Татьяна Соколова Литературное творчество и политика: штрихи к портрету писателя-романтика
Татьяна Соколова
Литературное творчество и политика: штрихи к портрету писателя-романтика
Взаимоотношения литературы и политики практически никогда не были идиллическими, они всегда составляли проблему, по крайней мере с того момента, как литературное творчество и политическая активность обозначились в виде двух более или менее автономных сфер социального бытия. Перипетии этих отношений сопровождались попытками осмыслить конкретные события, будь то конфликтное противостояние или эпизодическое сближение, вторжение политики в пределы творческой жизни или стремление писателей повлиять на политические маневры. Основой для взаимного «притяжения» могло показаться то, что с начала XIX века и политики, и литераторы апеллировали к идее свободы, но реальная деятельность политиков и учреждаемые ими законы постоянно создавали угрозу творческой свободе.
Проблема отношений литературы и политики многоаспектна. Она включает не только присутствие политической проблематики в художественном произведении или «экспансию» власти с целью использовать литературу как средство в политической борьбе, но и некоторые аспекты, абстрагированные от злобы дня, восходящие к философским дискуссиям, как, например, мысль и действие, творческое сознание и социум, переосмысление социально-политических лозунгов о свободе, равенстве и братстве. Интерес к такого рода проблематике возникает эпизодически уже в начале XIX века, достаточно вспомнить трактат Жермены де Сталь «О литературе, рассматриваемой в связи с общественными установлениями» (1801), однако только во второй половине XX века взаимоотношения литературы и политики становятся объектом внимания историков литературы[345] и философов[346]. В рамках статьи, разумеется, возможно рассмотрение лишь некоторых моментов этой большой проблемы.
«…На моем пути встречались не одни музы Кастальского ключа…»[347] — вспоминает Франсуа-Рене де Шатобриан в автобиографических записках, подводя итог своему раннему литературному творчеству. Под этим признанием мог бы подписаться едва ли не каждый писатель или поэт-романтик во Франции, хотя столь бурная политическая карьера, какой отмечена жизнь Шатобриана в период Империи и Реставрации, — явление редкое для литератора, и с Шатобрианом в этом отношении может сравниться, пожалуй, только Ламартин. Миф о безнадежно разочарованном романтике, который в творчестве видит лишь средство ухода от реальности и забывает о ней, погрузившись в историческое прошлое или в ностальгические грезы об утраченном «золотом веке» человечества, образ мечтателя, витающего в облаках необузданных фантазий и обретающего иллюзорное счастье лишь в воображаемых пределах «двоемирия» или «чистого искусства», практически не подтверждается при обращении к литературной и общественной биографии какого бы то ни было конкретного автора.
Конечно, именно в лоне романтизма оформляется принцип «искусства для искусства», или «чистого искусства», в котором выразилось стремление писателей и поэтов автономизировать сферу творчества в общем потоке жизни, а главным образом отмежеваться от «злобы дня», то есть от политических страстей и всякого рода утилитарных расчетов. Но это произошло в романтизме 1830-х годов, а в предыдущие десятилетия литераторы отнюдь не чуждались проблем общественного бытия, что особенно ощутимо в произведениях и общественной активности романтиков двух старших поколений — тех, чье творчество приходится на последние десятилетия XVIII или начало XIX века (Шатобриан, мадам де Сталь, Констан, Беранже), и тех, кто родился на рубеже веков (Ламартин, Виньи, Гюго, Мериме, Жорж Санд). «…Мы, несчастные обломки великого кораблекрушения»[348], — говорил о себе и современниках Шатобриан. После революции, «заставившей нас прожить в несколько лет несколько столетий», он считает невозможным для серьезного писателя обсуждать лишь «правила вкуса и вынесения мелочных литературных приговоров», тем более что новое общество до крайности плохо устроено и нуждается в совершенствовании.
Традиция критического восприятия реальности, унаследованная от века Просвещения, не просто продолжается в литературе XIX века, но «обрастает» впечатлениями от текущей жизни, неизвестными прежде проблемами, которые были порождены революцией, на долгие годы ввергнувшей общество в череду катастрофических событий: якобинского террора, войн, многократной смены политических режимов и трагических последствий всего этого для многих людей, даже для тех, кто не принимал непосредственного участия в этих бурных и далеко не всегда понятных им катаклизмах. Осознание своей, порой невольной, вовлеченности в события приходит из опыта их собственной жизни, опыта нередко трагического, и становится одним из характерных атрибутов мировосприятия романтиков старших поколений. Все это побуждает их активно реагировать на происходящее вокруг, в том числе и в сфере политики, и по-разному проявляется в их творчестве. Яркие примеры изначально активной позиции писателя в сфере политических идей и конфликтов являют собой Бенжамен Констан, Франсуа-Рене де Шатобриан, Жермена де Сталь.
Когда Шатобриан возвращается из Англии, где он жил эмигрантом (1793–1800), он совершенно по-новому ощущает себя в окружающей реальности: умудренный жизненным опытом, утративший многие иллюзии, связанные и с революцией, и с путешествием в Новый Свет, и с эмиграцией, прошедший через религиозное «обращение» и вернувшийся в Париж, который еще не «остыл» от революционных потрясений, он чувствует в себе некое новое призвание. «…Во мне открылся новый человек — политический деятель», — признался он позднее, уже в возрасте пятидесяти трех лет, в «Замогильных записках»[349]. В данной конкретной записи он имеет в виду лишь то, что его газета «Conservateur» (1818–1820) способствовала назначению Виллеля министром финансов в 1821 году. Однако «политическим человеком», если понимать это выражение шире, как любую активность, к которой побуждает определенная политическая позиция, Шатобриан проявил себя значительно раньше, при вступлении в августе 1792 года в «армию принцев»: этим он выразил свое категорическое неприятие революции. Обоснование сделанного писателем выбора последовало в «Опыте о революциях» (1797).
Дальнейшие акты общественного поведения писателя свидетельствуют о поисках им достойной роли в русле новой реальности: это и посвящение в 1803 году второго издания «Гения христианства» Бонапарту (в тот момент еще не императору, но уже получившему титул пожизненного консула), это его служба первым секретарем французского посольства в Риме с мая 1803 года, затем в марте 1804 года — его решение подать в отставку на следующий день после казни герцога Энгиенского, которую он расценил как преступление Бонапарта: «герой превратился в убийцу»[350]. Десять лет спустя, в 1814 году, Шатобриан публикует статью «О Бонапарте и Бурбонах», не оставляющую сомнений относительно его антинаполеонизма (не случайно ведь за три года до этого его речь при вступлении в Академию была отвергнута по приказанию Наполеона).
Вся дальнейшая деятельность Шатобриана на государственном поприще недвусмысленно говорит о том, что свое место он окончательно нашел в служении легитимизму. Уже в 1815 году, во время «Ста дней» Наполеона, вернувшегося в Париж с острова Эльба, он едет в Гент вслед за Людовиком XVIII и поддерживает короля в изгнании: в течение двух месяцев он исполняет обязанности министра внутренних дел, затем принимает должность министра без портфеля, которой в следующем же году лишается из-за публикации брошюры «Монархия согласно Хартии». После того как он прекращает выпуск газеты «Conservateur» из-за несогласия с новым законом о печати, он назначен послом в Берлине, но через полгода подает в отставку в знак солидарности с министром Виллелем, получившим отставку, а в январе 1822 года Шатобриан назначен послом в Лондоне. В 1822 году он участвует в Веронском конгрессе в числе трех полномочных представителей Франции, после чего получает должность министра иностранных дел, но через полтора года лишается ее.
Причина такой пестроты должностных перемещений, помимо нестабильности политической жизни эпохи Реставрации, еще и в том, что Шатобриан служит в высоком смысле этого слова: он не ищет материальных благ, не держится за место, не боится потерять высокий пост, а вместе с ним солидное денежное содержание (например, должность министра без портфеля обеспечивала ему 24 000 франков в год), для него важнее принципы, во имя которых он вступил на политическое поприще, его идеал — монархическое устройство государства и возможность поступать в соответствии со своими убеждениями.
Шатобриан далек от идеализации сферы политики в целом, которую он называет миром «могущественных плебеев»[351], а самые яркие «светила» этого мира видит и с оборотной стороны. Так, в очерке о Талейране (этот фрагмент «Записок» датирован 1838 г.) он противопоставляет вымышленному образу этого человека свое представление о нем: единственная цель и суть политики Талейрана — личная выгода, «ему было неведомо то великое честолюбие, что печется о славе общества как о сокровище, наиполезнейшем для славы индивида»[352]; это политический деятель «низшего племени», проходимец, один из тех «второстепенных умов, которые извлекают из революций выгоду»[353]. Шатобриан предрекает скорое забвение имени Талейрана, которое «сверкало блеском чужих удач» и при Бонапарте, и в годы Реставрации.
Собственную роль на политическом поприще Шатобриан видит в том, чтобы «дать народам здравомыслящую монархию, вернуть Франции ее место в Европе и силу, отнятую у нее венскими соглашениями; во всяком случае, я помог ей завоевать хотя бы ту из наших свобод, которая стоит всех прочих, — свободу печати»[354].
Последнее назначение, которое Шатобриан получает в 1828 году, — должность посла в Риме, но и это не надолго: через год он снова подает в отставку из солидарности с Мартиньяком, председателем либерального кабинета министров в 1828–1829 годах, а еще через год, сразу после Июльской революции, окончательно уходит из политики и даже отказывается от звания пэра, так как не желает служить королю Луи-Филиппу. Однако и теперь он не может полностью воздержаться от высказываний на злобу дня, потому что считает незаконной власть «короля-гражданина», как называли, нередко с иронией, Луи-Филиппа. Подобные выступления оборачиваются для Шатобриана неприятностями: так, в 1832 году он обвинен в покушении на государственную безопасность и даже на две недели арестован, а после выхода «Записки о пленении герцогини Беррийской» в том же году он подвергается судебному преследованию, однако суд присяжных выносит ему оправдательный вердикт. После этого на протяжении почти всего 1833 года он выполняет поручения герцогини Беррийской, неоднократно встречается в Праге с Карлом X, который в результате Июльской революции лишился трона и вынужден жить за пределами Франции. Последними отзвуками политической активности (но уже не государственной деятельности) Шатобриана стала в 1834 году публикация в «Revue des Deux Mondes» статьи «Будущее мира» (позднее она была оформлена как заключительные главы «Замогильных записок») и в 1838 году — выход в свет книги «Веронский конгресс».
Смысл и цель своей активности Шатобриан видит в «завоевании общественных свобод»[355]. Идея благотворной для общества свободы — «свободы, рожденной порядком и рождающей законы», как он характеризует ее в своей академической речи в 1811 году. Подлинная свобода в его представлении связана именно с Реставрацией, тогда как и Империя Наполеона, и уничтоженная им Республика 1792 года основаны на насилии и извращенной свободе: в республике она — «дочь разврата», а в империи — «мать рабства» и «всеобщего раболепства». Республика опасна, с точки зрения Шатобриана, еще и эгалитаристскими принципами[356] и тенденцией к анархии. Подобными мыслями была насыщена его академическая речь 1811 года. Резюмируя одно из важнейших положений этой речи, он записывает в мемуарах: «…я протестовал против насильственного отъединения литературы от политики»[357]. К аналогичной мысли об утраченном, как он считает, со времен Людовика XIV общественном духе литературы Шатобриан возвращается и на последних страницах «Записок», сетуя на то, что почти два столетия писатели «слишком часто жили своей частной жизнью, и устами их таланта говорил их собственный дух, а не события их эпохи»[358] (с. 596).
И все-таки литературная и политическая деятельность Шатобриана протекают раздельно, как будто в параллельных плоскостях. Различая в себе несколько «ипостасей»: литератор, путешественник, поэт, философ-моралист, политический деятель[359], — Шатобриан прямо касается вопросов политики в публицистических статьях, тогда как в его художественных произведениях можно уловить лишь достаточно отдаленные, опосредованные отзвуки злободневного. В мемуарах каждому из аспектов своей деятельности он посвящает отдельные главы, к рассказу о своей политической карьере приступает лишь после того, как перевернута последняя страница, посвященная литературному творчеству, а резюмируя свои воспоминания в ноябре 1841 года, еще раз акцентирует последовательное свое приобщение к «трем поприщам». Тем не менее значима сама по себе декларируемая писателем установка на взаимодействие литературы и политики, даже если она была осознана только ретроспективно, в мемуарах. Реальная возможность сблизить литературу и политику в той или иной мере была обусловлена и давней традицией (ее Шатобриан просматривает со времен античной Греции и Рима, а также в литературе Возрождения), и индивидуальной творческой эволюцией, и многими конкретными обстоятельствами исторического времени.
В этом отношении феномен Шатобриана в высшей степени интересен. Многогранная реализация личности писателя поначалу оказалась возможной лишь как чередование периодов деятельности в разных сферах: до 1810-х годов Шатобриан посвящает себя литературе, затем писатель уступает поле деятельности политику, и его активность на государственном поприще развивается на фоне длительной паузы в литературном творчестве. Литература и политика остаются для него «параллельными мирами», погружение в которые возможно лишь поочередно. И все-таки открытие в себе «политического человека», о котором говорит Шатобриан, — это не только его личное открытие, но и характерное явление рубежа XVIII–XIX веков, знак, предвещающий новое взаимодействие двух сфер: литературы и политики, корректировку традиционных представлений писателей о себе самих и о смысле творчества. Это перспектива, открытая для расширения литературной проблематики и обновления роли литературы в духовной жизни общества.
Специфика мышления на рубеже XVIII–XIX веков проявляется и в том, что перипетии политической «злобы дня» неизменно восходят к основополагающей, кардинальной проблеме — проблеме свободы. В триедином лозунге «Свобода, равенство, братство», под знаком которого совершалась Революция, свою ценность для людей, переживших самые острые и трагические ее события, сохранила лишь свобода. Равенство обернулось вакханалией смерти в период якобинского террора, а братство осталось постулатом христианской морали. В литературе и искусстве романтический культ выдающейся личности, героя, гения, возносимого над массой безымянных заурядностей, утверждается вопреки принципам эгалитаризма и братства. Свобода же становится идеалом и светочем для романтического героя, а свободолюбие — его атрибутом. Идеей свободы «вскормлены» и события общественной жизни во Франции начала XIX века, и сфера духовного бытия, и в частности литературы на разных уровнях — от типологии героя и новой литературной эстетики, декларирующей ненормативные принципы творчества, до проблематики художественного произведения.
На почве свободы, утверждающей себя многогранно, и прежде всего в сфере духовной жизни, расширяются возможности потенциального сближения политической мысли и творческой деятельности — вопреки традиции, согласно которой концентрировать внимание на политических проблемах дня представлялось уместным лишь в трактатах или публицистических статьях. Конечно, восшествию на престол нового короля, рождению венценосного наследника, военным победам и тому подобным событиям посвящались оды, но это был уже почти архаический жанр, открытый лишь для «высоких» сюжетов, перегруженный условностями и риторикой. Ода, сатира и другие традиционные поэтические жанры были строго регламентированы канонами классицизма, они все еще сохраняются в начале века, но воспринимаются как устаревшие. Не случайно В. Гюго в 1820-е годы «разбавляет» свои циклы од другими жанрами — балладами и «разными стихотворениями». Более остро и живо звучит с конца XVIII века песня на «злобу дня», активизировавшаяся в годы Революции. На волне этого жанра необычайной популярностью пользуются песни П.-Ж. Беранже, и его успех контрастирует с «высокой» поэзией А. де Ламартина, который создал себе имя прежде всего «Поэтическими медитациями» (1820). Что касается повествовательной прозы, то она остается в русле сюжетов из частной жизни, психологических коллизий, бытописания, «галантных» и прочих приключений.
Тем не менее в общей духовной атмосфере рубежа веков происходят изменения, которые затрагивают и то, что представлялось абсолютно устойчивым, незыблемым. Открытым для свежих веяний и новаций был роман, так как этот жанр более других оставался свободным от жесткой регламентации. Поэтому в романе особенно ощутима тенденция к сближению сферы художественного творчества с миром политических «страстей», хотя процесс этого сближения развивался медленно и иногда шел «окольными» путями, так как даже отсутствие жесткого канона не давало полной свободы от традиционных представлений об этом жанре.
Своего рода феноменом в русле встречного движения литературы и политики представляется фигура Бенжамена Констана. Если Шатобриан, будучи изначально писателем, со временем открывает в себе и «политического человека», то Констан, один из первых теоретиков европейского либерализма, движется от политических идей — к опыту литературного творчества: он становится автором романа «Адольф, рукопись, найденная в бумагах неизвестного» (1806–1807). Опубликованный вначале в Лондоне в 1816 году и только в 1824 году в Париже, «Адольф» имел огромный резонанс в свое время и остался в первом ряду литературных памятников XIX столетия.
К моменту парижской публикации «Адольфа» Бенжамен Констан был уже известен как автор политических статей[360], издатель либеральных журналов «Minerve Fran?aise» (1818) и «La renomm?e» (1820) и как государственный деятель: в 1780-е годы он служил при немецком дворе, в 1799–1802 годах был членом Трибуната (палаты, обсуждавшей законопроекты «первого консула» Бонапарта), во время Стадией по настоянию Наполеона составил проект новой конституции (названной «Acte additionnel» — «Дополнительным актом»), с 1819 года он член Палаты депутатов. Свою идеологию европейского либерализма Констан обнародовал в «Курсе конституционной политики» (1816–1820), который был воспринят либералами как «руководство свободы» (слова Эдуарда Лабуле, французского ученого, публициста и политического деятеля, 1811–1883).
Главным атрибутом современной свободы (в отличие от античного гражданского идеала республиканской свободы) Констан считал индивидуальную свободу, абсолютную самоценность личности, поэтому он отрицал как монархическую власть, так и народовластие, видя в обоих типах государственного устройства лишь вариации тиранической власти. Индивидуальная свобода, по мысли Констана, обеспечивает личности полную независимость прежде всего от государственной тирании в любой ее форме. Свобода подразумевает также превосходство индивида над «толпой», то есть над мнением и властью безликого большинства, а также автономию личности по отношению к другому индивиду. Последний аспект, относящийся целиком к сфере частной жизни, и оказывается центральным в психологическом романе Констана «Адольф».
Роман представляет собой повествование-исповедь от лица героя, обстоятельства жизни которого во многом напоминают биографию самого автора. Адольф — сын министра (мир политики уже к моменту написания романа был хорошо знаком Констану); герой окончил университет в Геттингене (автор учился в Эдинбургском университете) и путешествует по Европе, чтобы завершить свое образование (и автор много путешествовал — в Германию, Австрию, Швейцарию, Италию); Адольф ведет рассеянную жизнь, часто отвлекаясь от учебы, как он говорит, ради «удовольствий, которые совсем не были мне интересны» и «прожектов, которые я никогда не осуществлял»; воспитанный отцом в духе свободных нравов конца XVIII века, он считает главным соблюдение приличий, а не нравственных норм и слывет имморалистом (un homme immoral); он вызывающе пренебрежительно относится ко всему, что принято в обществе, и, несмотря на молодость, пресыщен жизнью. Все это также соотносимо с образом жизни самого Констана под знаком «либертинажа», с многочисленными любовными увлечениями, дуэлями, азартными играми. В целом автор и герой живут в аналогичных жизненных обстоятельствах и обладают чертами характера одного и того же типа: оба наделены острым, незаурядным умом, вкусом к независимости, склонностью к ироничному анализу и самоанализу. Автобиографическая основа «Адольфа» ни у кого не вызывает сомнений.
Герой романа переживает сложную, драматическую жизненную коллизию: его отношения с Элленор развиваются напряженно, через страдания, ссоры и примирения, как своего рода поединок, нескончаемая любовно-психологическая драма. Адольф серьезно увлечен, но его пугает любовь Элленор, деспотическая, ревнивая и капризная, с перепадами настроения, попытками к бегству, к разрыву отношений. Однако больше всего страшит опасность потерять свободу, окончательно связав себя узами брака. Для Элленор, цельной натуры, полностью сосредоточенной на жизни чувств, эта ситуация оборачивается трагически: потеряв надежду соединиться узами брака с возлюбленным, она смертельно поражена несчастьем, силы покидают ее, и она умирает на руках Адольфа, который в последние дни окружает ее нежной заботой. Однако и для самого Адольфа небезразлично зло, которое он причинил Элленор. Оставшись свободным, ибо ему удалось избежать женитьбы, на которую он не мог решиться, он теперь оказывается перед выбором «из двух зол»: мучиться угрызениями совести или упиваться «пирровой» победой, стоившей ему не только смерти возлюбленной, но и утраты лучшего в себе самом (sa meilleure nature).
Идея, резюмирующая роман, выражена в словах, которые Адольф говорит после смерти Элленор: «Как тягостна была для меня свобода, которую я прежде призывал! Как недоставало моему сердцу той зависимости, которая меня так часто возмущала!.. Я в самом деле был уже свободен, я уже не был любим; я для всех был чужой». Свободу он видит теперь с оборотной стороны, как всеобщее безразличие к нему и собственную отчужденность от людей, как одиночество в окружающем мире. Этой обескураживающей истиной предопределена вся последующая жизнь Адольфа, о которой вскользь упоминается в «Письме издателю» (от человека, который якобы сохранил и передал ему рукопись Адольфа) и в «Ответе» издателя: «…он не сделал никакого употребления из свободы, вновь обретенной ценою стольких горестей и слез, и…будучи достоин всяческого порицания, он в то же время достоин и жалости»; «…он не пошел ни по какому определенному пути, не подвизался с пользой ни на каком поприще…он растратил свои способности, руководствуясь единственно своей прихотью…»[361]
Итак, постулат индивидуальной свободы, перенесенной в сферу частной жизни, как видно из романа, приводит к сложной психологической коллизии и к трагическим событиям. Знаком судьбы Адольфа оказывается кардинальное противоречие между его неодолимой жаждой свободы — и пустым, никчемным существованием, которое он ведет, обретя свободу. Тем самым высвечивается проблема индивидуальной ответственности как атрибута свободы личности.
Идея свободы в романе «Адольф» представлена не через политическую проблематику, а через психологический анализ, в преломлении, отражающем самый важный, с точки зрения автора, аспект либерализма — аспект индивидуальной свободы. Другие грани острейшей для того времени проблемы свободы, проецируемые в сферу политической борьбы (абсолютной монархической власти, легитимизма, империи, аристократических привилегий, положения третьего сословия, причин революции и общего ее осмысления, а также оценки деятелей текущей политики), остаются за пределами романа. Традиция считать все это чем-то инородным в романном повествовании очень устойчива, и ей следуют даже те, кто теоретически обосновывает идею взаимосвязи литературы со всеми сферами жизни общества. Так, автор трактата «О литературе, рассматриваемой в связи с общественными установлениями» Жермена де Сталь в своих романах в основном остается в пределах любовно-психологической коллизии и проблем искусства, творческой личности и своеобразия различных национальных характеров. Однако нельзя не отметить, что смысл первого же ее романа «Дельфина» (1802) отнюдь не ограничивается нравоописанием и перипетиями любви Дельфины и Леонса. Время действия в романе — начало 1790-х годов, в жизненных коллизиях и в мыслях персонажей уловимы отзвуки событий, связанных с Революцией 1789 года: дебаты в Учредительном собрании, уличные расправы с «врагами народа»; в романе ощутимо и то, что противостояние политических сил обостряется практически до степени гражданской войны; в числе жертв оказывается Леоне — он взят в плен как участник «армии принцев» и расстрелян.
Жермена де Сталь принадлежала к тем кругам общества, которые вершат политику: ее отец Жак Неккер (1732–1804) в 1780-е годы был во Франции министром финансов (ушел в отставку в 1790 г.), ее мужем в 1786 году стал шведский посланник в Париже барон фон Сталь-Гольштейн (который при первой же вспышке революции покидает Париж, оставив свою молодую супругу во Франции). Воспитанием, традициями среды, а в дальнейшем собственными убеждениями Ж. де Сталь определяется ее живейший интерес к событиям. Аполитичность как принцип претит ей, собственное мнение по поводу происходящего она высказывает смело и открыто, и не только когда ее восхищают первые революционные акты (созыв Генеральных штатов, взятие Бастилии, декреты Учредительного собрания, Декларация прав человека и гражданина), но и позднее, когда в ужасе перед начинающимся террором она призывает Революционный трибунал к милосердию (в трактате «Размышления о процессе над королевой», 1792). Однако прямое высказывание своего мнения, которое считалось уместным в публицистической статье или трактате, в мемуарах, дневнике или личных записках, в ее романах уступает место опосредованному выражению, в соответствии с доминировавшей в тот период тенденцией «автономного» развития литературы.
«Автономия» романа по отношению к политике эпизодически нарушается посредством вкрапления в повествовательную ткань высказываний героя в виде письма или дневника. Так, в романе Шарля Нодье «Жан Сбогар» (1818) в главе XIII воспроизводятся мысли Лотарио из его записной книжки, выраженные в афористической форме. Это размышления героя о несовершенстве человека и общественного уклада, включая реальные обескураживающие события, которыми обернулись революционные идеалы и лозунги («Страшно подумать, что равенство — предмет всех наших желаний и цель всех наших революций — действительно возможно лишь в двух состояниях: в рабстве и смерти»), монархический принцип власти («Я хотел бы, чтоб мне указали в истории хотя бы одну монархию, которая не была основана вором»; «Учреждать в наши дни монархию — затея, достойная жалости»), утопическую идею общественного договора («Если бы общественный договор оказался в моих руках, я бы ничего не стал менять в нем; я разорвал бы его»), завоевания («Он завоеватель — какое ничтожество!») и, наконец, сферу политики («Когда политика становится искусством произносить слова — все погибло. Есть на свете нечто более презренное, чем раб тирана: это простофиля, обманутый софизмом»)[362].
Вторжение «злобы дня» на свои страницы роман допускает вначале лишь редкими штрихами. В качестве одного из таких «штрихов» в «Коринне» (1807) Жермены де Сталь можно считать намеренное умолчание о факте или личности, которые были «у всех на устах». Таковыми в 1807 году, когда появился роман, были победы, слава и само имя Наполеона. Всего за три года до этого Франция была провозглашена Империей, а имя императора сияло в зените великолепия. В романе же — об этом ни слова, и даже Наполеон не упомянут ни разу. К умолчанию, вызывающему и дерзкому в тех конкретных исторических обстоятельствах, автор прибегает как к средству выразить несогласие с покорностью соотечественников перед тираном. Игнорирование монарха, пребывающего в упоении собственной властью, — это и вызов самой власти, и еще один знак неприятия политического режима писательницей, которая уже в 1802 году была выслана из Парижа Бонапартом, тогда еще не императором, а первым консулом, и останется политической изгнанницей на весь период Империи.
Постепенно политическая проблематика все более интегрируется в литературу. Этому способствует развитие исторических жанров в романе и в драме. События прошлого, о которых пишут П. Мериме («Испанцы в Дании», «Жакерия», «Хроника времен Карла IX») или В. Гюго («Марион Делорм», «Эрнани», «Собор Парижской богоматери»), не «уводят от жизни», а дают повод к историческим аналогиям и «урокам» для современных монархов и политиков. Именно в этом ключе прозвучал и был воспринят первый же французский роман, продолживший традицию Вальтера Скотта, — «Сен-Мар, или Заговор в эпоху Людовика XIII» (1826) А. де Виньи. Политические маневры последних Бурбонов (Людовика XVIII и Карла X, сменившего его на троне в 1824 г.) осмысляются через прямую параллель между ними и политикой всесильного министра Людовика XIII кардинала Ришелье, способствовавшего установлению абсолютизма. Бурбоны и в XIX веке, «ничего не забыв и ничему не научившись», хотят сохранить за собой всю полноту власти и действуют при этом по принципу «цель оправдывает средства», то есть изгоняя нравственность из сферы политики[363].
В романе развернуты и воплощены в персонажах и перипетиях сюжета некоторые из наиболее значимых для Виньи мыслей о политике, которые практически в течение всей жизни он обдумывал, записывал в своем дневнике, многократно возвращаясь к ним с намерением представить их в драме, поэме, повести, романе. Такого рода острыми и проницательными высказываниями о времени, о социальном укладе Франции, о власти, политиках и прессе «Дневник Поэта» изобилует. Вот лишь некоторые из них: «Нет ничего более безнравственного, чем сила и абсолютная власть, которая есть сила» (с. 5)[364]; «Общественный строй всегда дурен. Время от времени он бывает всего лишь сносным» (с. 47); «Воистину свободный гражданин тот, кто не зависит от правительства и ничего от него не получает» (с. 69); «Нынче время политических комедиантов, не имеющих убеждений» (с. 75); «В наше время свобода — это деньги; рабство — это нищета» (с.79); «Любое правительство — не более чем действующий символ отсталой мысли» (с. 111); «Наименее скверное правительство — это то, которое меньше всего заметно и которое обходится нам наименее дорого» (с. 135); «К людям, стоящим у власти, не пристало питать ни любви, ни ненависти. К ним следует испытывать те же чувства, что и к своему кучеру: он или хорошо правит, или плохо, и все» (с. 498); «В политику и в правительство верят лишь ограниченные умы» (с. 117); «Пресса — рот, всегда насильно отверстый и вынужденный вещать без умолку. Из-за этого он и говорит в тысячу раз больше, чем нужно, нередко и заговаривается, и несет околесицу» (с. 119).
Нельзя не отметить, что эти суждения актуальны не только для времени Виньи. В дневнике они рассеяны по тексту, запечатлевшему мысли автора на протяжении почти всей жизни. В романе же через историческую аналогию опосредованно выражается авторское видение текущих событий 1820-х годов, и резюмируется оно словами одного из персонажей — капуцина отца Жозефа: «Политика — это не благие дела, а борьба интересов… Если хочешь оставаться чистым, не следует стремиться к власти над людьми». Отец Жозеф смеется над Сен-Маром, который пытается оправдать свое честолюбие любовью к принцессе Марии Мантуанской: чтобы подняться до ее высокого титула, герой считает необходимым стать первым министром короля, а это место занято кардиналом Ришелье. Бурно выражая свое несогласие с «чудовищем» и злодеем капуцином, Сен-Мар в то же время отмечает его проницательность и тем самым невольно признает, что и он не так чист, как ему хотелось бы, что честолюбивое стремление занять более высокое место в придворной иерархии не было ему чуждо, а доводы о любви и о благе государства могли быть если не злонамеренной уловкой, то самообманом. Ведь для достижения своей цели он считал допустимыми любые средства, вплоть до заговора, государственного переворота, союза с иностранным государством и даже гражданской войны, о чем он сам признавался другу де Ту. При известии же о том, что Мария якобы вступает в брак с польским королем, Сен-Мар, забыв о «благе государства», отказывается от дальнейшего участия в заговоре, потому что он потерял не только возлюбленную, но и возможность возвыситься благодаря брачному союзу с принцессой.
И Сен-Мар, и его антагонист кардинал Ришелье проявляют себя как честолюбцы, и политика обоих замешена прежде всего на личных интересах, хотя они не скупятся на слова о благе государства. Эта своего рода подмена или отождествление интересов государства и правителя позднее сублимировалась в знаменитом изречении Людовика XIV «Государство — это я», и ему следовали французские короли вплоть до последнего из Бурбонов. В эпоху Реставрации, вернувшись на трон «в обозе иностранных войск», они любой ценой хотели восстановить абсолютизм, который, по убеждению Виньи, не что иное, как «политическая анархия и варварство» («Дневник Поэта», запись 1824 г.).
Переоценку легитимизма как системы ценностей, охватывающей сферу политики и нравственности, в начале века переживали многие, этого настоятельно требовали текущие события. Для писателей и поэтов проблема осложнялась необходимостью ответить самим себе на ряд непростых вопросов, таких, например: уместно ли присутствие политических мотивов в произведении искусства? Не связано ли оно с угрозой для свободы творчества? Не утратит ли литература эстетическую чистоту? Не затянет ли писателей в водоворот политических страстей и меркантилизма? Наиболее «гармоничное» решение всех этих вопросов вырисовывается в деятельности — литературной и политической — А. де Ламартина.
Когда в 1820 году выходят «Поэтические медитации» Ламартина, увенчавшие их автора славой католического и легитимистского поэта, едва ли он мог предвидеть, что достаточно скоро ему предстоит «поворот», после которого жизнь устремится в совершенно новое русло.
Изменения, назревавшие исподволь, постепенно, становятся очевидными, когда в июне 1830 года выходят «Поэтические и религиозные созвучия» Ламартина. При всей кажущейся близости к «Медитациям», пристальное чтение его новой книги позволяет уловить эволюцию мысли, увлекающей поэта с философско-поэтических и религиозных высот в сферу политических страстей. Это уже — предвестие будущей государственной деятельности поэта, который спустя полтора-два десятилетия окажется на государственном Олимпе.
В «Поэтических и религиозных созвучиях» воплотилось новое мировидение Ламартина: его религиозное чувство стало теперь более глубоким благодаря тому, что оно вышло за рамки ортодоксальной догмы и нерассуждающей веры. Сочувственное восприятие некоторых элементов пантеизма, прежде всего постулата о единстве мира, одушевленного присутствием в нем духовного начала, признание возможности верить «сердцем и разумом», то есть обретение «индивидуальной» религии, составляют основу его новых представлений о мире и о человеке. Человек видится ему теперь более самостоятельным и деятельным, чем позволяла догматическая вера, а миссия поэта, воспевающего христианство, кажется ему менее привлекательной, чем возможность активной социальной жизни. «Моя голова занята больше политикой, чем поэзией», — признается он в одном из писем 1826 года[365]. Ламартин мечтает быть избранным в Палату депутатов. Накануне Июльской революции 1830 года он размышляет о той роли, которую он как представитель нового поколения государственных деятелей мог бы сыграть в ликвидации политического кризиса, вызванного королевскими ордонансами, однако приходится ждать октября 1830 года, когда ему исполнится сорок лет, чтобы в соответствии с возрастным цензом можно было начать политическую деятельность.
С новыми акцентами в религиозных убеждениях Ламартина связана и эволюция его взглядов на историю, социальный прогресс и современную политику: его монархические убеждения корректируются теперь либеральной идеей конституционного монархизма. «В 1830 году я принадлежал к школе Лэне и Руайе-Колара»[366], — вспоминает он позднее. Сочувствие либерализму и события Июльской революции все больше побуждают Ламартина к политической активности: «Нейтральная позиция в 1830 г., на мой взгляд, — преступление против самого себя, непоправимая моральная травма», — утверждает он в одном из писем в 1831 году[367] и чуть позже еще раз возвращается к этой мысли: «События никогда не бывают нейтральными, значит, и мы сами не имеем права придерживаться нейтралитета». Эти слова, говорит он, могли бы послужить эпиграфом к его статье «О разумной политике», написанной для «Revue Europ?enne», а затем вышедшей отдельной брошюрой в 1831 году.
Июльскую революцию Ламартин воспринимает как акт, открывающий новую страницу общественной истории, устремленной к реализации христианских принципов свободы и равенства. С интересом и надеждой он встречает назначение премьер-министром Казимира Перье, ожидая увидеть в нем мудрого политического деятеля, а монархию Луи-Филиппа оправдывает как диктатуру, необходимую, чтобы противостоять анархическому возмущению и беспорядкам.
Таким образом, проблема отношения к Июльскому режиму решается Ламартином без колебаний. Вопрос для него заключался в том, как сделать новую монархию воплощением идей, которые представлялись ему наиболее справедливыми и истинными. Основой власти он признает разум, понимаемый как божественная воля (raison divin) и одновременно как общественное мнение (consentement commun). Божественная воля — это и есть высший закон, и от того, насколько человеческому разуму доступна закономерность событий, зависит правильная — «разумная» — или ошибочная политика. В статье «О разумной политике» он поддерживает требование всех демократических свобод, которые отстаивали современные либералы, причем гарантию личной свободы видит в свободе коллективной: «Когда свобода принадлежит не всем, она — всего лишь притеснение»[368]. Понятие индивидуальной свободы в сознании Ламартина после 1830 года приобретает «позитивный» характер, что непосредственно связано с признанием относительности всех традиций, мнений, институтов. Такая свобода предполагает уважение к свободе и интересам другой личности, терпимость к чужому мнению.
Неприятие крайнего индивидуализма прямо вытекает из усвоенного Ламартином принципа единства мира. Человеческая личность, будучи частицей единого целого и осознавая свою неразрывную связь с ним, обретает вместе с тем чувство своей индивидуальной ответственности за то, что происходит вокруг. Эгоистический же индивидуализм служит, по мнению Ламартина, источником трагического мировосприятия, потому что он делает человека слабым, лишая его возможности руководить собой, владеть своими страстями и желаниями: «Тот, кто никогда не может совладать с собой, слаб, даже если он торжествует над миром»[369]. Достоинство и свободу человеческой личности Ламартин видит не в противопоставлении своего «я» всему миру, а в обуздании разумом своеволия, страстей и предрассудков, которые мешают взаимопониманию и объединению индивидуальностей. Свободный человек не отвергает любое мнение, кроме своего, и не отстаивает фанатически всегда ограниченную «истину» своей партии, он способен оценить и, может быть, частично разделить точку зрения, отличную от его собственной, соединив в своей индивидуальной системе взглядов то истинное и рациональное, что обнаруживается во всех современных философских, моральных, религиозных и политических идеях.
Ton Dieu n’est pas le mien, et je m’en glorifie,
J’en adore un plus grand qui ne te maudit pas, —
(Мне чужд твой Бог, и я горжусь этим. Я поклоняюсь более великому Богу, который не проклинает тебя), — пишет Ламартин в «Ответе „Немезиде“», полемизируя с О.-М. Бартелеми. В обращении к избирателям Тулона он говорит о своем идеале «универсальной» свободы, подразумевающей уважение противоположных интересов, мнений и прав. Такая свобода отвечает духу нового, современного либерализма, который Ламартин противопоставляет прежнему (то есть якобинизму) как выражению «духа разрушения» (esprit destructeur).
Свобода в понимании Ламартина исключает верность какой-либо одной политической партии, одной доктрине, так как верность и преданность — это зависимость и препятствие к реализации индивидуальной свободы. Поэтому он отклоняет сделанное ему предложение сотрудничать в новом журнале «Revue Europ?enne». Называя себя роялистом, он не разделяет точку зрения тех, кто фанатически требует возродить старый порядок. Желая оставить дипломатическую карьеру, он подает столь деликатно написанное прошение об отставке, что его невозможно заподозрить в высокомерном презрении аристократа к «королю-буржуа», и Луи-Филипп даже ставит в пример лояльность этого прошения: «Я хотел бы показать его Шатобриану, чтобы тот увидел, как нужно уходить в отставку»[370]. Отказавшись от непримиримости прежних убеждений, Ламартин ищет в многообразных и противоречивых тенденциях современности нечто общее ради объединения разрозненных усилий, чтобы направить их к общей цели — будущему, которое видится ему под знаком прогресса.
В 1831 году Ламартин наконец получает возможность выставить свою кандидатуру на выборах в июле и делает это одновременно в трех местах: Тулоне, Маконе и Берге. К этому моменту он — всеми признанный поэт, с 1830 года — член Академии. Однако политическая активность для него — не альтернатива поэзии, а расширение диапазона поэтического творчества: нужно научиться подкреплять красноречие парламентского оратора аккомпанементом поэтической лиры. Признавая вместе со многими современниками божественный характер творческого вдохновения, Ламартин не только не противопоставляет поэтическую мысль деятельности политика, но считает односторонней всякую личность, в которой не сочетаются мысль и действие. Более того, он говорит о божественном смысле политической деятельности, не повторяя при этом легитимистского принципа «божественного права». Напротив, власть церкви и монарха «волею божьей» он считает нарушением истинных заветов Бога, чье царство не на земле, а на небе[371]. Поэтому он требует независимости государственной власти от церкви и, приветствуя программу группы Ламенне и Монталамбера, готов согласиться с нею во всем, кроме вопроса о теократии.
Вскоре после Июльской революции (в сентябре 1830 г.) Ламартин оставляет дипломатическую карьеру (в 1823–1829 гг. он служил секретарем посольства в Неаполе и во Флоренции, после чего ему был предложен пост главного секретаря министерства иностранных дел, от которого он отказался, потому что не сочувствовал реакционной политике кабинета Полиньяка), так как дальнейшую жизнь намерен связать с парламентской деятельностью. Его первая избирательная кампания состоится лишь в следующем году, но уже теперь в своих стихах Ламартин говорит как человек, мыслящий категориями государственного, общенационального уровня. В ответ на споры, разгоревшиеся вокруг суда над министрами Карла X, он пишет оду «К народу» (ноябрь 1830 г.). Полемизируя с теми, кто требует самых жестоких мер, он пытается доказать, что осуждение на смертную казнь по политическим мотивам всегда несправедливо. Обращая свои стихи к народу, он ищет средство сделать их более понятными и доступными для читателей, чтобы получить непосредственный эффект от этого вмешательства поэзии в общественные дела. В последний момент перед опубликованием своего стихотворения Ламартин отказывается назвать его одой, так как это «не в духе времени», и возмущается глупостью издателя, украсившего этот призыв к народу изображением распятия[372].
Ламартин приходит к выводу о несоответствии традиционных форм поэзии «духу времени». И если совсем недавно он считал, что «время поэзии прошло»[373], и намеревался отложить в сторону лиру, чтобы подняться на парламентскую трибуну, то теперь он убежден, что необходимо отказаться от старых форм, а не от поэзии вообще. Ода «К народу» была первым поиском новых средств в поэзии.
Намерение Ламартина стать депутатом вызвало многочисленные насмешки и возражения. В июле 1831 года в очередном номере «Немезиды» — периодической сатиры, издававшейся с марта 1831 года регулярно раз в неделю, — О.-М. Бартелеми и Ж. Мери говорят о бессмысленности надежд Ламартина на успех: