения:
…Вместо гигантских всеобъемлющих фресок, которые были славой издательств еще двадцать лет назад, теперь стремятся развивать аналитические труды, которые работают на уровне точной аргументации и демонстрации и могут быть по достоинству оценены в первую очередь близкими коллегами…[530]
Но критика, которую адресовали интеллектуалам новаторы, в отличие от дебатов о конце интеллектуалов основывалась на отрицании не столько медиатизированных интеллектуалов, сколько интеллектуалов «вообще»:
Я не считаю себя интеллектуалом. Я — исследователь социальных наук или научный работник. Пьер Нора — это интеллектуал, Мишель Серр — это интеллектуал, но мы, мы работники, интеллектуальные труженики. Я презираю слово «интеллектуал», —
этими словами антрополога науки, пожелавшего остаться неизвестным, можно резюмировать их отношение.
Интеллектуал воплощает, с точки зрения новаторов, легкомысленное и безответственное отношение к творчеству и познанию, а главное — к социальным наукам. Интеллектуалы, считают новаторы, являются главными виновниками того плачевного положения дел, в котором оказались социальные науки после краха великих парадигм[531]. Действительно, длящийся практически два десятилетия кризис социальных наук, вызванный закатом «великих повествований» и популярностью постмодернизма, нанес существенный урон вере в возможность объективного познания реальности, скомпрометировав и идею объективности, и идею реальности, и идею «научного познания». Кризису парадигм интеллектуалов новаторы решили противопоставить целый ряд интересных подходов, которые иногда называют «прагматической парадигмой». С ней связывались надежды на окончание затянувшегося кризиса социальных наук, надежды на возрождение их былого влияния и значения в обществе. Течения, из которых хотели сложить прагматическую парадигму, вдохновлялись прежде всего антиструктуралистским пафосом. Дать отпор «философии подозрения» — так можно было бы сформулировать их девиз. В основу парадигмы были положены социология оправдания Люка Болтански и Лорана Тевено и прагматический поворот в историографии, который начал осуществлять Бернар Лепети. Другими, хотя и менее заметными, источниками парадигмы служили экономика конвенций, американская прагматическая философия, аналитическая философия, итальянская микроистория и когнитивные науки. Согласно историку Франсуа Доссу, возвестившему о наступлении новой парадигмы в 1995 году[532], отнесенные к ней исследователи разделяли стремление к реализму и желание сблизить гуманитарные науки с естественными, равно как и общую исследовательскую мораль, запрещавшую стиль «большого повествования» и неверифицируемые построения и утверждавшую коллективизм исследовательской работы. Еще одним важным основанием для зачисления в парадигму служил интерес к рациональному субъекту действия.
Но парадигма так и не превратилась в такую же властительницу дум, какими были структурализм или психоанализ. Оригинальные теоретические взгляды ее создателей — новаторов — получили недостаточный отклик за пределами узких групп их приверженцев и не стали общепризнанным выходом из кризиса. Однако неудача прагматической парадигмы как массового движения не помешала, а скорее даже способствовала широкому распространению характерного для новаторов пафоса. Новаторы указали путь, по которому смогли двинуться и другие спасители социальных наук, независимо от их отношения к прагматизму, когнитивным наукам или социологии оправдания. Выход из кризиса, предложенный новаторами, возвращал к истокам, с которых началась бурная история социальных наук, ставшая историей интеллектуалов.
Естественность гуманитарных наук
Идеи преодоления кризиса и обновления социальных наук, которые предлагают новаторы, позволяют оценить особенности атмосферы «после интеллектуалов» и задуматься о сценарии дальнейшего развития социальных наук. Среди этих идей важное место занимает представление, что социальные науки незначительно отличаются от естественных наук в том, что касается их научности или точности. «Естественность» социальных наук возводится в принцип, становится исследовательским кредо. Так, согласно Ж. Нуарьелю, по мнению которого идеал исторической науки остался в историографии времен III Республики, историю надо рассматривать как науку даже не потому, «что она подчиняется тем же теоретическим принципам, которые управляют любой наукой, но потому, что она организована, в практическом плане, как естественная наука». Представление о том, что конструирование объекта познания и системы доказательств в естественных науках подчиняется тем же законам, что и в гуманитарном знании, иными словами, что между этими типами познания нет непреодолимой пропасти ни с точки зрения метода, ни с точки зрения предмета, является одной из важнейших идей творчества Бруно Натура. Тексты новаторов не случайно пестрят такими понятиями, как «полевые исследования», «лаборатория», «переносчик влияния». Тяга к использованию этих метафор, призванных укрепить веру исследователей в реальность изучаемого ими объекта, столь же несомненную, как и у материальных явлений природы, проявляется даже у историков-новаторов[533]. Коллективный стиль исследовательской работы в «лаборатории» служит дополнительным доказательством объективности добытых результатов, а иногда, как мы увидим ниже, способен перерасти в главное условие поиска истины.
Эмпиризм органично входит в число средств борьбы с кризисом, предлагаемых новаторами, а эмпирическое наблюдение рассматривается как главный метод познания. Необходимое орудие работы когнитивных наук, оно начинает восприниматься как важнейший элемент гуманитарных исследований[534].
Материализм в нормальном случае сопровождает эти сциентистские устремления. Надо заметить, что общая атмосфера в академической среде Парижа не позволяет быть откровенным идеалистом. Это связано и с сильной антиклерикальной традицией, и с «марксистским прошлым» большинства французских интеллектуалов. Идеализм и сегодня, несмотря на спад влияния марксизма, остается словом, способным пригвоздить коллегу к позорному столбу. Но и крайний материализм до недавнего времени выглядел неприлично: его укоренению мешали свойственный многим направлениям исследований интерес к ментальности и конструктивизм[535]. Напротив, убежденность в материальной природе изучаемого наложила глубокий отпечаток на ряд подходов прагматической парадигмы. Этому способствовало усвоение модели когнитивных наук, где господствуют естественнонаучные представления об укорененности мышления в физиологии. Представители когнитивных наук — активные проводники идей прагматической парадигмы — остро сожалеют о неспособности коллег из социальных наук до конца проникнуться их материалистическим пафосом:
Исследователи в области социальных наук, к сожалению, обладают дуалистическим видением, а именно, что социальные науки и естественные науки не принадлежат к одному миру. Они считают, что диалог между ними невозможен, за исключением нескольких специальных областей, таких как искусственный интеллект. Они считают, что нет связи между реальностью физической и социальной. Конечно, нельзя пытаться редуцировать социальную сферу к физической, но нельзя также отрицать наличие связей. Почему социальные науки остаются настолько закрыты для естественных наук, я не знаю. Например, взять Жан-Пьера Шанжо. Он очень интересный человек, но социальные исследователи с ним не хотят ничего обсуждать, потому что он интересуется нейронами. Но он также интересуется моралью, живописью… Конечно, для этого диалога сегодня не очень подходящие условия. Сказать «надо быть материалистами» еще не значит убедить людей, —
рассуждает Бернар Конен.
Нужно учесть, что главное в модели познания, которую предложили Шанжо и его коллеги, состоит в представлении о мышлении как о цепи электрических разрядов, приводящих к возбуждению нейронов головного мозга. Мозг рассматривается как суперкомпьютер, где нейроны выполняют функцию микропроцессоров. Поскольку обнаружение связи работы нейронов с гормональной системой привело Шанжо и его соратников к построению модели мозга-железы, которая выделяет в виде химических молекул человеческие эмоции, некоторое замешательство со стороны коллег — представителей социальных наук кажется неудивительным. О крайности материализма, исповедуемого новаторами — представителями когнитивных наук, позволяет судить следующее высказывание:
Я хочу сказать вам вещь, которая может показаться идиотизмом. Мы все являемся приматами. 94 % генов мы делим с шимпанзе, но у нас больше нейронов. Мы приматы, но мы пишем историю приматов, а именно историю культуры. Важно попытаться воссоздать картину физической и культурной эволюции, потому что в определенный момент фактор культуры начинает играть важную роль в естественном отборе, —
продолжает Бернар Конен[536].
Стремление подчеркнуть сходство гуманитарных исследований с естественными науками, утвердить материальность их предмета становится особенно понятно, если вспомнить, что подавляющее большинство новаторских поисков берет свое начало в тесных контактах с естественными науками. Некоторые новаторы приходят в гуманитарные науки из областей, пограничных с естественными науками (как, например, Тевено — экономист и статистик, Жан-Пьер Дюпюи — физик, Ален Дерозьер — статистик и т. д.), либо, как Бруно Латур, выбирают естественные науки в качестве своего предмета (например, изучение технических инноваций). Когнитивные науки становятся идеальным претендентом на роль посредника между гуманитарными и естественными науками. Может быть, секрет популярности когнитивных наук в Париже в последнее десятилетие как раз и объясним тем, что они предложили модель «естественнонаучного» отношения к гуманитарному мышлению?
О нелюдях, предметах и парадоксах реализма
Но все перечисленные выше средства борьбы против кризиса социальных наук, а именно аналогия с естественными науками, обоснование материального характера изучаемых явлений и эмпиризм, не окажут, по мнению новаторов, никакого действия до тех пор, пока не будет принято главное лекарство. Преодоление кризиса социального знания лежит на пути возращения реализма:
Реализм возвращается, как кровь через множество сосудов, пришитых умелыми руками хирурга… После того как мы прошли этим путем, никто больше не сможет задать этот дикий вопрос «верите ли вы в реальность?» — во всяком случае, его не смогут задать нам![537] —
так поэтически формулирует задачу возвращения реальности предмету социальных наук Б. Латур во введении к книге «Надежда Пандоры», которую он полностью посвятил попытке решить этот нелегкий вопрос.
По мнению новаторов, господство структурализма привело к тому, что конструктивизм — представление, что социальная реальность является конструктом сознания, и в первую очередь языка, — вытеснил понятие реальности на периферию интересов социальных наук. Фраза «фактов не существует», по словам Р. Арона, «встречалась весьма благосклонно» в Париже 70-х годов. Возрождение понятия реальности, попранного структурализмом, новаторы считают своей главной задачей. Потребность реставрировать реализм прямо связывается Лораном Тевено с отказом от структуралистских понятий:
Мы не хотим, чтобы язык был единственной реальностью, — следовательно, встает вопрос о понятии блага и о реализме, которые были отвергнуты конструктивизмом. Единственный реализм, который сохранялся в рамках структурализма, был социальный реализм, образованный наложением повествования и интерпретации, что есть слабая форма реализма. Одной из главных проблем этого направления (структурализма. — Д.Х.) было то, что он отбросил реализм и углубил разрыв с естественными науками.
Два понятия-близнеца попадают в центр проекта возрождения реализма — это понятие «предмета» и «нелюдей» (nonhumains). Начнем с понятия предмета. «Предмет» вводится Л. Тевено и Л. Болтански как элемент в системе социальных связей, как важная материальная составляющая мира людей[538]. Понятие предмета должно помочь решительно размежеваться как с социологией Бурдье, у которого предметы выступают исключительно как носители символических значений, так и с традицией использования этого понятия в экономической теории, согласно которой предметы способны быть только орудиями обмена или носителями цены.
Что касается предметов, то мы отказываемся видеть в них только безразличную опору для символического инвестирования субъектами, для которых эти предметы, в свою очередь, не представляют ничего, кроме способа выразить свою принадлежность к группе или (…) зафиксировать свое социальное отличие[539].
Предметы наделяются материальной силой, властью и влиянием. Они становятся основой, на которую «опираются» суждения о моральных порядках и с помощью которой реализуются доказательства величия[540]. Понятие «предмет» позволяет авторам создать «динамический реализм», который совмещает «работу по конструированию и реальность без сведения ее к чистому согласию чувств, локальному и подвижному»[541]. Предметы выступают в качестве прямых сгустков реальности, отсылка к которым должна помешать усомниться в ее существовании. «Предметная реальность» постулируется в качестве исследовательского диспозитива, того единственного и главного плана, на котором разыгрывается социальное действие[542].
С помощью предметов в их материальной реальности и в их практическом функционировании социологи-новаторы рассчитывали подорвать представление о чисто символическом характере нашего мышления и показать реализм наших репрезентаций.
В весьма сходных целях Латур вводит в свою антропологию понятие «нелюдей». К «нелюдям» причисляются предметы, которые традиционно назывались научными фактами или артефактами. Установление «принципа симметрии», согласно которому противопоставление «природа и общество», равно как и противопоставление естественного и гуманитарного знания, признается ложным, приводит к появлению понятия «социоприроды». В его рамках границы между людьми и нелюдьми растворяются, создавая общие сети контактов между ними. Прослеживая трансформации природных явлений или предметов в артефакты и факты науки, Латур приходит к выводу, что он получил новый предмет, как если бы попытка зафиксировать этот переход была способна предотвратить размывание реальности вещи в процессе рефлексии, в процессе ее конструирования наукой. Таким образом, по мнению Латура[543], ему удается снять оппозицию природы и общества, мира и мышления, попутно решая наболевший вопрос о социальной реальности как конструкте, противопоставленном природе. Иными словами, представление о континууме между природой и ее восприятием призвано уничтожить эпистемологический барьер между материей и сознанием и интегрировать материю в процесс мышления.
Как видим, оба понятия — и предмета, и нелюдей — нацелены на решение общей задачи: с их помощью пытаются не только «непосредственно взять подлинную реальность», к чему безуспешно стремились, как известно, социальные науки еще в 60-е годы, но и примирить реализм с глубоко укорененным в сознании исследователей конструктивизмом. Создать компромисс, который позволял бы, не скатываясь к вульгарному реализму, признать закономерным допущение, что предмет социальных наук может быть непосредственно дан нам в ощущении, — такова была задача, решению которой были призваны служить эти понятия.
Ради возвращения реализма социальным наукам новаторы прибегают и к некоторым другим понятиям. Латур вводит понятие сети, которое интегрирует в себя людей и нелюдей и противостоит идее структуры, а также интеракционизму в социологии[544]. Понятие сети и вправду выглядит гораздо более эластичным и гибким, чем понятие структуры, хотя их сходство не исчерпывается тем, что они являются пространственными метафорами[545]. Идея сети, которую пытаются представить как альтернативу понятию структуры, призвана преодолеть структурализм при сохранении прежних, макросоциальных целей и задач исследования, претендующего на открытие нового всеобъясняющего метода.
Помимо идеи сети, бороться за реализм социальных наук помогает Латуру понятие «фактиш». Рожденное из комбинации слов «факт» и «фетиш», оно рассматривается как орудие, позволяющее снять оппозицию конструкта и реальности. Такие понятия-гибриды едва ли могут иначе, чем метафорически, решить проблему социальной реальности. Торжество нового, полнокровного, несомненного реализма, восстановленного, по мнению Латура, в своих правах благодаря всем этим ухищрениям, находит свое лирическое выражение в предисловии к «Надежде Пандоры»:
Теперь (благодаря обнаружению нелюдей и их возвращению в социальные науки. — Д.Х.) у нас опять появилось ясное понимание того, в каком смысле мы можем сказать, что слова обладают референтом в реальности и что наука способна постигать сами вещи[546].
В социологии оправдания поиск нового реализма оказывается еще более радикальным. В центре внимания Болтански и Тевено находится действие. Как это и естественно для критики структурализма, речь идет именно о сознательном действии субъекта, противопоставленном отрицанию свободы воли и рационального выбора в «философии подозрения» предшествующего этапа. Действие рассматривается в контексте конкретной ситуации — преимущественно конфликта или кризиса, который вынуждает социальных актеров эксплицитно описывать и оправдывать свои поступки[547]. Модели оправдания и достижения компромиссов социологи называют «градами» или принципами справедливости, апелляция к которым находится в центре социальной драмы. Потребность в построении системы доказательств, а также в анализе ситуации сближает представления субъектов действия и работу исследователя-социолога. Благодаря этому социологу даны, так сказать, «в чистом виде» описания социального действия. Не являясь конструктом, созданным исследователем с помощью особого метода, а прямо взятые из социальной реальности и, следовательно, имеющие объективную ценность, эти описания, по убеждению новаторов, могут служить непосредственной основой для научного анализа. Социальная реальность становится неотъемлемой частью научного дискурса. Субъекты сами создают «объективную дистанцию по отношению к ситуации» и предполагают существование истины[548]. Родственность теорий агентов социального действия с научными теориями создает континуум между наукой и социальным действием, снимая их оппозицию[549].
С точки зрения Л. Тевено, современные социальные науки не могут дать ответ на вопрос о том, как люди связаны с предметами и какие формы реализма описывают эти связи[550]. Поэтому требуется начать исследование форм реализма. Это исследование продолжается в работе над понятием «политических грамматик», хотя судить о результатах этого проекта пока еще преждевременно[551]. Вопрос о том, как создается доступ к реальности или к множественным реальностям, о плюрализме реализмов представляется новаторам особенно важным.
Нужна концепция реализма, совместимая с реализмом естественных наук, который включал бы не только социолога и социальных актеров, но и предмет, по поводу которого возникает конфликт. Вместо единого плана реальности, который провозглашают Делёз, а за ним и Латур, который первым из социологов увидел и человека, и предмет в процессе социального действия, нужно задуматься об исследовании разных форм реализма и разных способов доступа к реальности. Главный для меня вопрос — это вопрос о том, как осуществляется доступ к множественным реальностям, —
говорит Лоран Тевено.
Вместо того чтобы снять болезненные вопросы, поставленные перед социальными науками кризисом последних десятилетий, проект возрождения реальности лишь обнажает те глобальные трудности, которые не могут преодолеть современные социальные науки в своих попытках вернуть свой докризисный образ. Парадоксальность демарша новаторов заключается в стремлении возродить реализм, не отказываясь от конструктивизма, в котором они нуждаются ничуть не меньше, чем структуралисты. Неудивительно, что новаторство было многими прочтено как новая форма социального конструктивизма, правда, более наполненная реальностью, но остающаяся в рамках все той же эпистемологической модели. Конечно, такая интерпретация очень обижает новаторов:
Они очень часто принимают нас за старых левых. Я могу показать статьи в «Le D?bat», где нас смешивают с Бурдье и с социальным конструктивизмом, что есть самая чудовищная несправедливость…
Плюрализм реализмов или даже, в более мягкой формулировке, плюрализм режимов реализма ставит целый ряд новых, трудно разрешимых вопросов. Плюрализм реализмов влечет за собой вопрос о плюрализме «режимов объективности» и истин. Следовательно, он подрывает традиционную идею объективности. Вместе с тем вера в объективность науки и в способность научного сознания объективно изучать «объективную реальность» является необходимой предпосылкой размышлений новаторов. Объективизм[552] — в разных формах, часто весьма непоследовательных и компромиссных, — остается неизбежным спутником их «жажды реальности».
Рецидив хронического позитивизма
За оригинальными идеями новаторов, которыми так богаты их работы, прослеживается вполне определенный выбор направления их теоретических размышлений, который определяет важную особенность их проекта возрождения социальных наук. В нем трудно не узнать позитивистские мотивы или «позитивистский пафос», всегда подспудно присутствующий в практиках даже тех направлений социальных наук, которые, как, например, в свое время школа «Анналов», превратили позитивизм в главную мишень для своих атак. Его иногда называют «тривиальным позитивизмом»[553] или «имплицитным позитивизмом», справедливо подразумевая, что осознанный или эксплицитный позитивизм гораздо реже встречается в наши дни. Конечно, было бы нелепо называть новаторов «позитивистами» или пытаться обнаружить влияние философии Огюста Конта на их исследовательскую программу[554]. Речь идет о позитивизме в том расширительном и метафорическом смысле, в котором это слово часто фигурирует в повседневной речи в академической среде, а именно о смеси объективизма, сциентизма, реализма. Эти настроения, среди которых стремление сблизить методы и подходы гуманитарного и естественнонаучного знания и попытка вывести объективность познания гуманитарных наук из материальной реальности изучаемых ими объектов играют особую роль, легко соединимы с другими, зачастую противоречащими им идеями.
Чтобы показать, что сегодня для многих выглядит привлекательным в стремительно распространяющемся позитивистском пафосе, процитируем часто воспроизводимый пассаж одного из отцов-основателей французской историографии Габриеля Моно. В 1876 году, формулируя требования к статьям в новом журнале «Ревю историк», он характеризует как новый режим научности, так и предшествующий период в терминах, крайне сходных с теми, которые можно встретить у сегодняшних новаторов:
[Исторические работы] должны быть строго научными. Каждое утверждение должно сопровождаться доказательствами, ссылками на источники и цитаты, категорически исключая глобальные обобщения (…) Мы осознали всю опасность преждевременных обобщений, глобальных систем, созданных априори, которые претендуют на то, чтобы все объяснить и все охватить (…) Мы ощутили, что история должна быть предметом медленного и методического исследования, где происходит постепенное движение от частного к общему, от детали к целому (…) Только благодаря таким исследованиям можно выводить, исходя из серии точно установленных фактов, более общие идеи, снабженные доказательствами и поддающиеся проверке[555].
Конечно, новаторы любого из течений «прагматической парадигмы» избегают говорить о позитивизме применительно к себе, справедливо акцентируя оригинальность многих предлагаемых ими решений, что делает особенно странным рецидив этой хронической болезни социальных наук в их творчестве. Критике позитивизма удалось закрепить за этим понятием оттенок архаизма, методологической наивности, так что требуется определенная смелость — или истинная преданность идее, — чтобы принять такое определение на свой счет. Некоторые ярые защитники позитивистского пафоса в истории, такие как, например, Жерар Нуарьель, искренне считают, что философы специально изобрели термин «позитивизм», чтобы «издеваться» над историками[556]. Именно поэтому в 90-е годы ту школу историографии, которую прежде было принято называть позитивистской, спешно переименовали в «методическую»[557]. В работах, посвященных этому сюжету, подчеркиваются различия между позитивизмом Огюста Конта и историческим подходом Габриеля Моно, Эрнеста Лависса и других, противопоставляются французский позитивизм и немецкий историцизм[558].
В условиях кризиса социальных наук, когда вера в них оказалась подорвана, а их роль в обществе, как и ценность научного познания, стала восприниматься крайне скептически, возврат к позитивизму, приобретающий в последнее время черты все более массового и стихийного движения среди исследователей[559], не может не заставить задуматься. Совсем недавно казалось, что позитивистский пафос глубоко дискредитирован, изгнан «с переднего края» гуманитарного знания (что не мешало сохраняться анклавам позитивизма в практике различных научных школ). Такого рода уверенность основывалась не только на беспощадной критике, которой многократно подвергался позитивизм, и не только на понимании архаичности этого течения. Важные предпосылки, на которых базировался позитивизм, и прежде всего эпистемологический, научный и социальный оптимизм, были перечеркнуты историей Европы XX века, погребены под обломками двух мировых войн и концентрационной вселенной. Последний всплеск научного оптимизма, пришедшийся на 60-е годы, закончился разочарованием в возможностях науки предсказывать грядущее. Наука перестала рассматриваться как будущее мира. Постмодернизм, прозвучавший как реакция на сциентистские иллюзии 60-х годов, вызвал общий кризис доверия к научному познанию. Каковы сегодня причины возрождения позитивистского пафоса, позволяющего ему проникать в столь интересные и оригинальные направления исследований, каким, безусловно, являются работы новаторов?
Истоки популярности позитивистского пафоса последнего десятилетия иногда ищут в политической сфере, проводя аналогии с трансформациями политической мысли. Тогда позитивизм выступает как понятие-убежище от разочарований в несбыточности левой утопии, сполна прочувствованных во Франции во время политического кризиса 1995 года[560]. Такую точку зрения высказывает в частности, Нора (со ссылкой на Марселя Гоше):
— С чем связано возвращение позитивизма?
— На этот вопрос трудно дать точный ответ. Это понятие-убежище, укрытие от обманутых надежд, возвращение от революционной утопии к минималистской исследовательской программе: «По крайней мере, известно, что это верно, и из этого следует то-то». Эти изменения параллельны тем, которые наблюдаются во французской политической мысли. Сейчас мы переживаем очень странное возвращение к воспеванию Республики, что пятнадцать лет назад показалось бы гротескным, нелепым. Точно так же пятнадцать лет назад апелляция к позитивизму показалась бы узостью чрезвычайной. Апология Республики выглядела тогда проявлением мелкобуржуазности, произносить само слово «республика» было так же смешно (в политическом дискурсе), как петь Марсельезу вместо занятий философией. (…) Позитивизм — это ценность-убежище… Конечно, лучше утверждать что-то маленькое и точное, чем большое и неверное, но возврат к позитивизму есть огромный шаг назад с точки зрения амбиций философии истории. К сожалению, все попытки вырвать историю у позитивизма, которые делались в 70-е годы, ни к чему не привели. Я этому сопротивляюсь по привычке… Очевидно, нужно научиться жить с этим как с хронической болезнью…
Однако, хотя начало позитивистской атаки в середине 90-х годов не вызывает сомнений, а связь возрождения позитивизма с изменением идентичности левых никак нельзя сбрасывать со счета, феномен позитивистского ренессанса невозможно вывести из локально-французского политического контекста. Дело в том, что сходные тенденции наблюдаются и в англосаксонском мире. Пионерами движения «назад к позитивизму» за пределами Франции оказались историки. «Гиперпрофессионализация исторического цеха», акцент на технических навыках и неприкосновенность тематических границ, преобладание количественных методов анализа (к которым всегда оставались склонны многие историки) приобрели особое значение для исторической профессии, например, в Великобритании и в США уже в 80-е годы[561]. В России позитивистский ренессанс с особой силой охватил академию в середине 90-х годов[562].
Среди причин возвращения позитивистского пафоса нужно особо отметить реакцию на кризис социальных наук. Методологическая растерянность, оставшаяся на месте рухнувших парадигм, и усталость от постмодернизма и проблем, поставленных им перед гуманитарным знанием, обернулись стремлением вернуться в мир прежних уверенностей, тех основ, которые некогда казались незыблемыми. Распад функционалистских парадигм обнаружил провал на месте старой легитимизации социальных наук — безоговорочной веры общества в универсальность и целостность научного знания, в объективность познания. Обосновать объективность познания было бы вполне достаточным, чтобы вернуть социальным наукам их былое место в обществе. Но на чем может основываться идея объективности?
Распространенная среди новаторов точка зрения состоит в том, что новым фундаментом объективности социальных наук может стать распознание истинности (гипотезы или выводов) общиной экспертов, подлинными профессионалами своего дела. Замкнутость профессиональной среды, куда нет доступа непосвященным, соблюдение чистоты рядов — такова позиция, которую исследователи должны занимать по отношению к публике:
В своей научной активности в полном смысле этого слова историк адресуется к публике, состоящей из специалистов в данном домене. Только эта община ученых способна признать или отвергнуть то новое знание, которое он предлагает. Это новое знание может затем, благодаря преподаванию, стать достоянием широкой публики[563].
Такая позиция прямо отрицает право интеллектуала на существование, уничтожая саму идею непосредственного обращения интеллектуала к публике. Замкнутость общины посвященных становится гарантом объективности: истина устанавливается коллективом «компетентных исследователей»:
При таком определении исторической науки вопрос исторического суждения занимает центральное место, потому что познание не может считаться истинным, кроме как при условии признания его таковым компетентными исследователями[564].
Это обоснование объективности выглядит тем более соблазнительным для спасителей социальных наук, что оно берет свое начало в идее социального характера репрезентаций. Тем не менее надежды вывести объективность истории из «мнения общины экспертов» не могут не ставить в тупик.