III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

6

Чтобы достигнуть этого пункта, мало было написать «Мишле»; требовался еще и второй этап. Вопрос ставится так: если эналлага взята у Сартра, а у Сартра с нею связан риск всегда возможной Тошноты, то как же избежать этого последствия? Или глубже: если из Пещеры выйти нельзя, то как сделать, чтобы можно было избежать Тошноты? В глазах Барта к этому вопросу сводится все. Думаю, что не искажу его мысли, сказав, что у него был такой, пусть предварительный, моральный принцип: «Действуй всегда так, чтобы из твоих поступков никогда не возникла никакая Тошнота» — ни для тебя, ни для других. В том пространстве, которое оставил ему Сартр, эта дилемма была бы неразрешима. И тогда он совершил открытие — в своем роде такое же яркое, как открытие вечного возвращения у Ницше.

На самом деле открытий было два: первое заключалось в том, что Тошнота связана с головокружением от глубины и что ее можно радикально избежать, держась на поверхности, а точнее, на поверхностях. Барт мог и должен был избавить Сартра от топологии глубинного, или же, что то же самое, он мог и должен был сам избавиться от Сартра. Причем, держась поверхностей, нужно было научиться прямо говорить о чувственных качествах. В этом заключалось второе открытие: что чувственные качества, оказывается, допускают некоторую упорядоченность; что они не только допускают некоторую упорядоченность, но она и может быть названа (иными словами, эналлага является оправданной); что она не только может быть названа в языке, но ключ к ней в самом языке и заложен (иными словами, эналлага не только является оправданной, но и составляет условие всякой оправданности). Все устраивается в том и только в том случае, если язык трактуется как встреча поверхностей, из которых ни одна не является скрытой глубиной какой-то другой. И вот именно это Барт и открыл в Знаке и в структуре, опирающейся на Знак.

Достаточно было перечитать «Курс» Соссюра (II, 4, § 1). Возникновение знака сравнивается в нем с зарождением волн — благодаря простой встрече двух течений, водного и ветряного. Под действием одной лишь встречи двух неделимых течений разделяются бесконечно множественные волны. Чтобы понять, что такое волна, не нужно предполагать чего-либо глубинно-скрытого; вода не глубже, чем волна, а ветер не глубже, чем вода, и вода не глубже, чем ветер. В данном случае тематика глубинного и скрытого бессильна. Какие бы бездны ни скрывались под водными массами, сколь бы неизмеримыми ни были физические параметры ветра, волны никак от этого не зависят. Единственная причина — встреча двух достаточно гладких и тонких поверхностей, заслуживающих названия чистых поверхностей. Поверхности воды и ветра, который становится поверхностью, встречаясь с водой. На сей раз оказывается опровергнутым положение, которое сам Барт позднее будет напоминать с сожалением в «Камере люциде»: «для нас, людей Запада, скрытое „истиннее“ видимого» (О.С. III, р. 156). Так получается только в данном случае, но зато в ситуации решающе важной, поскольку знак — не просто один из модусов бытия наряду с другими; на образующей его встрече без глубины основывается целая наука, столь же прочная, как математическая физика. На глазах у Барта разрывается покров: Тошноту можно победить, поскольку существует наука о поверхностях. Благодаря такой новой науке то, что в «Мишле» выступало как каталог Идей, может быть выстроено в виде исчислимой или, по крайней мере, вычислимой таблицы. Более того, однажды достигнутый, на примере одного конкретного писателя, успех можно повторять вновь и вновь, ибо в нашем распоряжении есть метод.

У открытия была своя цена — с той оговоркой, что в тот момент эта цена казалась дополнительной выгодой: не нужно было больше выбираться из Пещеры; не нужно было больше даже мечтать об этом выходе наружу как о несбыточной утопии. Метафизический вопрос больше не будет ставиться. О теории Идей можно теперь молчать. Из структуры вытекают два положения: во-первых, из Пещеры выйти нельзя, а во-вторых, в Пещере может царить яркий и абсолютно эндогенный свет. Для последователя Сартра, готового вот-вот стать его оппонентом, этот тезис формулируется так: в Пещере может прекратиться Тошнота, а чувственное станет именоваться без приступов рвоты.

7

Читая фонологов, Барт констатирует, что у них говорится о чувственном — о звуковых качествах языка и что об этом у них говорится в терминах симметрий, асимметрий, оппозиций, корреляций. Обратимся к Декарту: у него об этом говорится в терминах фигур и движения. Обратимся к Платону, подходя к нему через Паскаля: у него об этом говорится геометрически. Это настоящая геометрия qualia, основанная на признаках и оппозициях. Читая Леви-Стросса, Барт также констатирует, что эта геометрия распространяется на qualia повседневной жизни; таковы в «Структуральной антропологии» округлость картофелины, красный цвет дорожного знака; а скоро, в «Сыром и состряпанном», геометрии удастся одолеть и самое тошноту, рассматривая ее уже не как бедствие Пещеры, а как требующую решения структуральную проблему, — как от названия морской болезни (nautya) перейти к шуму (англ. noise) и к ссоре (фр. noise)? Читая Ельмслева, Барт с запозданием обнаруживает, что предпринятое им посредством эналлаги в «Мифологиях» обретает свое методическое обоснование в структуральной семантике и структуральном понятии метаязыка; нет больше разницы между его собственным, противотошнотным употреблением эналлаги и определением чувственного качества как релевантного признака — будь то в фонологии, семантике или антропологии.

Открытие Знака и его силы стало избавлением от Сартра. От всего Сартра, так как не только диалектика бытия-в-себе и бытия-для-себя, которая вела к Тошноте, но и вся диалектика как таковая оказалась ненужной. До сих пор недооценено, сколь многое скрывалось в оппозитивности Знака. Из оппозиции диалектика сделала драму, в греческом смысле этого термина; из непримиримости тезиса и антитезиса должно было родиться действие, которое в конечном счете всегда принимает форму смертельной борьбы и развязкой которой становится синтез. Барт, следуя скорее Сартру, чем Гегелю, сомневался в синтезах; этому вечному марксисту-диссиденту они казались в высшей степени ненадежными, особенно когда их представляют в виде политики государства или партии. Отсюда бесконечные сомнения и колебания. Вот почему вместо оппозиции как драмы (антитезы) Знак позволял спокойно определить оппозицию как принцип бытия и объяснения: ratio essendi и ratio intelligendi. Как принцип бытия оппозиция определяет новый тип существующего, получающего устойчивое бытие благодаря тому, что оно окружено и сжато оппозициями; как принцип объяснения она определяет сугубую исчислимость этого существующего через оппозиции, из которых возникло его бытие. Между тем речь идет о бытии некоторого quale (для фонологов — звукового, для антрополога — вестиментарного, кулинарного, ботанического и т. д.). Различительный Признак, выйдя в полном вооружении из Знака, словно Минерва из головы Юпитера, объединял в себе сохранение qualia, их торжественную геометризацию и недиалектическое согласие оппозитивного.

Таков был размах открытия. То, что сам Барт, вспоминая о нем, предпочитал высказываться сдержанно, обусловлено его стилем. Нынешний читатель не должен бояться слишком сильных выражений. Открытие Знака как бы отправило Сартра на покой — или, вернее, на покой был отправлен тот платоник, который скрывался в Сартре, вопреки расхожему мнению. Ибо быть платоником в конце концов надоедает, как говорил Ален. А бывает, что надоедает и самой Идее, словно Грете Гарбо в ее мифологическом анализе у Барта.

С открытием Знака Идея удаляется, но не исчезает вовсе; она уступает место оппозитивному Признаку, который функционирует как ее полномочный представитель или дублер в Пещере. Не потому, что Признак похож на Идею, словно отблеск в воде — на солнце, а потому, что его конститутивная оппозитивность делает его математически точным аналогом Идеи. Передача функций от одной к другому — Ideenrepr?sentanz — обретает свое оправдание в геометрической природе Признака. А потому определенный артикль, сочетаясь иногда с заглавной буквой, иногда с эналлагой, а иногда и с тем и другим сразу, находит себе обоснование скорее в галилеевской науке, чем в философии — платонизме или феноменологии[102]. Ибо платонизм Пещеры мог оставаться тщательно сохраняемым секретом субъекта, а феноменология не могла требовать себе в награду невыносимой Тошноты. С другой стороны, галилеевская наука сама выходит из своих тесных пределов. С самого своего рождения ее предметом была Природа, которую она мыслила как наследницу античной physis. Теперь же она осваивает новые предметы, которые греки отнесли бы к thesis — к Условности.

Знак становится открытием именно постольку, поскольку возвещает о новой галилеевской науке. Предметом этой науки становится совокупность явлений, отличающих человека в рамках природы: язык, костюм, кулинария, правила родства и все то, что греки относили к thesei в противоположность physei. Несмотря на это, она притязает на равную достоверность и позитивность с науками о природе. Все структуралисты выдвигали эти положения; Барт примкнул к ним всей силой своего ума. Но он добавил еще одно положение, без которого открытие не оказало бы на него столь мощного освобождающего воздействия. Согласно ему наука, исходящая из Знака, была новой в ином смысле — то была наука о qualia.

Это положение заслуживает внимательного рассмотрения. Не похоже, чтобы его выдвигали лингвисты и антропологи, или же Лакан. Те qualia, что интересуют Лакана, — это, в картезианской традиции, страсти души (или, по фрейдистской вульгате, аффекты). Но он трактует их не в структуральном стиле. Фонологи работают со звуковыми qualia, но видят в этом эмпирическую необходимость своей деятельности, не больше и не меньше. Если вдруг оказывалось, что структуральный метод должен быть распространен на другие, более «абстрактные» слои языка, например на синтаксис, то они были готовы допустить, что там эмпирические данные будут очищены от всякого качественного определения. Леви-Стросс, конечно, склоняется в сторону qualia: украшающая обложку его «Дикорастущей мысли» Viola tricolor выбрана не случайно — ни как вещь, ни как слово. Внимания заслуживают случаи, когда он прибегает к эналлаге («Сырое и состряпанное» [Le Cru et le Cuit]). Собственно, почти вся «дикорастущая мысль» представляет собой именно классификацию qualia Но она управляет иными обществами, чем наше; а как обстоит дело в обществах научно-технических? На долю практически одного Барта выпала задача восстановить их qualia, оставаясь при этом жителем западных городов, всецело пронизанных отношениями мирового рынка. И не отступая от галилеевской науки. Вообще, на его долю выпала задача обратить внимание на современные социальные объекты, постольку поскольку они поддаются качественному определению. Тем самым он придал структурализму свой собственный разворот, объясняющий, почему семиология стремилась быть автономной. Я полагаю, что объяснение этой особенности заключается в его отношении к Марксу.

8

Барт был марксистом. В 1955 году он писал Альберу Камю: «Вы спросите меня, от чьего имени я говорю о недостаточности морали вашей „Чумы“. Не делаю из этого никакой тайны: от имени исторического материализма» (О.С. I, р. 479 = 1, р. 573). Предположим в порядке мысленного эксперимента, что второй части «Мифологий» и всех последующих текстов нет; остаются в общем и целом «Нулевая степень», «Мишле» и серия «мифологий», опубликованных по большей части в журнале «Леттр нувель». Из этого получается логично связанный дискурсивный комплекс. Для удобства я буду называть его «молодым Бартом». Здесь еще не возникает Знак; здесь Маркс царит как учитель Знания.

Это еще будущее, а не уже готовое знание. Молодой Барт хочет обновить марксизм, утверждая свою независимость одновременно от Сартра и от ФКП. Прямо скажем; он не «попутчик». Это его стремление разделяли и другие; об этом свидетельствует журнал «Аргюман», одним из основателей которого в 1956 году стал Барт. Вместе с ними он разделяет мысль о том, что на основе исторического материализма можно и должно развить научную теорию механизмов буржуазной идеологии, которая по своей строгости и достоверности не уступала бы теории, разработанной Марксом для механизмов экономики. Однако в одном методологическом пункте он выделяется: согласно ему, все зависит от qualia Марксизм должен стать де-факто тем, чем он является лишь де-юре, — наукой о qualia, которая в плане исторического материализма с необходимостью окажется социальной наукой. Наука об идеологии возможна лишь при таком условии.

Мы не поймем всю силу открытия Знака, если не признаем в качестве одного из главных его последствий радикальный отказ от этой программы. Говоря вкратце, до открытия Знака молодой Барт предполагал, что социальной наукой о qualia станет исторический материализм; после открытия Знака место науки о qualia оказывается занято наукой о Знаке, которая не является непосредственно социальной наукой. С другой стороны, мы не поймем всю силу бартовского жеста, если не разглядим его обратное следствие: он заставляет науку о Знаке формулировать ответ на такой вопрос, который бы она сама по себе не поставила.

Впрочем, не меньшее насилие осуществлялось и по отношению к марксизму. Ему тоже приходилось отвечать на не совсем свой вопрос. То, что qualia носят скорее исторический, чем природный характер, утверждал и Маркс, и в этом пункте Барт лишь следовал за ним; см. его ссылку на знаменитый анализ вишневого дерева в «Немецкой идеологии» (О.С. I, р. 708 = 1, р. 855). Но Маркс не утверждал того, что утверждает Барт, — а именно что идеология начинается и кончается qualia.

Товарная форма непрестанно захватывает qualia текстов, вещей, вкусов, а буржуазная идеология непрестанно преображает их. Молодой Барт убежден, что современная западная цивилизация в беспримерно высокой степени зависит от этого захвата и преображения. Маркс все сказал о товарной форме, но механизмы идеологического подчинения еще предстояло разобрать. Именно это и должна была осуществить социальная наука о qualia — ветвь исторического материализма, но ветвь автономная.

С этой точки зрения становится понятно, что цикл «мифологий» представлял собой принципиально важный опыт. В нем на точных и точно определенных примерах показывалась та материя, из которой идеология отфильтровывает восприятие qualia Как положено материалисту, Барт апеллирует ко всем пяти органам чувств. Соответственно у него есть «мифологии» вкуса, осязания, обоняния, зрения, слуха. Как известно, исторический материализм — это не «вульгарный» материализм, который как раз и ограничивался сведениями органов чувств. И Барт дополняет их различение, вводя еще один пункт: пять органов чувств являются не местом научного познания, а местом идеологической мистификации.

А стало быть, они являются и местом демистификации. В этом отношении спектакли «Берлинер ансамбля» стали для Барта чем-то большим, чем театральное событие. Они со всей наглядностью показывали ему то, что обладало для него теоретической очевидностью: что исторический материализм, будучи материализмом и историей, позволяет обдуманно подходить к qualia Пользуясь различными существительными и прилагательными («общая идея цвета», «порядки субстанций», «свежие, нестойкие субстанции», «уязвимость человеческого тела». (О.С. I, р. 889–905 = 1, р. 1064–1082), Барт отмечает в брехтовских постановках одну и ту же закономерность; в его глазах она неотделима от строго понятого и в полной мере развитого марксизма. Именно потому, что Брехт политически и философски примкнул к марксизму, именно потому, что его пьесы и теоретические тексты развертываются в пространстве наступательной критики идеологии, он оказывается способен осмысливать с точки зрения красоты и разума эмпирические, качественно-чувственные материи — жесты, декорации и костюмы.

Но как же возможно преображение qualia буржуазным обществом? Ответ прост: qualia зависят от идеологии постольку, поскольку они зафиксированы в языке. Ибо в новые времена язык пережил коренную перемену. Он сделался воспроизводимым. Мы уже упоминали об этой идее (§ 2); можно смело вернуться к ней, чтобы подчеркнуть ее важность. Происходила ли она или нет от Беньямина, была ли нет основана на учениях о массовой коммуникации, но она оказала решающее влияние на марксизм Барта. Точнее, именно благодаря ей Барт считал себя вправе при изложении своих мыслей называть себя историческим материалистом. Из этой идеи он вывел ключевую аксиому: воспроизводимый язык служит материальнейшим и мощнейшим средством для идеологии.

И обратно, идеология является необходимым, а может быть, и достаточным условием воспроизводимости языка, чьи процедуры можно и должно перечислить. Здесь лучше подходит не оптическая парадигма, как у Маркса («перевернутый образ действительности», который цитируется в «Мифологиях». О.С. I, р. 707 = 1, р. 853), а парадигма стереотипов во всех их формах: слоган, литература, расхожая идея. Все, чего касается язык, тронуто и стереотипом. Все, чего касается язык, — то есть искусство и культура (отсюда понятно, как марксизм может предложить их теорию не ждановского толка), но также, и прежде всего, весь комплекс разнообразных сугубо бытовых практик, вплоть до чувственного восприятия.

Историческим носителем воспроизводимого является новый участник исторического процесса — масса. Опять Беньямин? может быть, но молодой Барт взял это понятие из другого источника; более того, при внимательном рассмотрении оказывается, что он совершенно его перевернул. Ибо Беньямин не исключал того, что масса и пролетариат — синонимы (Walter Benjamin, «L’?uvre d’art», § XIX, Ecrits fran?ais, p. 169). У Барта же масса — это не пролетариат; это прежде всего буржуазия как анонимное общество (О.С. I, р. 703–707 = 1, р. 849–853)[103] Маркс указал на важнейшее условие идеологии: она работает лишь в том случае, если она незаметна для тех, кого затрагивает, если она легка и прозрачна, словно чистейший воздух, — между тем наукой установлено, что он кое-что весит и кое из чего состоит. Молодой Барт утверждает, что это условие выполняется благодаря образованию массового общества. Идеология незаметна именно потому, что она массовая. Связка между массовостью и прозрачностью получает имя Природы. Идеология выдает себя за псевдофизис (О.С. I, р. 707 = 1, р. 853), вне Истории и вне Языка. «Это так», — как говорил Гегель при виде горных массивов. Одновременно она присваивает себе все качественные определения, после того как завоевала все количественные с помощью аппарата производства.

С этой мистификацией приходится бороться ежеминутно и тщательно, слово за словом, quale за quale. Хотя Барт и не выразил эксплицитно эту максиму, он взял на вооружение критики Идею и ее языковые выражения — определенный артикль, заглавную букву, эналлагу. Таким образом, он стал марксистом, став платоником. Как мы уже знаем, это платонизм низменного, по Пармениду. При этом нужна сила, чтобы сообщить низменному форму Идеи. Согласно молодому Барту, такой силой обладает марксизм. И наоборот, Идея дает марксизму силу, которой ему не хватало. Как думал тогда Барт, писать «Природа» [«la Nature»], «Порядок» [«l’Ordre»], «Сердечная Почта» [«le Courrier du Coeur»], «Семья» [«la Famille»], «гладкость» [«le napp?»] (примеры взяты из «Мифологий») — значит сделать эту анонимную, прозрачно-массовую природность непрочной, шаткой и раздробленной.

Здесь можно вспомнить о принципе очуждения у Брехта. Идея — это словно Китай, она нейтральна по отношению к времени, одновременно и скоротечна и вечна; она дает точку опоры для рычага, которым можно приподнять воображаемую вневременность буржуазной Природы. Поскольку она невременна (а не вне-временна), то она позволяет признать права временного, то есть Истории. Поскольку ее языковое выражение окружено аурой, то она отнимает даже у самого близкого и повседневного их знакомый характер; она погружает их в странность; она заставляет удивляться им. Идея заключается в имени (отсюда эналлага, которую сделала возможной феноменология, а марксизм придал ей силу); тем самым она расщепляет то, что действовало благодаря безымянности, особенно благодаря прилагательным. Поскольку она заключается в имени, то она именует, а тем самым посягает на то, что должно было следовать само собой, без названия. Наряду с Брехтом можно вспомнить и об античной философии; каждым сегментом своей фразы Барт призывает своего читателя к ?pistroph?, что позволит отвернуться от неподвижных данностей буржуазной Природы, бесконечно воспроизводящей сама себя; он предлагает ему обратиться к тому, что движется, но никогда не воспроизводится, — к Истории. Призыв этот идет от Маркса, но у Барта к нему прибавляется особый момент — Идея. Между тем Идея — не враг, а друг qualia Молодой Барт усвоил это из трактата «Бытие и ничто»; отделившись от Башляра, метафизика qualia возвещает о сугубой необходимости науки об идеологии.

Эта программа логична, а тексты блещут талантом. Однако вывод напрашивается сам собой. Признав, что «Мифологии» стали для Барта решающим опытом, мы должны констатировать в них неудачу попытки основать науку о qualia с помощью исторического материализма. Блестящий, проницательный, захватывающий анализ никак не может стать методическим; он то и дело впадает в импрессионизм или остроумие. Как только он выходит за рамки утонченного разоблачения искусственных убеждений и пытается обратиться к теоретическим положениям, он становится общим, слишком общим — как выражался позднее Барт, «благонамеренным» — разоблачительством. Недостает связи между микроскопичностью повода и глобальностью политической программы. А Барт всегда желал иного — метода и аргументов. Брехт называл марксизм Великим Методом. Барт легко мог бы с этим согласиться, но только ведь Великий Метод склонен замечать одни лишь крупные объекты; он пренебрегает мелкими. Между тем секрет qualia заключается не в какой-то их непомерной массивности; на этом пути нас подстерегает Тошнота; если уж вспоминать деревья, то вишня Маркса не всегда может одолеть сартровский Каштан. Спасение придет от атомистической фрагментации и измельчения. Сам по себе Великий Метод к этому не ведет, хотя и дает возможность своим наиболее тонким пользователям делать проницательные прозрения. Не умея аналитически трактовать о qualia, он не умеет ни окончательно справиться с Тошнотой, ни демонтировать механизмы идеологии. Куда ни обратись, ему далеко до того, что сделал Маркс по отношению к экономическому механизму. Желателен новый метод, основанный не столько на озарениях, сколько на тщательности и терпении. Его сделал возможным Знак.

Он сделал это по праву, так как идеология основана на воспроизводимости языка. Понятно, сколь ценной оказалась дисциплина, освещающая свойства языка в самой их атомистической материальности и позволяющая, вновь обратив внимание на риторику, составить перечень средств его воспроизводимости. Ее вестниками явились имя нарицательное «Знак» и имя собственное «Соссюр». И тогда, в сентябре 1956 года, возникла вторая часть «Мифологий», озаглавленная «Миф сегодня». Предполагается, что ею обосновывается первая часть; на самом же деле она превращает ее в нечто совсем иное. Позднее сам Барт объяснялся на этот счет в предисловии 1970 года (О.С. I, р. 563 = 1, р. 675): «В ней [книге] можно найти два определяющих фактора: с одной стороны, это идеологическая критика языка так называемой массовой культуры, с другой стороны, первая попытка семиологического разбора данной системы: я тогда только что прочел Соссюра…» Итак, молодой Барт заканчивается с последней из «мифологий»; а зрелый Барт начинается с «Мифа сегодня».

То, что они сведены вместе в одной и той же книге, говорит о том, что переход между ними не был резким разрывом. Вероятно, Барт хотел как-то примирить одно с другим. Кстати, написание «Мифа сегодня» совпало по времени с основанием «Аргюман». В самом деле, Маркс — это не Сартр; Знак освобождает от Сартра, но не позволяет забыть Маркса; возможно, он даже освобождает Маркса от Сартра. Дело в том, что с ними связывались неодинаковые задачи. Сартр показал, как в самом сердце qualia таится риск Тошноты; Маркс спас их от нее благодаря Истории. Поэтому он присутствует в «Мифологиях» от начала до конца книги («Немецкая идеология» цитируется во второй их части, в ее важнейших точках — О.С. I, р. 707, 708, 716 = 1, р. 853, 855, 865). Но просто его больше уже не достаточно. Следует вновь обратиться к автокомментарию 1970 года: «Я тогда только что прочел Соссюра и вынес из него убеждение, что, рассматривая „коллективные представления“ как знаковые системы, есть надежда выйти за рамки благонамеренного разоблачительства и детально осмыслить ту мистификацию, когда мелкобуржуазная культура превращается в общечеловеческую природу» (О.С. I, р. 563 = 1, р. 673). Таким образом, Маркс и Сартр оба, один посредством другого, сорваны со своих естественных мест. Такова предпосылка их обоюдного использования и взаимоистолкования.

9

И все же разрыв произошел. Примирение продержалось недолго. Правда, «мифологии» еще продолжались несколько лет в «Леттр нувель», так же как и статьи Барта в журнале «Театр попюлер». Тексты, ставшие провозвестниками семиологии, напечатаны в последнем номере «Аргюман» в 1962 году. В 1964 году «Основы семиологии» публикуются в «Коммюникасьон», журнале Центра исследований массовых коммуникаций. Дружба и солидарность не рвется за один день; сталинистские нравы были не во вкусе Барта. Тем не менее изящные манеры не меняют главного: Маркс, обновленный с помощью Знака, очищенный от Сартра и диалектики, должен быть оставлен обновителям партий и университетов. Создателям новых идей он ни к чему. Барт понял это рано — он был проницательнее большинства своих современников. Можно утверждать, что в 1964 году эта страница была уже перевернута.

Согласно зрелому Барту, наука о qualia — это не исторический материализм. На самом деле исторический материализм — это даже не наука о thesei, по крайней мере не обо всем thesei. Просто потому, что есть такое thesei, которое неподвластно Истории. Наука о Знаке не подотчетна историческому материализму; она даже не обязана с ним считаться. Ее единственный долг — развертываться как новая и независимая наука. Мало того что она — галилеевская наука, но она еще и способна трактовать qualia как таковые, управляемые кодом, а на это власть Истории не распространяется; вернее, она превращает изучение qualia в магистральный путь, ведущий к коду; о том прежде всего свидетельствует фонология. Исторический материализм подчинял qualia Истории; поскольку История — это все thesei, то тем самым он qualia подчинял thesei. Напротив того, новая наука делает из qualia великолепный ключ к кодам thesei. Она делает qualia своим первым предметом. В таком точном смысле она, собственно, и является наукой о qualia В Знаке, со всей его категориальной свитой (кодом, признаком, структурой, системой, оппозицией, нейтрализацией), скрещиваются обе линии — Качество и Конвенция. Qualia составляют предмет науки постольку, поскольку та является наукой о thesei; a thesei составляет предмет науки постольку, поскольку та является наукой о qualia.

Открытие Знака разрешило первую, главную в глазах Барта трудность — антиномию между qualia и наукой, — давая возможность субъекту, пусть хотя бы одному, свидетельствовать в пользу qualia перед трибуналом современной науки. Теперь оказывается, что оно разрешило и вторую, не столь очевидную трудность — антиномию между современной наукой и современным миром. Имеется в виду, конечно, не Вселенная — ее сделала своим излюбленным предметом галилеевская наука, — но собственно наш мир. Мир, где человек живет, работает, говорит. Я намеренно повторяю слова Фуко из «Слов и вещей».

Структурные лингвисты и антропологи уже установили, что возможна наука об этом мире, который в последние десятилетия двадцатого века всегда понимался как наш мир, отличный от Вселенной, как мир thesei, а не physei; но на практике они оставляли в стороне то, что Маркс называл обширным складом товаров, сверкающих своими qualia потребительной стоимости. Обращаясь скорее к исследованию аграрных и удаленных от нас обществ, они недооценивали повседневную жизнь горожан, артикулированную/дезартикулированную правилом, скрывающим собственное имя, — стереотипом. Они говорили о thesei, но ограничивались незапамятно давними thesei; для них почти не существовали thesei современной жизни, поддающиеся датировке, и даже эфемерные, быстротекущие и ускользающие. Все то, что значила для Бодлера и Малларме Мода. Благодаря семиологии Барт уловил в сети Знака все современное thesei, включая qualia торговой конвенции — Одежду, Кулинарию, Газетную Хронику. Включая сюда даже быстролетное: «чаще всего мне бывают нужны понятия-однодневки, связанные с сугубо частными обстоятельствами» (О.С. I, р. 691 = 1, р. 834). Изначально движимый влиянием идеального Маркса, не признающего пределов применимости своей теории, Барт увидел в структурализме такую науку, которую сами структуралисты как следует не разглядели. Он добился настолько полного успеха, что вскоре и имя Маркса, и слово «идеология» перестали у него упоминаться[104]. Вместе с ними постепенно исчезает и тематика массовых феноменов. Временно исчезает и платоновское обоснование Идеи. Ибо от Маркса до Платона было рукой подать.

Решение заниматься семиологией означало выбор знания. Но из него родился или, вернее, утвердился особый язык. Как считалось, галилеевская наука и в теории, и на практике должна была вести к пренебрежению чувственными качествами: о них можно говорить, лишь растворяя их наименование в каком-либо математическом представлении (вместо цвета — длина волны, вместо вкуса — химическая формула и т. д.). Как следствие, прилагательные, которые в индоевропейских языках худо-бедно призваны выражать качества, в глазах науки являются не более чем стенограммами; там, где они сохраняются сами по себе, они сохраняются лишь в качестве украшений, почти неизбежно обреченных на стереотипность. Легко предсказать, что в эру торжествующего сциентизма Литература просто в порядке компенсации должна породить стиль, построенный на прилагательных. «Артистическое письмо» Гонкуров или Золя — это ответ Эрнсту Маху; пышный стиль Ренана в «Жизни Иисуса» — это ответ на «Будущее науки»; изобретение писателями новых прилагательных (в чем любили упражняться Гонкуры) — это ответ на изобретения Эдисона.

Барт плохо отзывался о прилагательном. «Самая скудная лингвистическая категория» («Зернистость голоса» — О.С. II, р. 1436 = 4, р. 148); «что бы оно ни говорило, но уже в силу своего описательного характера прилагательное всегда есть похоронная принадлежность» («Ролан Барт о Ролане Барте». О.С. III, р. 146 = 4, р. 647). Эти высказывания свидетельствуют о непримиримом галилеизме, но ничем не опровергают и былого марксизма. Коль скоро прилагательное оставлено наукой, то оно оказывается беззащитным против идеологии. Идеология тут же делает его главным опорным пунктом для своих мистифицирующих повторов. «Артистическая»/ реалистическая Литература, эта спутница торжествующей науки и техники, сделала Роман своей излюбленной формой, прилагательное — своим главным описательным средством (иногда маскируя его под глаголы, существительные, наречия), а описание — своим видом на жительство; она установила отношения братства и соперничества с Дневником, где запечатлеваются и создаются мифы. Невозможно определить, кто из них двоих является тенью, а кто Шлемилем. Во времена, когда qualia одновременно растворяются в науке, порабощаются в товаре, развращаются в массовой идеологии, прилагательное берет на себя все убожество воспроизводимого языка.

Здесь имеется в виду прилагательное в его стандартных употреблениях — как эпитет или атрибут. Зато эти презренные употребления вновь обретают достойный статус, когда язык встречается со своим Иным — с музыкой («Зернистость голоса». О.С. II, р. 1436 = 4, р. 148) или же когда наука встречается со своим Иным — желанием; см. интервью с Бертраном Визажем 1973 года о книге «Удовольствие от текста»: «когда прилагательное не поддается повтору, становясь главным атрибутом, то оно одновременно служит и главным путем для желания; это то, в чем высказывается желание…» (О.С. II, р. 1696 = 4, р. 467).

Однако в пространстве структуры — а семиология помещается именно в нем — вопрос о qualia как бы преображается. Опираясь на свое открытие Знака, Барт считает, что он решительно разрушил ограничение: отныне qualia включаются в сферу науки. Тогда что же происходит с их языковыми соответствиями? Расширяя границы науки, Барт одновременно должен расширить и границы языка, разрушив стесняющее его ограничение; он должен иметь в своем распоряжении такую грамматическую процедуру, благодаря которой прилагательное оставит свои презренные употребления. Вот именно это и позволяет сделать эналлага; с ее помощью прилагательное становится именем, способным функционировать как подлежащее в предложении. И оно становится не просто именем, но именем концепта. Ни эпитетом, ни атрибутом. Ни стенограммой, ни украшением, ни описанием.

Отныне такое концептуальное употребление прилагательного, фактически ставшее возможным уже после Сартра, обретает рациональное научное обоснование. Эналлага занимает место в рамках исчисления и метода. Благодаря структуре развертывается определенный способ выражения чувственных качеств и сразу же превращается в их упорядочение и даже предсказание. Более того, Барт дает понять, что можно и должно создать новую прозу, в каждом сегменте которой чувственные качества будут свидетельствовать перед научным знанием, а научное знание — перед чувственными качествами.

Я знаю, что новым видам знания, порожденным семиологическим поворотом, была уготована прескверная участь. Они сделались инструментами для подбора академических кадров. И все же у них был и свой благодатный миг. Не мое дело решать, заслуживает ли порожденное ими письмо того безразличия, а то и презрения, с которым к нему явно относятся. Я знаю лишь, что благодаря ей французский язык эволюционировал в такую сторону, куда он не направился бы сам по себе. Каждая из эналлаг оказывается здесь словно закрытым веером, на котором, если его открыть, обнаружатся пейзаж, галантная сцена, какое-нибудь невиданное существо. Или, еще лучше, это словно рулон японских шелковых обоев, на котором запечатлены прекраснейшие в мире картины, но который не решаются развернуть из страха, что шелк порвется. Однако бартовский рулон никто, даже сам Барт, не мог развернуть, не порвав. То есть это был непрочный язык, тем самым, возможно, дающий основание для оправданного недоверия, но это не был низменный язык. Эналлага прилагательного оказывается в нем местом двойного пари — ее ставкой является мысль и проза, которая раньше считалась недостойной ставкой.

10

В 1970 году был достигнут полный успех. И полный провал. В один прекрасный день, за какой-то один день все поле исследований оказалось покрыто, и царство Знака стало царством скуки. Спасительный выход, казалось, сулила для Барта Япония. Она предлагала заменить Единое Знака множественным, свидетельством о бесконечной множественности. И тогда заповедь борьбы с Тошнотой стала читаться так: «Поступай так, чтобы твои поступки всегда могли пониматься как применение некоторого кода». Но коды в принципе бесконечны; поэтому неважно, установлен ли код сам по себе; тем не менее, как у Канта универсальность является формой, а не субстанцией, так и у Барта форма кода или форма знака — эти два выражения синонимичны — приходят на смену тщательной реконструкции того или иного специфически определяемого кода, который, будучи специфически определен, немедленно сводится к Единому Коду, ибо только он один и существует, — это код Знака. «Империя знаков» (1970) знаменует собой конец семиологии как новой галилеевской науки. Открывшееся снова закрылось.

Что же произошло при этом с Тошнотой и Пещерой? Следовало ли вернуться в Пещеру, как будто ничего не случилось? Следовало ли заключить, что с закатом семиологии Япония — это всего лишь имя удобно оборудованной, как бы вывернутой наизнанку Пещеры? Что царящий в ней свет — на самом деле тьма, не называющая себя по имени? Что Пещера навсегда остается темной и свет достижим лишь для выходящего из нее?

Но тогда где же выход? Барт всегда знал сартровский ответ: единственный выход из Тошноты и Пещеры называется революцией, и единственное quale, у которого есть солнечная Идея, — это революционное quale, остальные же все тошнотворны. Такой выход он открыто отверг с открытием структуры, которую справедливо расценивали как контрреволюционную, хотя в тот момент никто не мог определить, в чем именно и насколько серьезно она таковой была; можно сказать, что из открытия структуры следовала, помимо прочего, такая логика: поскольку благодаря структуре qualia могут избегнуть Тошноты, то революция может происходить или нет — в любом случае она не касается вопроса о Пещере. Как неизбежное следствие, май 1968 года остался чужд Барту, при том что в пятидесятые годы он был решительно ангажированным писателем. Как ему казалось, результаты 1968 года в основном вели обратно к дилемме, с которой боролся: или Тошнота, или Революция, отталкивающие quaila или же всеобщая деквалификация людей и вещей. И то и другое неисцелимо болезненно для чувственности.

Он отказался. За свой сдержанный, скрытый, даже хитроумный отказ он дорого заплатил. Лишившись всякого достойного противника и даже, хуже того, лишившись своих собственных врагов, которые бы его беспокоили; не то чтобы совсем одинокий, а, хуже того, окруженный поклонниками и друзьями, он мог опираться лишь на себя самого, переживая конец своего открытия. Как мне представляется, об этом конце он не только заявил в «Империи знаков» 1970 года, но и обратился к его последствиям. В этом задача его «Камеры люциды» 1980 года. То есть на это ушло целое десятилетие.