Борис Дубин Быть поэтом сегодня

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Борис Дубин

Быть поэтом сегодня

Следующий далее текст — не обзор журнального критика с итогами развития современной лирики. Ниже излагаются соображения читателя, причем данная позиция в поле словесности для автора принципиальна, и этот читатель, биографически бесконечно обязанный стихам Блока и Анненского, Пастернака и Цветаевой, Мандельштама и Ходасевича, Тарковского и Бродского (называю лишь отечественные имена и ограничиваюсь фигурами ушедших), в ощущении значимости сказанного-сделанного ими задается сейчас вопросом о возможной — возможной ли? — сегодня поэзии. Поэтому в заглавии статьи уместнее был бы вопросительный знак — как, кстати, у самого Мориса Бланшо, когда он, в послесловии к французскому изданию стихов нашего соотечественника Вадима Козового «Прочь от холма», спрашивает: «Достойны мы сегодня поэзии?» или «Кто сумел бы сказать теперь „я — поэт“, словно „я“ вправе присвоить себе поэзию?»[571]. Этот знак вопроса был бы крайне важен, и важен именно здесь и сейчас — как потому, что речь идет о Бланшо, его манере думать и писать, так и потому, что эта речь касается поэзии и говорится о ней в сегодняшней России.

1

Морис Бланшо говорил о «великом достоинстве вопроса» и видел в нем «работу времени»: «Время ищет себя и испытывает себя в достоинстве вопроса»[572]. И дальше пояснял: «В простой грамматической структуре вопрошания уже чувствуешь эту открытость вопрошающего слова; в нем — требование иного, и в своей неполноте вопрошающее слово утверждает себя как всего лишь часть. Значит, вопрос […] по сути частичен, вопрос — это место, где слово всегда предстает незавершенным […]. Как незавершенное слово, вопрос опирается на незавершенность. Он — вопрос, но это не значит, будто он неполон; напротив, это слово, которое исполняется в силу того, что объявляет себя неполным […]. Оно обогащается этим заблаговременным отсутствием… Вопрос — это устремление [le d?sir] мысли» (EI, 13–14).

А время для Бланшо — и для всей модерной лирики начиная с Гельдерлина — это, конечно, «поворот времен» (ЕI, 12). Поэзия и время, поворот и предвозвещение связаны у Бланшо в семантике «конца века», о которой он, в частности, писал: «Каждый чувствует и всегда предчувствовал, что к концу девятнадцатого века и в начале, да и на всем протяжении века двадцатого, в двух странах (Россия, Франция, но и другие, например Англия с Т. С. Элиотом и его „Бесплодной землей“) поэзия, требовательность поэзии обнажили не просто крах языка, но глубочайший переворот всей социальной и интеллектуальной практики. Переворот, который настолько же катастрофа, насколько и обещание, катастрофа в самом обещании и vice versa Поэтическое произведение, уединенное, что бы ни связывало его с другими, являет в себе время, некое время, так что задним числом кажется пророчеством, хотя никто не в силах знать наверняка, что именно оно возвещает и не исчерпывается ли оно этой вестью либо, напротив, каждый раз возрождается в ней заново»[573]. И вопрос для меня сейчас состоит в том, как на такой «поворот» отзывается, может (и может ли?) отзываться поэтическое слово.

Если формулировать тему статьи как предмет специального — скажем, эпистемологического или культурсоциологического — разбора, то я, имея в виду этапную для середины прошлого века книгу Хуго Фридриха и развивая ее заглавие[574], обозначил бы эту тему как «коммуникативные структуры современной лирики». Вопрос, следовательно, в том, как сказанное поэтом может быть больше сказанного, втягивая в «уже сказанное им о…» новый, более общий смысл и включая в себя «нас», «тебя», «меня», порождаемых и утверждаемых, казалось бы, здесь и сейчас самим этим смыслом?

Проблема сказанного подразумевает несказанное (неизвестное; забытое; оттесненное от языка; извращенное языком). Иными словами, речь идет о свидетельстве и фигуре свидетеля — именно потому, что акт свидетельствования с обязательностью несет в себе, в своем устройстве фигуру обращения к другому. Признание себя свидетелем равнозначно самоименованию «я» («я — здесь», а значит, «я — сейчас»), но такому, что оно включает — в смысле содержит в себе и вместе с тем дает начало, начинает, запускает — фигуру воображаемого «ты», до которого свидетельство будет, должно быть донесено, почему и становится свидетельством, а не остается лишь «чувством», «впечатлением» и др. А это значит, что «я» и «ты» потенциально уже включены в невидимое, но значимое «мы», причастность к каковому символически обозначается, условно шифруется данным всегда здесь и сейчас, всегда непосредственно-реальным актом поэтической речи как обращения, ждущего встречного признания. Вручение и утверждение засвидетельствованного не состоится без общности «я» и «ты»; общность не обретет реальности без акта передачи и удостоверения свидетельства. И разговор дальше, следовательно, пойдет об условиях, границах (смысловых масштабах) и разновидностях (формах воплощения) способности и возможности свидетельствовать — не о сегодняшних поэтах и даже не о нынешней поэзии, а о ее возможности. Возможности быть свидетельством, внятным и нужным другому.

2

Так кто же и что, от чьего имени и кому говорит сейчас в поэзии? Мнимо простодушный романтический поэт, поющий «как птичка в поднебесье» из баллады Гете-Тютчева, модернистский демиург — бальмонтовский «сын солнца», «вольный ветер», или постмодерный «совершенный никто, человек в плаще» из давних стихов Бродского сегодня, кажется, уже равно невозможны или, что то же самое, не нужны. Если предельно обобщать, то источниками речи в сегодняшней поэзии — еще раз напомню, что не пишу ее истории, — как будто чаще всего выступают несколько вариантов: говорит «сам язык» (либо в мельчайших обломках, на которые раздроблен и размолот, либо в неповоротливых слежалостях коллективных наречий); говорит «традиция» (от привычного и безотчетного, эпигонского традиционализма через продуманный пастиш к игровому центону, пародированию, шутовскому выворачиванию и проч.); говорит «персонаж» (роль, маска — причем наиболее часто это маска простака, полудурка, идиота, впавшего в культурную деменцию). Иными словами, в поэзии так или иначе все еще варьируются разновидности самопоглощенного, нарциссического высказывания. Болезненным обстоятельством, вызывающим речь, остается исключительно проблематика и метафорика идентичности. А она, как правило, предполагает закрытое смысловое целое, то есть обязательную границу в воображаемом пространстве либо времени (точку «вне» или «пост»), или, по-другому, предполагает ответ, даже если он принял вопросительную форму («кто я?»). Вопрос здесь уже предрешает ответ, больше того, он и представляет собой ответ — это, продолжая метафору, письмо с оплаченным ответом.

Что могло бы подобным разновидностям поэтической речи осмысленно противостоять? Например, сквозящая или зияющая структура, принципиально открытая неизвестному. В этом, среди прочего, состоит, по-моему, смысл постоянного у Бланшо вопроса о Внешнем [le Dehors]. Поэзия, собственно, и есть мыслесловесная практика освоения внешнего, строящая высказывание как смысловое пространство нечужого и нечуждого, пространство неисключенности, неотлученности, невыдворенности. Она не прочерчивает непреодолимую, этим, собственно, и значимую границу между автором и адресатом, не прочерчивает именно потому, что вводит (не просто в стихотворение — в сознание) принципиальную разнородность, разноплановость смысла, выстраиваемого и удерживаемого совместно. Стихотворение — место не размежевания, а мысленной встречи или хотя бы тяги к ней. В отличие от того, как устроена обычная метафора, дающая скрытое через наглядное, неизвестное через известное, здесь второй компонент сопоставления, Другой, не имеет содержательных, предметных признаков существования. Этот компонент предельно общий, почему и предельно невещественный. Он как бы развоплощен, эфирен (тут же улетучивается), но именно поэтому втягивает смысл и слушающего, читателя «внутрь»: его назначение — доводить, до-полнять сознание до всегда условного, у-словленного, соединяющего двоих целого, то есть, по-мёбиусовски, постоянно оставаться внутри смысла, оставляя смысл открытым, вопросительным и прирастающим с помощью этого вопроса.

Подобному, всегда личному и обращенному к личности устройству понимания противостоит всеобщий и ничей язык on, Man или it — язык констатации без вопроса. Так, в «Разговоре в горах» Пауля Целана, предмет и двигатель которого — сама возможность говорить, противостоящие друг другу в рассказе «один» и «все» («многие») обречены на язык, который «не для тебя и не для меня», «без Я и Ты, сплошь Он, сплошь Оно, сплошь Они и ничего другого»[575]. Эмманюэль Левинас называет такой говорящий сам по себе язык бытия «ничейным», видя здесь у Целана полемику с Хайдеггером[576].

3

В одном из, вероятно, основных своих текстов о поэзии, эссе «Великий отказ» (EI, 46–69), Бланшо сочувственно цитирует авторское посвящение книги Ива Бонфуа: «Посвящаю эту книгу невероятному, то есть существующему, сущему»[577]. Область необъективируемого выступает условием возможности высказывания, обоснованием его смыслоносности и адресованности этого смысла как послания, его «обращенности к-». Тема разворачивается в мемориальном эссе о Пауле Целане «Говорящий последним» (1972). Оно начинается целановскими словами о невидимом свидетеле, чье свидетельство обосновано невидимым[578]. Бланшо пишет: «Говорящее здесь доходит до нас единственной силой — предельной напряженностью, сосредоточенностью речи, ее тягой собрать, свести в так и не единящееся одно сцепленные отныне слова, связанные не собственным смыслом, а чем-то другим, и лишь устремленные к-»[579]. Эта воображаемая инстанция, область или точка — не объект высказывания и не субъект говорения. Метафоры, шифрующие данный смысловой комплекс, строятся как раз на устранении границы между субъектом и объектом, здесь и там, да и нет, настойчиво включая одно в другое: «Говори — // Но не отделяй Нет от Да», — цитирует Бланшо в финале своего эссе то же заглавное стихотворение Целана[580], для которого семантика границы была чрезвычайно значима и всегда связана с ощущением враждебности[581]. Не случайно символы этой определяющей смысловой инстанции у Целана — «круг зрачка между прутьев», который не замурован в клетке, а, оставаясь внутри нее, вбирает в себя и ее, и то, что за нею; Никто из стихотворения «Псалом»[582]; Роза-никого («Никто-роза», «Ничья роза», «Роза никому», Die Niemandsrose), озаглавившая его знаменитую книгу, или, как в другом его стихотворении, «роза-гетто» (Ghetto-Rose). Вот несколько примеров таких двойственно-нераздельных, взаимообратимых метафор, уничтожающих тем самым всякую замкнутую, сколько-нибудь однозначную предметность; все они — из упомянутой книги Целана[583]:

…я знаю,

я знаю и ты знаешь, мы знали,

мы не знали, мы

были там и не там,

и изредка, когда

лишь ничто стояло меж нас, нам случалось

друг друга найти.

……

Бог… это

часть и вторая, разбросанная:

в смерти

всех скошенных

он срастется с собою.

……

Слово,

которому с радостью я тебя потерял:

слово

никогда

……

Легло в Твою руку

Некое Ты, бессмертное,

На котором пришло в себя целое Я.

Подытожу эту часть рассуждений. Поэзия, о которой мы сейчас говорим и о которой хотелось бы говорить, это состояние устремленности к Другому. Для Целана вне подобной устремленности поэта — и обратной тяги читателя к встрече — поэзии вообще нет, как нет в стихах ни одного слова и ни единой детали, которые бы не были устремлены к этому другому: «Для стихотворения, устремленного к Другому, всякая вещь и каждый человек — образ этого Другого»[584]. Известное сближение стихотворения с поданной для пожатия рукой — лишь еще одно указание на ключевую для Целана коммуникативную и деятельную природу поэзии, ее активное обращение к воспризнанию, что предопределяло такие обычные в его лирике формы (можно было бы сказать, жанры), как уже упомянутое свидетельство; памятка; посвящение; письмо; эпитафия; подарок.

В «Бременской речи» Целан развивает метафору мандельштамовской статьи «О собеседнике»: «…стихи есть, конечно же, форма высказывания и, в этом смысле, диалогичны по самой сути, любое стихотворение — это своего рода брошенная в море бутылка, вверенная надежде — и часто такой хрупкой надежде, — что однажды ее подберут где-нибудь на взморье, может быть, на взморье сердца. Еще и поэтому стихи всегда в пути: они прокладывают дорогу. Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому „ты“, к какой-то еще не окликнутой реальности. О такой реальности, по-моему, и ведут речь стихи». Больше того: вопрос о возможном смысле стихов — вернемся к начальному параграфу статьи о связи между «достоинством вопроса» и «работой времени» у Бланшо — неотрывен для Целана от вопроса о смысле времени: «…допрашиваясь их смысла, я теперь думаю и должен признать, что в этом вопросе звучит другой — вопрос о смысле самого хода времен. Потому что не бывает стихов вне времени. Да, они домогаются бесконечности, они хотят прорваться сквозь время — но именно сквозь, а не поверх»[585]. Так же как стихи Целана — и поэзия по Целану — всегда содержат посвящение, независимо от того, указано оно или нет, так они всегда несут в себе дату[586]. Вместе с тем они всегда прорываются сквозь свое время и место, как бы заранее уступая их другому, другим.

4

После разговора о Целане наш первоначальный вопрос (напомню рефрен «Меридиана»: «Я сейчас не пытаюсь найти какой-нибудь выход. Я лишь спрашиваю…»[587]) допустимо в очередной раз переформулировать так: речь для сегодняшней поэзии могла бы идти о решительном, по целановскому образцу, изменении способа участия и поэта, и читателя в поэтическом взаимодействии[588]. О стихотворении не как переносе готового содержания (смысла) готовым, упаковочным языком (формой), а как об акте деятельного присвоения языка в акте смыслотворения, в обращенной другому речи и предварении ее восприятия. Примером подобного изменения, когда поэзия вводит в уникальное и вместе с тем всеобщее состояние «здесь и сейчас», которое, однако, «всегда и везде», таким образом приобщая, сказал бы Целан, к «топосу… в свете утопии»[589], может служить недавнее стихотворение Ольги Седаковой «Музыка». Оно посвящено композитору Александру Вустину и, по моему ощущению, составляет камертон для возможной русской поэзии нового века. Показательно, что при почти сюжетной, новеллистической или балладной, закрепленности за временем и местом (пересадочный аэропорт в Центральной Европе) оно обращено к внесловесному и внеизобразительному, а призрачная обстановка происходящего заведомо обозначена как промежуточность — географическая, хронологическая, языковая, как «транзит». Здесь нет ничего вещественно-архитектурного, закругленно-зримого, а едва ощутимые остатки видимого (в его описании-перечислении преобладают негативные конструкции) растворяются в других, непредметных чувствах — сосредоточенном ожидании встречи и напряженном вслушивании в неведомое[590]:

…в ожидании неизвестно чего: не счастья, не муки,

не внезапной прозрачности непрозрачного бытия,

вслушиваясь, как сторожевая собака, я различаю звуки —

звуки не звуки:

прелюдию к музыке, которую никто не назовет: моя.

Ибо она более чем ничья:

музыка, у которой ни лада ни вида,

ни кола ни двора, ни тактовой черты,

ни пяти линеек, изобретенных Гвидо:

только перемещения недоступности и высоты.

И дальше:

Это город в середине Европы,

его воздушные ворота:

кажется, Будапешт, но великолепный вид

набережных его и башен я не увижу, и ничуть не охота,

и ничуть не жаль. Это транзит.

Музыка, это транзит.

Клекот лавы действующего вулкана,

стрекот деревенского запечного сверчка,

сердце океана, стучащее в груди океана,

пока оно бьется, музыка, мы живы,

пока ни клочка

земли тебе не принадлежит,

ни славы, ни доли, ни успеха,

пока ты лежишь, как Лазарь у чужих ворот,

сердце может еще поглядеться в сердце, как эхо в эхо,

в вещь бессмертную,

в ливень, который, как любовь, не перестает[591].

Поэзия (оговорюсь: такая поэзия) не «передает» чувства и смыслы, а делает возможным их самостоятельное появление «у тебя», их потенциальное наличие, еще точнее — удержание их значимости. Она не то чтобы «консервирует», а скорее наделяет способностью регенерироваться, как бы переводит творческое состояние в спорадическую форму, всегда и везде открытую воссозданию, воскрешению личным усилием. Так что поэзия наделена здесь не коммуникативной, а креативной ролью: она — не механическая пересылка чувств и мыслей на расстоянии друг от друга, а порождение смысловых миров, событий взаимодействия между теми, поэтом и читателем, кого и создает, кому дает слова сама «поэзия».

Напомню мысль Бланшо, завершающую его эссе о Рене Шаре: «Поэт рождается из стихотворения. Рождается перед нами и опережая нас, как наше собственное будущее»[592]. Но эта опережающая способность не задана неким предписанным и непререкаемым могуществом поэта, его «властью» над словом, а потому над реальностью и собеседником. Она обоснована смысловой открытостью стихотворения, обращенного к невидимому и несказанному, его своеобразным отсутствием: «Стихотворение всегда отсутствует. Оно всегда по ту или эту сторону. Оно от нас ускользает, поскольку оно — скорее наше отсутствие, чем наше присутствие, и начинает с опустошения: оно освобождает вещи от них самих и беспрестанно замещает показываемое тем, что нельзя показать, а сказанное — тем, что нельзя высказать, очерчивая… горизонт очевидности, молчания и небытия, без которого мы не смогли бы ни существовать, ни говорить, ни быть свободными»[593].

5

Поэзия существует, «именуя возможное, откликаясь невозможному», — писал Бланшо, отзываясь на «Невероятное» Ива Бонфуа. Причем поэзия это невозможное «не выражает… не говорит о нем, не зачаровывает его чарами языка. Она откликается. Всякое начинающееся слово начинается, откликаясь, и это отклик на еще не услышанное, отклик, который весь внимание и в котором утверждается нетерпеливое ожидание неведомого и надежда, жаждущая яви» (EI, 68–69). Так понимаемая поэзия предполагает не безграничное расползание, экспансионистское распростирание говорящего «я», а его, напротив, съеживание, умаление — retrait, renoncement, abdication, пишет Бланшо в эссе о Симоне Вайль и со ссылкой на нее (El, 170). В этой связи он, напомню, ссылается на каббалистическое учение Исаака Лурии о «цимцум» — «самоустранении» или «самозабвении Бога» («l’acte d’abandon de Dieu» — EI, 169).

Такое уступание места Другому (по Целану, «стихотворение… продолжает путь к тому „другому“, которое… досягаемо, готово освободиться и, видимо, вакантно»[594]) движимо стремлением как бы заранее исчезнуть, но тем самым остаться на стороне «малого», исчезающего, губимого, обреченного уйти, — стать его местом и так, всеми возможными силами, противостоять его уходу и уничтожению. Для Целана во всех этих случаях быть на стороне, «быть в», «быть среди» значит не быть в стороне и на свой лад сопротивляться предназначенному уничтожению. А это путь к тому, чтобы сделать невозможное реальным, сделать явью — в ответ известной реплике Адорно — стихи после Освенцима. Так понимает дело Целана итальянский поэт Андреа Дзанзотто: «Целан делает реальностью то, что казалось невозможным. Он не только пишет стихи после Освенцима, но и пишет их „по“ его пеплу, принадлежит другой поэзии, метя стрелой в абсолютное небытие и, вместе с тем, сам пребывая внутри этого небытия»[595].

Иной способ участия поэта и читателя в акте поэзии, о котором говорилось выше, это и есть свидетельствование. Поэзия здесь — речь Другого, не имеющего голоса. Тем самым Целан вступает в круг поэтической поруки, начало которому для современной лирики положил опять-таки Бодлер. Это Бодлеру в «Лебеде» среди новостроек османновского Парижа видятся

Те, кто все потерял и наплакался вволю,

Кто в потемках не ждет и не помнит зари,

Вы, как щедрой волчицей, взращенные болью

И сиротски зачахшие, как пустыри![596]

А позже в «Парижской оргии» другого апостола и мученика современности, Рембо, поэт берет себе

                           …стенанья Прокаженных,

Проклятья Каторжан, Отверженных упрек…[597]

Я говорю сейчас, понятно, не о пресловутом «социальном заказе», а о коренных сдвигах в семантике поэтического слова, о смысловых началах, эти изменения обосновывающих и удостоверяющих. Прежде всего для меня здесь важно то, что в поэзии как языке Другого точка высказывания, место говорящего не предзаданы и однозначно не обнаружимы. Это место, говоря иначе, нельзя ни на каком другом основании занять, не удается раз и навсегда узурпировать иначе, нежели уступив и беспрестанно уступая его Другому. Условный образ такого типа высказывания может указать, по Бланшо, «пророческое слово» (напомню, кстати, об интересе Бланшо к мистическому слову, его эссе о Майстере Экхарте, Блейке, индуистской мистике). Пророческое слово — это «слово, которое занимает все пространство и тем не менее положение которого, по сути, нигде не фиксировано (откуда и необходимость связи, союза, завета, всегда разорванного и всегда неразрывного)»[598].

Напомню, что это сказано Бланшо по вполне конкретному случаю — о переводах библейских книг пророков французским поэтом Жаном Грожаном. В разговоре о принципиальных основаниях поэтической семантики в новейшую эпоху стоит, мне кажется, указать здесь еще на переводы пророческих книг Ветхого Завета Чеславом Милошем, на совсем уже недавний перевод Библии, выполненный во Франции силами двадцати крупных писателей. В России практика подобных библейских переложений силами первых поэтов (не переводов, впрочем, а именно переложений) закончилась, кажется, на евангельских стихах Пастернака в «Докторе Живаго». Понятно, что для того опыта, который автор пытался осмыслить в романе, ставшем делом его жизни, был необходим — в качестве утверждающей основы — именно этот уровень языка, кстати, тогда же востребованный и Булгаковым. Где он теперь?

Но вернусь от этого нового вопроса к первоначальному, вынесенному в заглавие. Быть поэтом сегодня, с учетом сказанного выше, видимо, означает научиться — суметь, рискнуть — соединить и удерживать вместе сознание беспредельной важности происходящего лично с тобой и видение неба общих звезд, «опережающих звезд», по выражению [Делана[599]. Вручить себя этим началам, которые сведены в совершенно открытой, непредзаданной, а потому всегда притягательной и бесконечно ненадежной, бесконечно уязвимой точке — в «здесь и сейчас» внимательного языка. Слово «внимательный» здесь — не случайность и не смысловой нажим со стороны автора. Поэзия и внимание для Бланшо связаны. Причем они соединены, кроме всего прочего, с памятью о Целане, для которого «внимание» — ключевое понятие, отсылающее, в свою очередь, к эссе Вальтера Беньямина о Кафке, а далее к Мальбраншу и, через него, Кафку, Беньямина, опять-таки к библейскому контексту и смыслу. В «Меридиане», после цитировавшихся выше слов о стихотворении, устремленном к Другому и во всех своих деталях предстающем образом этого Другого, Целан говорит: «Внимание, которое стихотворение пытается уделить всему, что встречает, обостренное чувство деталей, очертаний, структур, красок… думается — все это вовсе не достижение нашего зрения… здесь скорее присутствует особая сосредоточенность… внимание»[600].

Так и по Бланшо: «Язык — место внимания… Внимая, язык оказывается в таком же отношении к мысли, в какое сама мысль стремится встать по отношению к тому пробелу в себе — тому ущербу — который и есть она сама и который она не в силах сделать явью» (EI, 179). Отсюда и принципиальная для Бланшо «открытость нежданному» (EI, 177) как условие и устройство прирастания смысла речи через предощущение и предвосхищение отклика. Еще раз отошлю в этом контексте через Делана к Мандельштаму, к его уже упоминавшемуся, любимому Целаном эссе «О собеседнике» и ключевым для данного случая положениям: «Воздух стиха есть неожиданное» и «Нет лирики без диалога»[601].

Ответом мировой поэзии рубежа столетий и XX века на «содрогание времени» — напомню цитированные в начале статьи слова Мориса Бланшо — стал, среди прочего, поиск иных, по устройству и масштабу, источников поэтической речи, кроме романтически-субъективных, ставших, независимо от собственных устремлений романтиков, привычными для эпигонов XIX столетия и донельзя сношенных ими. Этот поиск и определил лицо «современной лирики», в понимании Хуго Фридриха. Непрочитанность в России на протяжении нескольких десятилетий (поколений) поэзии новейшего, «модерного» времени от Гельдерлина и Бодлера до Элиота и Шара, в том числе поэзии переломного, завершающего модерность этапа (Целан, Мандельштам), представляется мне не случайной, но и не сводимой лишь к внешнему давлению катастрофических обстоятельств, в любом случае — не предрешенной ими, что означало бы их победу. В 1922 году Мандельштам еще писал о страницах классиков и романтиков, которые «раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи»[602]. Одна из сегодняшних задач поэзии (возможна ли она, для кого и в каком смысле, покажет будущее) состоит, по-моему, в том, чтобы, адресуясь и к Морису Бланшо — а его здесь не миновать, — деятельно включиться в «бесконечное собеседование» (l’entretien infini) поэтической речи, принять ее голоса как обращенные к тебе и ждущие твоего ответа.

Москва