Александр Дмитриев Русские правила для французской теории: опыт 1990-х годов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр Дмитриев

Русские правила для французской теории: опыт 1990-х годов

Подводить итоги изменений российского интеллектуального ландшафта в 1990-е годы — занятие, представляющееся сейчас сколь преждевременным, столь и необходимым. Нижеследующие заметки — не более чем реплика в разговоре, который уже начался на страницах отечественной гуманитарной периодики. Важно и показательно, что такая аналитическая проработка соответствующего массива переводов гуманитарной литературы с иностранных языков, распределения их по странам, авторам и дисциплинам, а также изучение собственно рецепции (наличия/отсутствия вспомогательных статей, справочного аппарата, а также характера рецензий и т. д.) уже начали осуществляться[227]. Субъективность и фрагментарность моих соображений о «французской» интеллектуальной революции минувшего десятилетия в России определяются не только отсутствием надежной объективной базы для полноценной реконструкции этого явления, но и самой особенностью моей позиции «участвующего наблюдателя», чье вхождение в академическую среду пришлось именно на 1990-е годы. Мое рассмотрение французского фактора в становлении нынешнего российского «града интеллектуалов» следует тезисам замечательного очерка Алексея Маркова «Путеводы Псевдоса», посвященного интеллектуально-переводческим стратегиям «Нового литературного обозрения» и «Художественного журнала»[228]. Отмеченная А. Марковым постепенная (и отнюдь не «тотальная» или необратимая!) смена образов интеллектуала-гуманитария от «поэта-философа» к «ангажированному рационалисту» на протяжении минувшего десятилетия происходила не только «внутри» собственно французского влияния на постсоветскую мысль, но и привела, на мой взгляд, в конечном счете и к существенному изменению меры и характера этого влияния уже в наступившие 2000-е годы.

В начале вернуться следует к исходной точке рубежа 1980-х и 1990-х годов, когда была окончательно разрушена монополия официального марксизма-ленинизма в качестве (уже во многом фиктивной) методологической базы любого философского и общегуманитарного исследования. Именно тогда работа с текстами зарубежной мысли, бывшая привилегией немногих профессионалов[229], ранее ограниченная социально — условиями спецхрана и идеологически — необходимостью «критики современной буржуазной мысли»[230], оказалась в принципиально иных условиях открытости и новой востребованности. Вероятно, знаком такой перемены можно считать изданный «Политиздатом» в 1991 году 150-тысячным тиражом словарь «Современная западная философия», составителями которого были B. C. Малахов и В. П. Филатов. В этой панораме современной западной мысли Ницше, Шпенглер и феноменологическая терминология, относимые так или иначе к началу или первым десятилетиям XX века, соседствовали со статьями о Делёзе, деконструкции, шизоанализе и постструктурализме. Авторы последних — Н. С. Автономова, А. В. Гараджа, М. К. Рыклин, наряду с В. А. Подорогой и другими, стали основой того круга отечественных философов, который был проводником обозначенной нами «французской» интеллектуальной революции 1990-х годов. (Разумеется, большинство из них занимались рецепцией и разработкой идей новейшей французской философии в институциональных структурах и малотиражных, ротапринтных изданиях Института философии или Института научной информации Академии наук еще в 1970–1980-х годах.)

Почему именно Франция, французское влияние оказалось преобладающим на отечественной интеллектуальной сцене 1990-х годов? Концептуальный вакуум после крушения марксизма официального, очевидно, не мог быть заполнен столь же всеобъемлющей доктриной. Любые версии неортодоксального марксизма, связанные с набором самых разных имен — от Лукача и Ильенкова до Альтюссера и Хабермаса, — едва ли подходили для новых условий в силу связанности с предшествующим идеологическим каноном. Возвращенная религиозная философия Серебряного века, наследие Лосева и Бахтина (которые до середины 1990-х годов рассматривались как фигуры равновеликие), также не могли предложить нового всеобъемлющего мировоззренческого или исследовательского горизонта, отвечающего требованиям современности. Гораздо более значимым, чем воздействие Бердяева или Франка, на страницах философской периодики или в программах философских факультетов было наличие отсылок к Хайдеггеру и его критике метафизики. В начале 1990-х годов наследие Хайдеггера привлекало масштабностью интеллектуального замысла, вглубь и вширь — как суммирование/переопределение всей западной философской традиции (от досократиков до Гуссерля)[231]. Но это был Хайдеггер, прочитанный именно в русле французской традиции, от экзистенциализма до деконструкции, и именно пара «Хайдеггер — Деррида» определяла жанр и направленность работ наиболее амбициозных представителей постсоветской философии[232]. Кроме того, и философское прочтение психоанализа (Лакан, Делёз и Гваттари) стало входить в отечественный философский контекст именно через французскую реинтерпретацию[233].

Почему же именно французская мысль, а не немецкая (о ком бы ни шла речь — Хабермасе, Алеле, Йонасе или Блюменберге) или характерные течения англо-американской философии (аналитической философии или прагматизма) стала поворотной для отечественной теории 1990-х годов? Притом переводы Башляра, Мерло-Понти, Койре, Гольдмана, Левинаса или Рикёра также не воспринимались в этом революционном качестве, но скорее встраивались в общий «культурный поворот» эпохи[234]. Показательно, что переводные работы Ричарда Рорти и Поля де Мана, помимо важной самостоятельной инновативной функции, сыграли в России также роль трансляции новейшей французской философии, в первую очередь — деконструкции. Вообще, американская рецепция (главным образом, на кафедрах сравнительного литературоведения) французской теории сыграла ключевую роль для «возвращения» постструктурализма во Францию и триумфального шествия его в остальном мире[235].

Именно работы Фуко, Деррида, Делёза, Лакана, Бодрийяра, Барта (и с некоторым временным отстоянием — Нанси, Лаку-Лабарта и Бадью) осваивались в России 1990-х годов не во всем богатстве и разнообразии их концепций, а воспринимались скорее в качестве имен-маркеров некой единой актуальной, модной интеллектуальной стратегии, обозначаемой как постмодернизм и постструктурализм. Эту стратегию вменялось уяснять на уровне базисных ходов мысли или хотя бы воспроизводить терминологически, если исследователь или критик претендовал на современность и «продвинутость». Именно это и приводило к тому, что в отечественных работах 1990-х годов более или менее традиционные положения дополнялись новыми, подчас странными и необязательными, словами и терминами — что вызывало не только недоумение, но и характерное уже для нового десятилетия нескрываемое раздражение против «модного французского жаргона», «засилья постмодернизма» и т. д. Эти реакции были характерны для всех национальных гуманитарных сообществ с 1970-х годов, столкнувшихся с постструктуралистским научным и постмодернистским культурным вызовом, то есть не были специфически российскими.

Однако французский «поворот» российской мысли последних десятилетий отнюдь не ограничивался философией. Начиная с 1950-х годов именно Франция стала законодательницей глобальных интеллектуальных изменений, включая эпистемологические и культурные сдвиги, связанные с широкой полемикой вокруг экзистенциализма и структурализма. За дисциплинарными пределами философии именно структурализм в 1960–1970-е годы стал наиболее значимой гуманитарной методологией. Самостоятельность поисков Московско-тартуской школы относительно работ К. Леви-Строса, Ж. Женетта, Ю. Кристевой бесспорна, и все же введение в отечественный контекст с середины 1970-х годов произведений Р. Барта, Цв. Тодорова, К. Бремона и А.-Ж. Греймаса еще более укрепляло важность именно французского примера для отечественного структурализма[236]. Работы Г. К. Косикова или И. П. Ильина начиная с 1970-х годов сыграли для внедрения новейшей французской методологии в области литературоведения примерно такую же просветительско-пропедевтическую роль, как труды Н. С. Автономовой, Л. И. Филиппова и отчасти М. К. Рыклина относительно структурализма в философии[237]. Рубежом от «пересказывающего» к «переводческому» этапу рецепции, очевидно, следует считать выход в 1989 году представительного сборника Барта «Избранные работы. Семиотика. Поэтика». Переводческий бум французской гуманитарной литературы 1990-х годов, конечно, затронул и филологические дисциплины, но, пожалуй, в меньшей степени, чем собственно сферу философии (особенно необходимо отметить перевод главных сочинений Р. Барта и издание двухтомника Ж. Женетта).

Пафос отечественной «французской» интеллектуальной революции 1990-х и состоял в резком — именно революционном — переключении главного философского и методологического регистра с глобального рационально-просветительского подхода («либеральный» гегельянизированный марксизм Ильенкова или культурфилософов 1970-х годов) к иным, маргинализованным и заведомо «инонаучным» исследовательским практикам, ориентированным на расщепление и дивергенцию любых идеологических тотальностей и культурных ансамблей[238]. Неудивительно, что этот перелом не мог ограничиваться сугубо теоретическими упражнениями, но необходимо должен был подкрепляться и соответствующей трансформацией практической, художественной рефлексии. Формирование в постсоветской России институций современного искусства сопровождалось также и закреплением нового языка и стиля критики как важнейшего компонента этой системы contemporary art — а сам этот язык уже сложился к тому времени под прямым влиянием и при непосредственном участии новейшей французской философии. И тут в плане «офранцуживания» языка культурной рефлексии необходимо упомянуть роль неофициального позднесоветского искусства и таких его эмигрировавших пропагандистов, как Борис Гройс и Виктор Тупицын; именно в этой среде одними из главных референциальных фигур стали Жан Бодрийяр и Жан-Франсуа Лиотар. «Художественный журнал», наряду с издательством «Ad Marginem» и «Новым литературным обозрением», стал одним из главных проводников новых интеллектуальных веяний.

Для собственно отечественной литературной практики и рефлексии у французских мыслителей наиболее побуждающим оказался особый стиль теоретического письма, своеобразный эффект отчуждения конвенциональных художественных средств — например, далеко не случаен интерес к творчеству Ролана Барта у Н. Кононова или А. Скидана, присутствие М. Рыклина среди творцов московского концептуализма[239] или косвенное восприятие йельских деконструктивистов — через опыт американской Language School — у А. Парщикова, А. Драгомощенко или отчасти С. Львовского. Принципиально и то, что первыми книгами серии, из которой выросло издательство «Ad Marginem», были сборники о де Саде, Захер-Мазохе и позднее — тексты Лотреамона и его комментаторов: во всех случаях преимущественным был именно текстуальный, литературный, а не чисто теоретический характер публикаций.

Обусловленная отчасти политическим давлением извне, неестественно долгая «послежизнь» Московско-тартуской школы уже в 1980-е годы, закрытость возможностей открытой самокритики и размежеваний в структуралистском лагере привели к преимущественному влиянию именно постмодерной проблематики для российской мысли 1990-х годов и к фактическому отсутствию собственно постструктуралистской теории в России, которая не сводилась бы к реферированию и пересказу франко-американского оригинала. Французская авангардная теория 1960-х и последующих десятилетий в России 1990-х годов обеспечивала тот более или менее когерентный и крайне облегченный пиджин-язык, в рамках которого концептуально озабоченный филолог, читающий художник и поэт, печатающийся в интеллектуальной периодике философ или модный (кино)критик могли понимать друг друга, причащаться к современности и удостоверять свою общую «продвинутость» относительно более консервативного в интеллектуальном и эстетическом плане мейнстрима. Французское происхождение большинства модных новинок интеллектуального багажа минувшего десятилетия во многом продолжало давнюю культурную специализацию основных европейских языков в России, восходящую еще к XIX веку: восприятие в самых общих параметрах французского по преимуществу как языка культуры, в то время как английский считался скорее языком цивилизации, а немецкий — науки (строгой, сухой и систематической). Не случайно уже на излете современного французского интеллектуального бума Сергей Зенкин отметил признаки своеобразного фетишизма иностранного, которым наделяются переводные тексты с высоким культурным статусом в рамках отечественной традиции[240].

Язык французской теории оказался — не только в постсоветской России — наиболее рафинированным и конгениальным для описания как культурных инноваций, так и более общих трансформаций стилей жизни и самих условий человеческого существования последних десятилетий XX века (это в особенности касается таких антагонистичных мыслителей, как Бодрийяр и Бурдье). Релевантность этого языка обеспечивалась за пределами гуманитарной и эстетической сфер, в первую очередь в плане нужд методологической саморефлексии социальных наук. Историки школы «Анналов» уже к концу 1960-х годов создали общий концептуальный аппарат, позволяющий по-новому представить сам характер и параметры исторического процесса как такового[241]; интерес к «истории ментальностей» в последующие годы был мало связан с постструктуралистскими веяниями. В первую очередь усилиями А. Я. Гуревича (которого печатали и в «Трудах по знаковым системам») отечественная медиевистика еще с 1970-х годов ориентировалась именно на достижения своих французских коллег, и переводы книг и статей Ле Гоффа, Броделя, Вейна или классических трудов М. Блока и Л. Февра в 1990-е годы продолжали и закрепляли интеллектуальную гегемонию «Анналов» в России, при всех признаваемых там и здесь трудностях и проблемах[242]. Вместе с тем показательно, что важнейшие тенденции исторической теории последних десятилетий — лингвистический поворот или прагматический поворот — не были связаны с постструктурализмом напрямую. К сожалению, на русский переведено ничтожно мало важнейших в этом плане работ Мишеля де Серто и Бернара Лепти.

После господства в отечественной теоретической социологии 1960–1970-х годов схем структурно-функциональной социологии Парсонса постсоветское время можно считать началом полномасштабного пришествия французской социологии в Россию: наряду с трудами теоретических антагонистов — функционалиста Раймона Будона и сторонника деятельностной парадигмы Алена Турена, главной фигурой современной французской социальной теории в России стал Пьер Бурдье. Бурдье столь важен для обсуждения рецепции французской теории в России 1990-х годов потому, что его социоанализ предлагает не только новый горизонт и уровень социологического объяснения, но также затрагивает пределы собственно философии как дисциплины, а также основания гуманитарного знания в целом, и литературоведения в частности[243]. Несомненно возросший интерес к теоретическому наследию Бурдье с начала нового столетия свидетельствовал о парадигматическом сдвиге от постмодернистского эстетизма и специфического «иррационализма» к рационалистической предметной и социально ангажированной рефлексии не только в рамках рецепции французской теории, но и в самих российских науках о человеке.

Здесь необходимо указать, что ключевым обстоятельством рецепции французской теории в России 1990-х годов был ее деполитизирующий характер. От несомненно гошистской, радикальной и маргинальной направленности рефлексии, прямо связанной с 1968 годом и разными формами антисистемного сопротивления, воспринята была скорее именно маргинальность. Притом это выпадение из мейнстрима воспринималось как залог и составная часть последующего несомненного триумфального признания (признания коммерчески выгодного, окупившего изначальную «бесприютность»), В первое десятилетие существования молодого российского капитализма антибуржуазная фронда французских интеллектуалов воспринималась еще как авангардная причуда (характерной была нескрываемая ирония М. Мамардашвили по поводу политических взглядов Делёза или демонстративное отсутствие переводов Альтюссера[244]).

Политический характер своей теоретической работы настойчиво подчеркивал, особенно в последние годы жизни, Пьер Бурдье; ему принадлежит также важный анализ институционального аспекта интеллектуальной эволюции; в частности, «эксцентрического», опосредованного американской рецепцией признания французских философов-постструктуралистов во Франции, именно в рамках философского сообщества (в «Homo Academicus»). Так, очень важным институциональным фактором рецепции французской мысли в постсоветской России была активная внешняя культурная политика правительства Франции по расширению влияния французского языка и искусства; в рамках программы «Пушкин» были изданы практически все переводные книги французских теоретиков, о которых идет речь в данной статье.

Отметим главные вехи французской интеллектуальной революции в России 1990-х годов. Вначале важнейшим было формирование институций, организующих и упорядочивающих это влияние: лаборатории постклассических исследований (ныне — сектор аналитической антропологии) в Институте философии РАН, издательства «Ad Marginem» и др. Заметной в истории рецепции французской мысли была полемика философов и филологов середины 1990-х годов («Философия филологии»), отчет о которой был опубликован в 17-м номере «НЛО»[245]. Столкновение филологов — ревнителей строгого знания — с генерализующим пафосом философов уже продемонстрировало, сколь по-разному самые талантливые гуманитарии России воспринимают современную французскую мысль. Споры о характере и качестве русских философских переводов с французского (с участием С. Зенкина, М. Рыклина, Н. Автономовой, Б. Скуратова и др.) также отражали разность понимания статуса и познавательной функции философского текста в культуре[246]. Принципиальное расхождение предметной работы в локальном масштабе, с одной стороны, и ориентации на глобальную востребованность и остроактуальность, с другой, окончательно выявилось к завершению 1990-х годов. Символом масштабной перемены стала идеологическая эволюция издательства «Ad Marginem». Опубликованная в журнале «Логос» в 2000 году беседа руководителя издательства Александра Иванова с филологами Вадимом Рудневым и Драганом Куюнджичем (и последующими комментариями С. Ромашко, А. Неделя, В. Малахова и др.) была посвящена судьбам и перспективам западной славистики, точнее, ее теоретической отсталости и, как следствие, недовостребованности на Западе в условиях исчезновения советской угрозы[247]. Теоретическая насыщенность, кажется, в последний раз была сопряжена в этих рассуждениях с недостаточной востребованностью нашей — или славистской — интеллектуальной продукции; далее установочные тексты А. Иванова содержали отсылки уже только к необходимости: а) отражать живой отечественный контекст вместо заведомо вторичных переводов и б) выйти из гетто либеральной интеллигенции к новому массовому читателю[248]. Переориентация одного из ведущих интеллектуальных издательств страны (начинавшего фактически как орган Лаборатории постклассических исследований Института философии) с печатания Деррида на издание романов Проханова очень ясно подвела черту под целым этапом развития интеллектуальной истории России. Именно на рубеже 1990-х и 2000-х годов появился целый ряд важнейших изданий, без которых разговор о рецепции в России текстов современной французской теории был бы заведомо неполным: это и «Фигуры» Женетта, и главные работы Делёза, и антология «Французская семиотика: от структурализма к постструктурализму», и, наконец, две важнейшие книги Деррида «О грамматологии» и «Письмо и различие». Переводы этих двух последних от их написания отделяло более тридцати лет и почти четверть века — от английского издания. «Догоняющая» парадигма теоретического развития наглядным образом исчерпывала себя: речь шла о переходе к полноценному автономному интеллектуальному существованию. Хронологическое совпадение «конца» французского влияния с дефолтом 1998 года (и, добавим, уходом Ельцина) уже стало предметом весьма радикальных соображений А. Пензина о смене интеллектуальных приоритетов отечественной мысли[249]. Дилемма продаваемости или радикализации современного российского интеллектуала «после эпохи переводов» отражает очень сложные и болезненные процессы самоопределения в условиях складывающейся потребительской культуры, отнюдь не либерального среднего класса и нового взаимоотчуждения интеллектуалов, власти и общества.

В американоцентричном мире (с растущим влиянием английского языка) именно ситуация в американском художественном и университетском сообществе может быть соотнесена с перспективами российского «города интеллектуалов», о котором в 2001 году писал Алексей Марков. Точно так же травматичный немецкий опыт двух мировых войн и посткоммунистического существования Восточной Германии насущно близок идеологическому самоопределению современной России — и немецкая мысль в особенности. И уже не только мысль Хайдеггера, но и Беньямина, Франкфуртской школы, традиций социологической аналитики вообще. Выходящие сейчас тома Левинаса, Башляра, Кристевой, продолжающиеся переводы Барта — все это воспринимается уже в текущем, а не чрезвычайном порядке. В силу уже происшедшего и уже сделанного речь идет о принципиально ином контексте, чем заполнение интеллектуального вакуума или необходимости прыжка в современность — как в начале 1990-х годов. Замечания М. Рыклина и В. Подороги о проблематичности теоретического радикализма Ролана Барта или недостатках политического наполнения теории власти Мишеля Фуко образца 1989 года (в известном сборнике «Власть») из совершенно умозрительных соображений превратились во вполне насущные вопросы, актуальные и для современного российского контекста. Однако французские ответы на эти общие и сугубо локальные вопросы важны для нынешней отечественной ситуации лишь наряду с прочими вариантами ответов. Утрата первостепенной и уникальной значимости французской теории для русской мысли и фиксирует точнее всего конец того, что было названо нами французской интеллектуальной революцией.

Москва